Без названия
Девять интродукций к главам неизданной книги

Над черной слякотью дороги
Не поднимается туман.
Везут, покряхтывая, дроги
Мой полинялый балаган.
Тащитесь,
траурные клячи!
Ал.Блок (1906)

1.

Нижеследующее, род лоскутного одеяла, можно сравнить и с репертуаром бродячего театра, и с альбомом старых фотографий, и с галереей зеркал в Комнате смеха,словом, с чем угодно. Разгдядываешь снимки, смотришься в кривые отражения: неужто это я? Остаёшься таким или был им когда-то?

Память легитимирует этот маскарад, но и память ненадёжна: жизненные передряги, мнимые достижения, прискорбные неудачи, везение, невезение, что здесь достоверно?.. И, наконец, где всё это происходит? Словно призрак Банко, возвращается страна, в которой посчастливилось или угораздило родиться.

Собрание предисловий, я начинаю, сам того не заметив, с предисловия. Скажут, что книжка эта – плод самолюбования. Очень может быть. Но может статься, что, напротив, сочинителем владеет сострадание к самому себе. Как говорили в старину: занавес падает, простите автору его ошибки!

2.

Для начала вернёмся к весьма отдалённой поре, когда новоиспечённый врач заведовал бывшей земской участковой больницей чеховских времён в Калининской, ныне Тверской области. Однажды я прочёл в «Литературной газете», – была такая, – интервью с известным земляным писателем, одним из тех, кто привлёк сочувственное внимание столичной публики к колхозной деревне. Минувшим летом, рассказывал писатель, я отдыхал на моей родной Вологодчине, где мне всегда хорошо работается. Слова эти, очевидно, доказывали близость к народу, уверенность в том, что народ ждёт новых произведений от своего писателя. У человека с психологией бывшего лагерника они могли вызвать только смех. Хорошо работается. Ничего себе работа – не мешки таскать.

Должен, однако, сознаться, что и я оскоромился: вечерами, возвращаясь от больных, поскрипывал пёрышком. Никто об этом, разумеется, не знал. Стыдясь такого занятия, я никому свои литературные пробы не показывал, никуда не посылал. Слишком было ясно, что среди тех, кто печатается в журналах, состоит в Союзе писателей, отдыхает на родных Вологодчинах и близок к корням, среди настоящих писателей – людям моего сорта нет места.

Впрочем, об этом в другой раз.

3.

Не стану говорить о памяти языком нейрофизиолога, психолога или философа. Ведь я, говоря словами Блока, сочинитель; воспоминания, истинные или ложные, всегда занимали меня, всё было моей поживой. Но помнить и вспоминать – разные вещи. Бергсон, если не ошибаюсь, говорил, что когда нам снятся люди, давно исчезнувшие с нашего горизонта, это значит, что мы ничего не забываем. Память хранит минувшее и пережитое в подвалах, куда мы не заглядываем. Лишь сон способен вызволить оттуда пленников, осуждённых, казалось бы, на вечное заточение.

В Первом манифесте сюрреализма (1924 г.) Андре Бретон рассказывает, как однажды ночью он услышал, как чей-то голос сказал: «вот человек, надвое рассечённый окном». Пробудившись, Бретон понял, что речь идёт о метафоре, способной вдохновить поэта. На этом грёза оборвалась, но не исключено, что она была частью более подробного и плодоторного сновидения.

Греческое «мнемэ», память, звучит почти как русское «мнимый», здесь присутствует общий для индоевропейских языков корень; сходство слов многозначительное.


4.

Если память сберегает реальность, то она же и поощряет вымысел. Память удваивает то, что происходило в действительности, оплодотворяя её фантазией. Давний случай побудил меня по свежим следам написать некий некролог in memoriam:

«...Нынче утром гости из высокого учреждения явились и забрали все рукописи и черновики, всё до последнего листочка, освободив меня раз навсегда от литературных сомнений. Я думал, что умру от горя, это было всё равно как если бы я три года, день за днём, выжимал каплю за каплей сок своего мозга, нацедил целую банку, а потом её взяли и выплеснули содержимое в отхожее место. Но затем рассудил, что вторжение во главе с плюгавым следователем, так называемые понятые, тотальный обыск и прочее были не что иное как перст судьбы, ткнувший в грудь подпольного сочинителя, давая понять, что если сам он не догадался вовремя спустить в канализацию своё изделие, то за него это могут сделать другие. Так или иначе, я был освобождён от ответственности перед самим собой и волен сколько угодно внушать себе и другим, что мир лишился шедевра. Видите ли, с книгами происходит то же, что и с людьми: сгинув во цвете лет, они становятся интересней, чем были при жизни...»

Ещё два слова о снах. Особая проблема прозаика – точка зрения. Чьи глаза взирают на происходящее? Избрать ли первое лицо глагола или третье – или ещё какое-нибудь? Мой рассказчик (в пропавшем романе) не был безличным лицом, он сам был и автором, и героем. Книга представляла собой адаптированную автобиографию; повествователь вспоминал свою жизнь, мешая прошлое с настоящим; все недостатки субъективного изложения сгустились, единоличная точка зрения сузила горизонт. Книга взывала о помощи, и автор решился ввести в неё дополнительную точку зрения: я включил в роман сны.


5.

Изящное рассуждение Паскаля о ремесленнике и короле (Pensées VI, 386) заканчивается словами: «Жизнь есть тот же сон, только чуть менее непостоянный».

Во сне можно пережить состояние утраты своего «я», оставаясь кем-то или чем-то мыслящим и видящим. Ты очутился в странном мире, который вовсе не кажется странным. Ты действуешь в согласии с его абсурдной логикой, замечаешь множество подробностей, но сознание своей личности отсутствует. Центр, заведующий этим сознанием, отключён. Кажется невозможным лишиться «самости», сохранив все её способности, – и вот, пожалуйста. Это то же самое, что увидеть мир после своей смерти: он тот же – и не такой.


6.

...Проснувшись в шестом часу, я сажусь, спустив ноги с кровати, и думаю – о чём?.. Я влачусь по квартире. Холодный душ, кофе. Я впадаю в панику. Время уходит! Искусство – вещь долгая, а жизнь коротка. Но я ничего не собираюсь придумывать. Загорается экран, похожий на блёклые небеса, на пустынную даль, на водную гладь. Плывём. Куда ж нам плыть?

Борхес (в одной из бесед) приводит фразу Уайльда: «Каждое мгновение соединяет в себе то, чем мы были, и то, чем станем; мы – это наше прошлое и будущее одновременно».

Знакомая мысль. У меня в мозгу вмонтирована машина времени. Она даёт мне возможность жить в разных временах, перемещаться из настоящего в прошлое и возвращаться назад, в призрачную область надежд и ожиданий – будущее. Как уэллсовский Путешественник во времени, я ничего не жду, кроме финала. Машина эта есть не что иное, как безостановочно и своевольно работающая память, и её назначение перенимает литература.


*

Спрашиваешь себя, не такова ли участь персонажей романиста, обречённых, как все мы, жить и умереть, заброшенных в пучину воспоминаний и обманутых мороком несбывшегося будущего. Пытаясь подвести итог долгой жизни – обозревая свою литературу и погружаясь в прошлое, – я как будто разгуливаю по кладбищу моей прозы, между надгробьями действующих лиц.


7.
П
редисловие к «Запаху звёзд»

Я решаюсь публиковать эту повесть, относящуюся к первым временам моей литературной работы, хорошо понимая, что её тема не вызовет интереса у сегодняшних читателей в России. Кому охота ворошить прошлое. Вопрос, однако, в том, удалось ли это прошлое отменить. «Запах звёзд» не есть обвинительный документ, повесть не ставила и не ставит перед собой задачу разоблачить кого-либо или что-либо. Она написана не ради того, чтобы заставить читателя задуматься, можно ли быть уверенным, что лагерь больше не возвратится. Но она притязает на то, чтобы оживить кусок жизни, о которой принято говорить, – если кто-то вообще о ней помнит, – что она была и сплыла. Жизни, о которой всем хотелось бы думать как о более или менее случайном, преходящем эпизоде национальной истории.

Я не хочу здесь касаться вопроса, в какой мере лагерный образ жизни отвечал традициям страны, где крепостное право было отменено всего лишь 150 лет тому назад, чтобы возродиться при советской власти либо в форме колхозного строя, либо в той форме, о которой здесь идёт речь. На ум приходит фраза Толстого о том, что солдат, раненный в деле, думает, что и вся кампания проиграна. Человек, отведавший лагеря, скажут мне, уверен, что это и есть самое главное в жизни народа. Лагерный фольклор зафиксировал эту иллюзию, там готовы были считать, что на воле никого уже не осталось. И всё же я думаю, что лагерь представляет собой нечто коренное в истории минувшего века. Лагерная цивилизация, какой бы архаичной она ни выглядела, как бы сильно ни напоминала не только времена Грозного или Петра, но чуть ли не Египет фараонов, – в такой же степени продолжение традиций, как и принадлежность модерна.

Эта цивилизация не могла бы достичь такого размаха и совершенства в иных географических условиях. Обширность России, её воронкообразная, засасывающая география, словно созданная для того, чтобы превратить наше отечество в обетованную землю принудительного труда, позволили в глухой тайне свозить в лагеря, эшелон за эшелоном, на протяжении полувека, десятки миллионов людей. Само собой, к ним нужно добавить и колоссальный аппарат сыска, и многоступенчатую бюрократию, и охрану. В итоге труд заключённых преобразил страну, воздвиг города и прорыл каналы, проложил железные дороги и создал целые отрасли промышленности; концлагеря размножились повсеместно, а не только в отдалённых районах Сибири, Крайнего Севера и Дальнего Востока; лагерь, как кромка леса на горизонте, стоял везде, маячил немой угрозой, и можно было бы сказать, пользуясь юнгианской терминологией, что архетип лагеря остался неистребим в коллективном бессознательном народа. Этим и объясняется настойчивое желание не дать ему вновь ожить в сознании.

Однако мы отвлеклись. Ведь никому из сидевших тогда, начисто забытых, наглухо засекреченных и как бы вовсе не существовавших, не приходило в голову, что они находятся на переднем крае национальной истории. Лагерь был новейшей модификацией подземного царства, а в аду, как известно, очень скучно.

Париж, 12 июня 2004


7.
Дух и воздух истории
(Послесловие к повести «Третье время»)

«Der Sand, der durch die Uhr der Zeit läuft, ist aus unserer Asche gemacht» (Песок, что сыплется в часах времени, сотворён из нашего пепла). Фраза, с которой Фридрих Зибург начинает свою книгу о Наполеоне, могла бы стать вторым эпиграфом к повести, где вымышленный сюжет вставлен в раму детских воспоминаний.

Лишь дух истории, продолжает Зибург, утоляет горечь сознания, что всё в этом мире идёт прахом.

Эра исторического оптимизма захлебнулась, и вера в будущее превратилась в исповедание прошлого. История – его священная книга. Вера в прошлое заменила надежду на будущее: вера в спасительную силу истории, будто бы способной всё разъяснить, примирить и оправдать. Вот то, что мне непонятно и чуждо.

Подмена – вот о чём идёт речь; под «историей» подразумевается не то, что было, а то, что об этом написано. Смысл истории, как смысл мира, внеположный миру, лежит вне истории. Смысл истории есть артефакт.

Насколько я помню, полубезумный Ченцов, существовавший на самом деле, говорил что-то другое, может быть, вовсе никогда не упоминал о трёх временах. Как бы то ни было, я нахожу в разглагольствованьях моего героя крупицу правды. Да, мы на самом деле посетили мир в его минуты роковые; мы были тем прахом, человеческой пылью, которая спрессовалась в сыпучее содержимое песочных часов. Мы видели историю, не ту, о которой написано, но ту, которая была, видели воочию, как солдат видит перед собой медленно вращающиеся гусеницы танка.


8.
«Вчерашняя вечность»
(замечания о романе)

...Он дался мне нелегко, колебания дразнили, сомнения омрачали мою работу то и дело. Он был прилипчив, этот роман; если бы удалось засунуть рукопись подальше от глаз, вернуться к ней было бы невозможно, сызнова взяться за дело бессмысленно. Будь что будет, говорил я себе, что есть, то есть.

Мои друзья просили меня пояснить кое-что; сумею ли я им помочь?

С первой же страницы повествователь именует себя «писателем» (хотя вначале ему, по-видимому, 6-7 лет), время от времени обращается к самому себе на «ты», потом снова «он». Я пытался объяснить эту несуразицу, но невнятно. Возможно, следовало бы от этого послесловия вовсе отказаться.

Дело в том, что роман – отнюдь не автобиография (или фрагменты автобиографии). Это – произведение некоего самодеятельного сочинителя, который является главным персонажем своего сочинения, и это сочинение – перед нами. Оно не то чтобы готовый роман, но пишется как бы на наших глазах. Мне показалось не столько интересным, сколько необходимым организовать весь роман по принципу двойного (или даже тройного) зрения: жизнь, переживаемая заново, которая тут же и описывается, а заодно и обдумывается, как это надо сделать. Что, конечно, усложняет чтение. Это жизнь в высшей степени неудачная – в сущности, история жизненной катастрофы, – и катастрофа эта запрограммирована, отчего и возникает впечатление, что повествование, как пишет М.Х., «всё откровенней нанизывается на заданную, заранее сформулированную идею». Это верно, потому что по условиям рассказа крах – творческий и жизненный – неизбежен. Он, действительно, предвиден. Вопрос, что именно предопределило этот крах или, проще, кто виноват: «эпоха», страшная история страны или сам этот человек, слабохарактерный, слабовольный, вечно неуверенный в себе, типичный Versager, вообразивший себя писателем, на самом же деле литературно несостоятельный графоман – а может быть, всё вместе, – вопрос этот остаётся открытым, я не хочу и не могу однозначно на него ответить.

В самом деле, если исходить из того, что прототипом этого сомнительного героя является сам автор, то вся история покажется неубедительной, искусственной конструкцией, чем-то вроде плаксивой исповеди человека, которому нравится называть себя жертвой, который жаждет сочувствия, хочет, чтобы ему утёрли крокодиловые слёзы.

Описывая свою жизнь, этот персонаж не может удержаться и от того, чтобы не вообразить и не проиграть возможные (или невозможные) варианты своей судьбы. Поэтому роман уснащён явно неправдоподобными эпизодами. М. называет их «видениями» – пожалуйста, со своей стороны я предложил бы и другое толкование. Всё это – и ночной приезд купца, который хочет выкупить у бывшей титулованной дворянки некогда принадлежавший ей дом, и феерическая поездка в несуществующее Дворянское собрание, и царская похоронная процессия, и далее подобные же, очевидные нелепости – всё это гипотетические варианты собственной жизни или жизни окружающих.

Мальчик уезжает куда-то поздним вечером с полусумасшедшей старухой, и родители никак на это не реагируют – как это может быть? Моё толкование (одно из возможных): данный сюжетный вариант существует в мозгу писателя и для того ребёнка, каким он был когда-то. Для родителей такой ход просто невозможен, у них всё происходит в нормальном обыденном мире.

То же относится к неожиданному визиту Анны Яковлевны в инвалидной коляске, которую везёт доктор. Умершая старуха, как и покончивший с собой много лет назад доктор Каценеленбоген, – не призраки и не сновидение, а некий прыжок в сторону, не осуществившийся ход (допустим, что она жива, разыскала воспитанника – что бы она сказала?).

И, наконец, то же касается истории. Повествователь постоянно думает об истории страны, не может отделить себя от истории, хоть и пытается то и дело, чуть ли не с детских лет, сбежать от истории (его «побеги»). Он чувствует, что попал под колёса. Во всяком случае, понимает, что война, победа, диктатура, лагерная система – центральные события века, которые одновременно являются и решающими этапами его собственного существования. И возникает желание переиграть историю, как переигрывают шахматную партию, другими словами, представить себе альтернативные пути. Например: немцы заняли Москву, и майор вермахта посещает старуху Тарнкаппе. Или: Вернике пытается бежать из гибнущего Берлина, с ним рядом оказывается Мартин Борман, происходит ночной разговор, Борман знал, оказывается, о заговоре 20 июля, но национал-социалистическая идея бессмертна, будущее «за нами», ради этого Германия принесла себя в жертву, и пр. Всё это, разумеется, бредятина, ничто из того, что стало известно о Бормане и его конце, этого никак не подтверждает. (Я читал дневник Бормана, его хотели когда-то опубликовать в «Военно-историческом журнале», был подготовлен русский перевод, текст набран, но не напечатан. Дневник сугубо деловой – такого-то числа состоялось такое-то совещание, – безличный, никаких собственных высказываний. Окончательное подтверждение, что он-таки в самом деле погиб в Берлине в последние дни войны, было получено, как известно, в 70-х гг.). Или: Сталин околел, но на самом деле это был не Сталин, а Геловани. И так далее. Проигрываются фантастические варианты истории, как и нереальные ответвления собственной жизни, которые входят в роман на равных правах с действительностью, какой она оказалась in re.

Может быть, это символический приём, попытки на свой салтык осмыслить реальную действительность. И затем полумысли, полугрёзы на тему о том, насколько вообще «действительна» действительность для пишущего роман о себе и о времени.

То, что моя книга подчинена некоторой общей идее, самоочевидно, – я и не спорю. Роман упадочный – и это тоже бесспорно. Вдобавок откровенно нереалистический. Конечно, некоторую внутреннюю логику нужно было соблюсти. «Писатель» послал свою рукопись известному литературному критику-приспособленцу, – на дворе оттепель, есть ещё какие-то иллюзии насчёт качества своего изделия, смутная надежда опубликовать роман. Если он посещает компанию патриотов, сидит за столом у академика, который немного похож на старого осла Шафаревича, покорно выслушивает всю эту херню – то почему бы и не придти? Олег Двугривенный говорил о проекте журнала. Новый национализм – положим, он стар и заношен, а всё же это веяние времени. Надо их, по крайней мере, выслушать; а вдруг они в чём-то правы? Так думает, может быть, этот бедолага, но протестует желудок – то ли от непривычно роскошной жратвы, то ли от услышанного. Протестует лагерное прошлое – в виде очередного рецидива хронической дизентерии. Благоустроенный сортир в квартире академика напоминает лагерные нужники, а может быть, и уборную в коммунальной квартире, где принял яд доктор Каценеленбоген.

Я упомянул об общей идее. Её не могло не быть в романе такого сорта. Другое дело, что идея упадочная. Но тут уж (как говорил Стравинский в ответ на упрёк, что его музыка «больна») вините больную эпоху. Крушение веры в исторический разум отнюдь не новость. Вместо Божьего промысла, благой воли Творца, вместо грандиозного самоосуществления гегелевской абсолютной Идеи, вместо иудейской стрелы – истории, которая несётся сквозь тьму к Царству Божьему на земле, – абсурд. Такова на самом деле история. Всё это в романе как бы подразумевается, сквозит; повествователь, по-видимому, приходит к чему-то похожему на эту идею. «Сетовать на историю, – пишет М., – лучше персонажу, чем автору». Я думал, что именно он, этот персонаж, поступает так; об этом есть и в тексте; автора же, то есть меня самого, в романе нет. Но у того, другого, который упорно называет себя писателем (хотя порой сам предваряя это замечание, тяготится таким самоназванием, см. главу XXXVI, стр.199), осталась единственная надежда: литература – вот он, свет в окошке. Литература преодолевает абсурд, упорядочивает мою жизнь и вносит в неё смысл. Литература превращает прошлое в вечность и этим самым возвращает истории утраченный смысл. Но и это оказывается иллюзией. «Писатель» пытается покончить с собой (снова – неудачно) не оттого, что масса боготворит Элвиса Пресли, этот Пресли – просто случайно подвернувшийся пример, один из символов гнусной эпохи. И то, что повествователя избили бандюги, – всего лишь последняя капля.

Конечно, я не ответил на все возражения М. Тем более, что они мне вовсе не кажутся несправедливыми. Вдобавок роман может восприниматься по-разному, это даже утешает. Не в этом дело. Что совершенно очевидно, так это то, что и на сей раз «фрагменты ХХ столетия» на синтетический роман не тянут. Куда уж там! Некоторые эпизоды и ситуации собственной своей жизни я по разным поводам так или иначе обсасывал. Но свести их на уровень высшего обобщения, соединить, создать синтетическое видение эпохи – тут, действительно, можно говорить о писательской несостоятельности, если угодно – о крахе моей литературы, как бы ни обставлять его всякими оправданиями, ссылками на объективную невозможность, смерть «метанарраций», на то, на сё, – наподобие неудавшейся, будто бы заведомо обречённой попытки построения Общей теории поля. Да и поздно уже

...Не знаю, право, стоит ли снова возвращаться к моему злополучному роману. В конце концов замечания М. сводятся к заключению: если с первой половиной книги ещё можно худо-бедно примириться, то последующие главы – послесоветское время – свидетельствуют о том, что автор не знает этого времени, с новой Россией не знаком, рисует её однобоко, предвзято и в конечном счёте неверно. «Вас здесь не стояло». Я против этого возражать не могу.

Мотивы поведения «героя»... Почему (спрашивает М.) даже после зарубежного успеха такой писатель (интеллигентный москвич, не провинциал) не встретил в Москве ни одного достойного, осведомленного, понимающего собеседника, почему не захотел уезжать, почему остался даже в новых условиях не напечатанным?

Попытаемся возразить. Никакого зарубежного успеха нет, просто парижское издательство, на волне интереса к переменам в СССР, решило заняться неизвестным автором, что-то такое написавшим, а что из этого получится, неизвестно. Почему писатель не встретил в Москве родственную душу, понимающего собеседника, – это, я думаю, можно понять, принимая во внимание его характер, который должен был более или менее проясниться из предыдущих частей романа, его непреодолимое одиночество, подозрительность, скрытность, неуверенность в себе, отсутствие друзей, его, если угодно, аутизм. Почему не уехал – потому же, почему не уехали многие, которым, казалось, больше нечего было делать в России. Почему не напечатался? Да потому, что это было, в особенности для неизвестного человека, совсем не так просто, как это сейчас кажется. Да и сам роман увяз в бесконечном переписывании.

И, наконец, – поверх всех возражений и попыток оправдываться, – если он в самом деле настоящий художник, его судьба не может не быть трагичной.

Чьей волей запрограммирована судьба героя? Судьба (одного корня со словами суждение и суд) действующих лиц предрешена – ею правит автор. Он творит суд. Так вырисовывается теологическая модель прозы. Но нужно сделать вид, что Бога нет. Другими словами, Бог должен был бы каким-то образом увязать предопределение, с одной стороны, со свободой воли человека, а с другой – со случайностью, игрой непредвиденных обстоятельств. Двойная дилемма, которая стоит перед художником.


9.
Вступление к сборнику
«Пока с безмолвной девой»

Спроектированная сто пятьдесят лет назад башня слоновой кости осталась архитектурным памятником прошлого; наше время использует другие строительные материалы. Я не живу в башне слоновой кости. Я живу в башне из стекла.

Просмотрев напоследок тексты, которые составили эту книгу, я обнаружил в них, к своему удивлению, некоторую общую тенденцию. Назовём её так: попятное движение к действительности.

Это примерно то же, что встать из-за стола и подойти к окну. Представим себе квартиру, где все стены — сплошное окно. Некуда скрыться от солнца, спрятаться от людей, снующих по улице; но всё происходит там, за стеклом.

Рано или поздно автор вынужден отдать себе отчёт в том, что на вопрос о цели и смысле литературных занятий невозможно дать внятный ответ.

Он пишет, подчиняясь неодолимой потребности выразить себя, но он пишет не только для себя. У кого найдётся время и терпение его выслушать? Желание быть понятым — вечная утопия писательства.

Он хотел бы возвестить о правде жизни, но правда, как он её понимает, неравнозначна тому, что принято называть реальной действительностью. Ибо действительность — та, что за стеклом, — в высокой степени сомнительна.

Он мечтает сказать что-то новое и неслыханное, опровергнуть сказанное до него, но чем дольше он работает, тем отчётливей сознаёт, что его суверенность мнимая: он на службе. Не у общества, не у народа, — кому он нужен? Не в календарном времени — плевал он на календарь и всякую актуальность. По примеру Толстого он хотел бы жить в вечности; эта вечность называется литературой. Он её чернорабочий. Литература — отечество изгнанных — предстаёт перед ним как некая вневременная сущность. Она стоит над соотечественниками, над современниками, над всеми своими слугами, она существовала до нас и переживёт нас всех. Мы умираем, сказал Блок, а искусство остаётся. Его конечные цели нам неизвестны.

Мюнхен, декабрь 2004


10.

...Поговорим о звёздах, о судьбе. О литературе, которая стала судьбой, – и судьбе как подражании литературе.

Закончилась двухмесячная экспедиция в азиатские степи. В городском театре, был устроен для бравых целинников медицинского института торжественный вечер. Я опаздывал. Случилась авария на линии, пустые трамваи стояли вдоль всей улицы. Пока я добирался с окраины, где находилось моё жильё, доклад был уже закончен, отхлопаны здравицы, вручены почётные грамоты. Партер был заполнен до отказа. Я поднялся на балкон и углядел свободное местечко. В углу сидела девушка, и первое, что я углядел, были её сияющие глаза.


*

В Судный день, по-еврейски Йом-кипур, один раз в году, решается участь каждого, утверждается, кому отойти и кому увидеть будущее. Кому разбогатеть, кому обнищать, кого будут помнить, а кто будет забыт.

Предание должно быть дополнено. Кто с кем встретится и свяжет с ним свою жизнь – об этом Тот, кто сочиняет фабулу нашей жизни, успел позаботиться заблаговременно. Однако путь к намеченной цели извилист.

С самого начала, вы могли это заметить, Сочинитель прикидывался реалистом. Данный литературный метод предписывает не вмешиваться в происходившее. Изображать жизнь так, словно она предоставлена самой себе, словно персонажи действуют по собственному разумению или неразумию, и всё в мире происходит так как оно происходит. Мадемуазель (вы разрешили мне так обращаться к вам, моя невидимая обеседница), – это художественная иллюзия! Уверяю вас, всё было подстроено.

И то, что кто-то надоумил меня выйдя из лагеря, попытаться стать студентом. И то, что мединститут переехал из Ленинграда в другой город, именно тот, где жила девушка, сидевшая на балконе. И то, что я со своим паспортом — волчьим билетом – выдержал приёмные экзамены и был принят. Мы должны быть благодарны правителю страны за то, что ему втемяшилось в голову распахать степь, – если бы не гротескная кампания освоения целины, мы бы не встретились.

Судьба-повествователь отключила ток на трамайной линии, чтобы я опоздал к началу концерта и поднялся на балкон. Всё, всё было искусно подстроено, цепь мнимых случайностей обрела своё оправдание и смысл. Всё – ради того, чтобы двое однажды встретились и принадлежали друг другу всю жизнь.


*

Она повернула ко мне насмешливый взгляд. Знала ли она о том, что в этот миг происходит самое важное событие в нашей жизни? Мы обменялись фразами, которые ровно ничего не означали. Романист не любит пафос. Это были пустяки. Это было лёгкое, естественное, как дыхание, кокетство и та рвущаяся наружу радость жизни, которой я был начисто лишён. Ей исполнилось восемнадцать, она не подозревала, с кем имеет дело. Внизу на сцене прибывший из Москвы тенор исполнял арию Ленского.


И вот я сижу, спустив ноги с моего ложа, между сном и бодрствованием, и мне представляется туманное жёлтое солнце, застывшее над бескрайней равниной, там и сям сидят с закрытыми глазами, опустив голову, незачатые дети, и приходит момент, когда двое в первый раз видят друг друга, и дитя, чьё имя – любовь, – поднимает голову, пробуждаясь от предвечного сна.

Finis