Альбом

ПАМЯТИ УШЕДШИХ


От автора

«Человек – это его поступки». Тезис Сартра, ставший основанием его экзистенциалистской философии.

«Каждый человек – загадка», – говаривал Достоевский.

Юный Гиацинт у Новалиса поднимает таинственную завесу, и оказывается, что загадку воплощает возлюбленная Розенблют.

Загадочным было для меня в ранние годы поведение всякой девушки. Непостижимая тайна личности удваивается, когда речь заходит о женшине.

Новеллы, составившие этот цикл, по большей части написаны от имени мужчины, и лишь в одном случае слово предоставлено женшине. В целом замысел подсказали воспоминания, амбициозное намерение понять женщин, с которыми в разные годы сталкивали автора житейские обстоятельства, старание расшифровать, если можно так выразиться, код женщины. Вот в чём автор видел свою задачу.

2016



Нюра Привалова

То было раннею весной...
А. К. Толстой

Разговор, как всегда, полыхал о политике, о Ближнем Востоке, но почему-то потух, спорящие умолкли – тихий ангел пролетел. Возникла идея рассказывать эпизоды из жизни. Или (добавил один из присутствующих) сны.

«Сны? – возразил кто-то. – Сны забываются... Есть тут ещё? – спросил он и, настигнув на столе бутылку, плеснул себе в бокал скромного, честного божоле. – Забываешь всё, как только проснёшься, но, клянусь вам, то, что осмелюсь вам поведать, случилось на самом деле. Хоть и похоже на сон».

Слушатели изобразили преувеличенное внимание.

Он продолжал:

«В сущности, совершенно незначительный эпизод, будете разочарованы. Но знаете, – рассказчик сделал основательный глоток, – до сих пор стоит у меня перед глазами, а ведь сколько времени протекло, дай Бог памяти? Шестьдесят лет, не больше и не меньше».

«Представьте, – сказал он,– еврейского подростка, тощего и носатого, всклокоченного, живущего в мире книг, представьте себе подростка, едва успевшего очнуться от великого сна своей жизни – детства. А на дворе апрель, та самая, ещё ранняя весна, о которой говорит граф Алексей Константинович Толстой, любимейший мой поэт... Только эпоха совсем другая. Идёт война. Живём в эвакуации, в нынешнем Татарстане. Каждое утро радио за дощатой стеной барака, где ютится персонал районной больницы, вещает сводку военных действий. Одна победа за другой, уничтожено столько-то вражеских самолётов, подбиты танки, захвачено вооружение, минувшей ночью союзная авиация бомбардировала Эссен, Дортмунд, Дуисбург... Всё обстоит как нельзя лучше, и всё-таки невозможно не догадаться, что дела наши неважные... Да о чём тут толковать, вы и так всё помните».

Рассказчик обвёл глазами компанию.

«Теперь надо бы описать место действия. Так сказать, кулисы. Природа вокруг чудная. Могучая река неспешно катит свои воды, за ними, вдоль пологого берега и чуть ли не вровень с ним тянется просёлочная дорога, уже просохшая, а позади, если шагать от села до больничного посёлка, теснятся поросшие лесом холмы. Леса, говорят, доходят отсюда до самой Удмуртии».

«Так вот. – Он помолчал с полминуты.– В этот день я возвращался из школы. Шёл, шёл, остановился, словно кто-то меня позвал. Свернул зачем-то к неглубокому оврагу, швырнул портфель и взбежал на лесной пригорок.

И вот – является мне дивное привидение... Кто-то в белом промелькнул между деревьями по ту сторону овражка».

Подросток не верит глазам своим, не доверяет счастью, мгновенно скатывается вниз, взбегает наверх – к ней.

«Да, хотите верьте, хотите не верьте: это была она. Нюра Привалова в белом платье с бретельками на голых плечах и кружавчиками на груди. Собственно говоря, не в платье, а в ночной сорочке, несмотря на прохладу. Нюра была медсестра, и было ей, если не ошибаюсь, девятнадцать. Она казалась мне неописуемо красивой, небесной.

Конечно, она была вполне заурядная, обыкновенная девушка с жемчужно-серыми глазами, по-крестьянски плотно сложенная, с негустыми волосами цвета калёного лесного ореха, – тип женщины, характерный для этих мест.

Она стояла передо мной в прозрачной тени, и мы оба молчали.

"Нюра, – сказал я, – вы меня любите?" Она опустила глаза и ничего не ответила.

«И это всё?» – спросил кто-то.

Рассказчик пожал плечами, развёл руками.


Фая Кравец

Никого не было. Ни звука в коридоре. Серый зимний день сочился в окно. Он – удобней будет говорить о себе в третьем лице, как если бы я одолжил память у кого-то другого, – он сидел над учебниками, когда послышался шорох, кто-то там подкрался. Робко приоткрылась дверь. Студент поднял голову. Она вошла, стараясь преодолеть смущение. Он улыбнулся скорее из вежливости. Он был занят.

Была такая на старшем курсе и на один год старше, по имени Фаина, или просто Фая. Фая Кравец. Он всё ещё сидел спиной к ней; она решилась. Молча, обойдя стол, обняла сзади сидящего и прижалась, давая почувствовать близость своего тела. Это был отважный шаг. Неожиданно стукнуло что-то снаружи, она отпрянула.

В пустом и холодном коридоре общежития, под сиротливыми лампочками по-прежнему всё немотствовало. Время застопорилось. Девушка шагала, глядя прямо перед собой, минуя одну дверь за другой. Она была невысока, несколько полновата и широка в бёдрах, мужчина следовал за ней, как тень.

В тусклом освещении волосы её слабо отливали медвяно-золотистым оттенком. Тысячелетия должны были пройти, прежде чем кровь рыжеволосых цариц Ханаана смешалась в Фае с наследством смуглых пленниц-моавитянок. Она шествовала, точно несла себя, отведя руку в сторону, чуть заметно покачивая бёдрами.

Она остановилась. В дальнем конце коридора полутёмная лестница спускалась, как в преисподнюю из мира живущих, в подвал. Студент предчувствовал, куда его влечёт непостижимая судьба. Оба сошли в сырую тьму подземелья. Медноволосый психопомп вёл его в приют испуганно сторонящихся теней. Вдоль стен тянулись трубы центрального отопления, девушка протянула руку к штепселю. Жидкий свет брызнул с потолка, нашлась дверь; отворив, они оглядывали закуток с хозяйственной рухлядью. Искали ложе или саркофаг.

Он подчинился. В огромных, темно отсвечивающих глазах Фаины застыло уверенное ожидание, минуты казались вечностью. Губы зашевелились, – он понял её без слов. То был зов к продолжению жизни. Пальцы Фаины расстегнули кофточку, открылась белизна рубашки, руки потянулись назад к лопаткам освободиться от лифчика, и обнажили грудь.


Мира Николаева

В хороводе беззвучных теней является время от времени та, знакомая тень.

Женщина, которую я не любил, которая не сыграла в моей жизни никакой сколько-нибудь важной роли, – оказывается, я её не забыл. И возвращаюсь к временам, как назвал их поэт, баснословным.

Каннибал испустил дух, года через два в наших гиблых краях начались перемены. Весной 55-го я был выпущен «условно-досрочно» из лагеря. Несколько позже, с волчьим билетом в кармане, чудом умудрился поступить в провинциальном Калинине, нынешней Твери, в медицинский институт. Новая жизнь растворила ворота передо мной. Я рьяно взялся за учёбу. Время подпирало, надо было спешить. Успеть закончить хотя бы два курса. Оттепель рано или поздно пройдёт, думал я, моё пухлое дело в архивах тайной полиции ждёт своего часа, меня снова посадят, и уже не окажусь, как в тот раз, в преисподней голым среди волков, смогу по крайней мере стать в лагере лепилой, лекарским помощником.

Большинство новоиспечённых студиозов были вчерашние школьницы, мне стукнуло 27 лет, я на этом фоне представлял довольно странное исключение.

Мы познакомились в студенческом общежитии. Она была на другом курсе, обитала этажом выше в комнате с двумя-тремя сокурсницами. Звали её Мириам, или попросту Мирой. Фамилия необычная, двойная: Николаева-Ромберг. И лет ей было примерно столько же, как и мне.

С необыкновенной отчётливостью рисуется сейчас облик Миры Николаевой в моём воображении, годы не стёрли его, не заглушили её голос.

Мира была невысокого роста, довольно полная в бёдрах, темноглазая и черноволосая, с не оставлявшими сомнений библейскими чертами лица. Нас, однако, сблизило не только еврейство. Рыбак рыбака видит издалека: я смутно чувствовал, подозревал в ней прошлое, сходное с моим. Естественно, приходилось скрываться. Намекать на прошлое не полагалось. Не знаю, была ли она тоже в заключении, и откуда взялась её вторая, русская фамилия, была ли Мира замужем, где, когда, – ничего не знаю. Время, впрочем, было, как уже сказано, относительно либеральное. Вегетарианское время – называла его впоследствии Анна Ахматова.

Мира ничего о себе не рассказывала. Очень может быть, что и сама она догадывалась, кто я такой; во всяком случае, не упускала случая выказать свою благожелательность. Как-то раз, услыхав от меня о моём с детства любимом блюде, она приготовила на кухне общежития оладьи из сырой картошки и устроила для меня пир в своей комнате.

Тут, возможно, стоит упомянуть об одной из её сожительниц. У меня есть рассказ, кажется, нигде не опубликованный, под названием «Катабасис», что значит нисхождение (не путать со снисхождением), о девушке по имени Фая, которая влюблена в протагониста, равнодушного к ней, и старается его соблазнить. Кое-что сочинитель заимствовал у действительности. Дела давно минувших дней, с тех пор восемнадцатилетняя Фаина Кравец навсегда исчезла с моего горизонта. Но, помнится, мелькала мысль, казавшаяся мне абсурдной, что Мира видит в этой девочке соперницу. Было ли это так на самом деле? Не ведаю.

Город Калинин был расположен не слишком далеко от Москвы. Время от времени, нарушая запрет, с риском, что донесут соседи, я навещал на день-два моих родителей в столице. Однажды – было ли это случайностью? – поздним вечером мы оказались в одном поезде. Возможно, – я об этом тоже не знал, – у Миры были какие-то дела в Москве. Взойдя в тамбур скудно освещённого полупустого вагона, она увидела меня в проходе между скамьями, подошла и опустилась напротив.

Как все нормальные люди, не говоря уже о гражданах моего сорта, я испытывал неистребимый страх перед милицией. Войдут – и сейчас же:

«Ваши документы!» Зловещий пароль.

Слово это всегда означало одно и то же. О моём, уснащённом предательской пометкой паспорте бывшего заключённого уже говорилось.

Какой паспорт предъявит она?

Вагон гремел на стыках, наши физиономии пошатывались в оконном стекле. Никто не входил и не выходил на остановках. Разговор шёл – о чём? Ни о чём. Глухая, негостеприимная страна неслась мимо. Несколько формальных реплик сменились молчанием. Чтобы разрядить немоту, заговорили о чём-то незначащим и недавнем – или далёком.

Она взглянула мне в глаза. Что-то пробормотала – кажется, назвала моё имя. Я почувствовал, что её томит желание выдавить из себя нечто важное. Прошлое стояло между нами.

«Я была... – проговорила она. – Я была хороша!»

Много лет спустя я посетил во время короткого отпуска государство Израиль. Я знал, что после окончания медицинского института Мира репатриировалась, как это тогда называли, и позвонил нашему общему знакомому, узнать её адрес.

Он ответил: Ты её не застанешь.

Почему?

Он молчал.

Я спросил: Что случилось?

Она умерла, сказал он.

Как всегда в таких случаях, я не хотел верить:

Умерла?!

Оказалось – в психиатрической больнице.


Фёкла Куроптева

Иногда, — впрочем, не так уж часто — вспоминаешь юность.

Сравниваешь жизнь и страну, где ныне коротаю я затянувшуюся старость, с той, давно ушедшей, — с моим незабвенным отечеством. Так можно сравнивать жизнь на Земле с существованием на Сатурне.


*

Вспоминается разное. Помню событие, замечательное своей невероятностью, гробовой голос диктора Левитана из радиоприёмника на столбе в бараке: Товарищ Сталин потерял сознание. Злорадное торжество, охватившее узников, хоть и старались его не показывать: наконец-то! И хотя каннибал, как считалось, ещё был жив, все поняли: это конец.

Но ещё много воды должно было утечь, прежде чем наступили перемены. Время — вещь необычайно длинная, как пел государственный поэт. И тянулась она, эта вещь, словно на дальних планетах. Как малосрочник — восемь лет, вдобавок большая часть срока уже отсижена, — я был расконвоирован и должен был перепробовать много новых должностей и работ. Был и ночным дровоколом на электростанции, и банщиком-истопником в бане для начальства, и конюхом, и хозвозчиком, и комендантом на крайнем северном полустанке лагерной железной дороги. И так далее. Полагаю, нет необходимости напоминать о том, что рабовладельчество в нашем государстве длилось и сохранялось нескончаемо долгие годы. Как известно, год на Сатурне продолжается 3000 лет.

Что ещё?.. Добавим несколько сентиментальных строк. Я рано потерял свою маму, меня воспитывала, как Ходасевича, деревенская женщина. Была она одинокой и любила меня как мать. Поверят ли мне, если я скажу, что было время – очень давно, – когда я мечтал жениться на крестьянке и жить с ней где-нибудь подальше, в тёплой, тёмной избе? Но вернусь к тому, с чего начал. Было, стало быть, дело под Полтавой, а вернее сказать, при царе Горохе...


*

Загремел железный засов на вахте. Предъявив только что вставшему с лежанки, сладко зевающему дежурному надзирателю свой заветный пропуск безконвойного, я вышел за ворота лагпункта в синюю морозную ночь. На чёрном небе низко над лесом сверкали алмазные звёзды стоявшей горизонтально Большой Медведицы. Всю долгую ночь 55-го года несла вахту недоступная воображению семижды окольцованная планета лагерей, покровитель России — Сатурн. Всю ночь напролёт сияло, словно иллюминация, кольцо огней вокруг жилой зоны и били с вышек белые струи прожекторов.

По узкой тропке, протоптанной в снегу мимо увешанного лампочками, нежно позванивающего цепочками бессонных овчарок древнерусского тына я прошагал до угловой вышки с завёрнутым в тулуп пулемётчиком и направился к сторожке при магазине вольнонаёмных, охранять объект неизвестно от кого. Славная работа. На мне был стёганый ватный бушлат, род униформы заключённых, ватные штаны и чудовищные валенки бе-у, что означает бывшие в употреблении. На голове ушанка с козырьком рыбьего меха и завязанными ушами, руки в латаных мешковинных рукавицах.

Посидев немного, вышел из сторожки. Тёмная и укромная чаща поджидала меня, храня тайну. Я научился определять время по звёздам. Привык к риску. Риск этот, и немалый, состоял в том, что если бы меня хватились, мне было бы не сдобровать: влепили бы новый срок, а то и загнали бы с этапом на край света. Отечество наше, слава всевышнему, велико. Столетние сосны, утонувшие в снегу, расступились перед идущим, я бодро шагал вперёд по знакомой дороге. Идти было недалеко, километров пять.


*

Наконец, посветлело впереди. В белёсой мгле завиднелись угластые избы под шапками снега. Ни звука, ни огня вокруг, деревня спит вековым непробудным сном со времён Батыя, лишь два окошка светятся на самом краю селения. Проваливаясь в сугробах, путник перебрался через погребённый плетень и взошёл на крыльцо. Оттоптал снег в сенях, толкнулся в тяжёлую, застонавшую дверь. В тёплой и духовитой от развешанных под потолком пучков полыни избе было чисто и уютно, чахлый огонёк вздрагивал в сальном светильнике на дощатом столе, в красном углу поблескивала жестью оклада темноликая византийская Богородица.

Гость уселся на пороге, стянул валенки, размотал портянки. Она стояла надо мной, босая, безмолвная, в динной рубахе, под которой стояли её большие материнские груди.

Феклуша, — прохрипел я или тот, кто был тогда мною – Феклуша! –– И мы обнялись и долго, горячо целовались.

Я полез в лагерных подштаниках по шаткой лесенке на лежанку. Печь дышала теплом. Я подполз ближе. Сильные женские руки обхватили меня, толстые пальцы прокрались ловко и нежно по моему тощему телу и нашли то, что искали. И я погрузился в чашу её просторных бёдер, словно воротился из дальних странствий домой, где ждали меня, — на родину.


Лида Лаврова

Я вернулся в тот город,знакомый до слёз...
Осип Мандельштам

Некоторые считают, что писатель не может творить, оторвавшись от стихии родного языка – простившись с отечеством. Я и сам чувствую свою отверженность, и теперь, принимаясь за эти мало созвучные духу времени записки, замечаю, что невольно впадаю в старомодный тон. Но этого требует мой сюжет.

Видите ли, вспоминать – это не то же что помнить... Cлучилось так, что я вернулся после одиннадцатилетнего изгнания в город, который, собственно, и считаю своим отечеством; обстоятельства мои не располагали к долговременному визиту, не говоря о том, чтобы остаться насовсем. У меня был запас свободного времени, для начала хотелось прогуляться, я чуть не сказал – прошвырнуться, по родным местам. Мне не нужен был план города, путеводителем служила мне моя память. Первым делом я отправился на улицу Кирова, бывшую Мясницкую. Если вы спросите у прохожих, что за птица был этот Киров, вам вряд ли кто объяснит. Разве только пожмёт плечами: так... был такой. Тёмная личность. А я ещё помню, какой был траур, когда кто-то его убил. Тогда же переименовали и улицу. Думаю, мне не поверят, если я скажу, что помню даже, как по Мясницкой ходил трамвай. Помню последних извозчиков, они сидели на козлах, ожидая седоков, которых становилось всё меньше. Здесь всё давно стало бывшим.

Погода улыбнулась прищельцу. Естественно, я шёл пешком. Миновал Кривоколенный переулок; долго разглядывал старинную вывеску. Нельзя быть истинным москвичом, не зная об этом в общем-то ничем не замечательном переулке. Такие названия, как Покровка, Маросейка, Армянский переулок, Чистые Пруды, Красные Ворота, звучат для меня как топонимы античной географии. Дойдя до следующего поворота, в Большой Козловский, – некогда тут помещался писчебумажный магазин, там можно было купить тетрадку в клетку или в линейку, стальное перо № 86, перо «селёдочку», или «рондо», – дойдя до угла, как в бреду, я побрёл, крадучись, мимо дома 42, обиталища уголовной шпаны, и увидел верзилу на страже у ворот, – вот-вот оттуда выкатится слюнявый подросток, попробуй отмахнуться от него, бандит шагнет к тебе, квакнет: «дай ребёнку часы поиграть»; впрочем, никаких ручных часов ни у кого тогда ещё не было. Словом, опасный двор. Отогнав наваждение, я двинулся вдоль каменной ограды более не существующего чехословацкого консульства. Вспомнилось, как мы, дети, столпились перед подъездом великолепного особняка вокруг машины, из которой вылезал элегантный офицер в мундире с узкими серебряными погонами, – нечто невиданное. Побрёл дальше... внимание! Подумать только, дом, наш дом стоит, как бывало. Мертвенно поблескивают окна нижнего этажа, – кто теперь там обитает? Я мог бы и сейчас назвать фамилии чуть ли не всех квартирантов. Направо от окон глухие железные створы ворот. Признаться ли, что фасад, арка и подворотня, к которым ноги меня подтащили, были истинной целью моего путешествия?

Толкнулся – не тут-то было, ворота захлопнуты. Повернул назад, по направлению к Большому Харитоньевскому и Чистопрудному бульвару. И, наконец, дошло до сознания паломника, охваченного ознобом бездомности, что никто и ничто в этом царстве сна тебя не ждёт.

Из вещества того же, что и сон, мы созданы, и наша жизнь кругом объята снами. Навязчивость одних и тех же грёз подтверждает правоту шекспировой Миранды. Впрочем, оспорить новое и чужое, появившееся в минувшие годы, было бы невозможно: город, знаемый наизусть, стал непроизносим. Однако свежие впечатления недолговечны, старое не желает примириться с новым. Память не терпит редактуры. Сны непогрешимы.

Всё же мне бы следовало – на то я и литератор – подробнее отчитаться перед собой или воображаемым читателем об этом путешествии, что я и собираюсь сделать. Итак, продолжим. Войдя в переулок, обессмертивший некоего домовладельца, который здесь обосновался после пожара 1812 года, иностранец узрел воочию то, о чём грезил не одну творческую ночь: дом и ворота. Первая мысль моя была о дворнике. Иван Лавров, суровый мужик в холщёвых портах на крестообразных помочах и белом фартуке, униформе столичных дворников, которую они донашивали с допотопных времён, запирал ворота от незваных гостей – бродячих певцов, гадателей, собирателей съестных отбросов и местного хулиганья. Что стало с дядей Иваном? Казалось мне, я не удивлюсь, выйди он мне навстречу.

Но прежде хочу сказать о метаморфозе, естественной для человека, очутившегося в другом времени. Побродив взад-вперёд, я ещё раз нажал на ворота. Чудо – створы приоткрылись. Протиснуться в щель для подростка, в которого я превратился, не предтавляло труда. И вот стою под аркой, волнуясь и воображая себя вернувшимся блудным сыном; слева мусорный ящик с поднятой крышкой источает запахи гнили и старины, – кто-то забыл захлопнуть. Впереди, в просвете арки наш старый двор, знаю его назубок, как «У лукоморья дуб зелёный»: каменный мешок, похожий на все московские дворы. Всё тут не раз описано и обнюхано в моих сочинениях: и рёбра снеготаялки в ожидании зимы, и пожарные лестницы, и оба чёрных хода, и ребячьи письмена мелом на асфальте. По-прежнему слепо отсвечивали окна этажей, – в эту минуту солнце украдкой проникло в пропасть двора. Задрав голову, я увидел над окоёмом крыш и кирпичным брандмауером голубые поляны неба.

Но сам двор на удивление оказался мал, стиснутый между стенами дома, – всё-таки я воображал его себе иначе. Трудно было сейчас представить, как мы могли носиться наперегонки в этакой тесноте, от подворотни к крылечку перед квартирой дворника, от одной лестницы к другой. Время неслышно пронеслось мимо.

Тут меня окликнули. Вздрогнув, я обернулся. И это случилось! Не напрасно вспомнилась наша беготня. Надо признать (и допустить), что приключение, подстерегавшее меня, было из тех, в которые веришь и не веришь одновременно, притом что автор – таков парадокс литературы, – готов ручаться за невымышленность своего рассказа.

«Ты?!» – спросил я ошеломлённо. Тотчас меня осенило: ведь я её ждал! Сам того не замечая, не отдавая себе отчёта, думал о ней, бродя по переулку, колотясь в ворота. Лида, Лидка, старшая дочка дяди Ивана и дворничихи, которая, помню, выходила из своего крыльца с мешком картофельной шелухи для могучих, медлительных першеронов, влачивших мимо наших ворот грузовые телеги по булыжной мостовой переулка.

«Из вещества того же, что и сон...» Не могло быть никаких сомнений. Она, живая, как в той жизни, и сама жизнь, Лида, которую никто не мог догнать, крепконогая, круглолицая, почти на голову выше меня и на год старше, в ситцевом платье до коленок, под которым уже начали округляться бёдра. И ещё я мгновенно заприметил: два пригорка чуть повыше талии. Я уставился на Лиду глазами сверстника и взрослого одновременно. То была зашифрованная в двенадцатилетнем подростке красота женщины.

«Не узнаёшь? А я тебя сразу узнала».

Не только узнала, но, как и я её, назвала меня по имени (которое здесь опускаю), словно вместе с именем я привёз с собой полузабытое прошлое. Я молчал, не отводя от неё глаз. Мне нужно было время, чтобы окончательно ощутить себя одним из тех, кем были все мы, наш двор, – полудетское наше отечество. Обоих, меня и Лидку, дразнили женихом и невестой.

«Помнишь?» – спросил я.

Она возразила, подбоченившись:

«Я знала, что ты приедешь».

Я пролепетал:

«Знала... откуда?..»

«От верблюда. Зачем?» – спросила она.

«Что зачем?»

«Зачем приехал».

«Сам не знаю, – сказал я. – За тобой».

«За мной?»

«Чтобы ты со мной поехала».

«Куда это?» – надменно спросила Лидия.

Ещё несколько минут прошло в обоюдном молчании...

«Хочешь, – продолжал я, – поедем со мной?»

«Я ещё не женщина», – возразила она, вероятно, решив (или догадавшись), что я хочу на ней жениться, и погладила себя ладонями от груди до бёдер.

Я ждал (если это был я). Она облила меня презрительным взором. Прошлась, танцуя, мимо меня, по двору, ставшему таким нешироким. Она была права. Я понял, насколько Лида стала меня старше. Она успела усвоить чисто женское умение сделать мужчину зеркалом, в котором сама смотрелась. Я заметил – ибо зеркало всё видит, – что она подрагивает на ходу бёдрами, разумеется, намеренно. Прогуливаясь, она напевала: «Тили-тили тесто, жених и невеста...»

Я решился.

«Последний раз предлагаю. Поедешь со мной?» – и повернулся к выходу.

«Ты куда?»

Я возразил, что мне надо закончить рассказ. А времени остаётся немного.

«Ты пишешь рассказы?»

«Пишу. Разные... Вот, например, этот».

«Тебе, наверно, пора в аэропорт, – проговорила она задумчиво, видимо, не зная, что воздушного сообщения ещё не существует. – Постой, – сказала она, – нам надо попрощаться. Хочешь меня поцеловать?»

«Ты не умеешь целоваться», – сказала Лида, когда наши губы расстались. – А сюда хочешь?» – и отколупнула одну за другой пуговки платья на груди.

Целуя её, я нашёл маленький твёрдый сосок. Она вырвалась. Сновидец знал, что он её не догонит.

Считается (некоторые разделяют эту точку зрения), что писателю необходимо жить среди своего народа, в стихии родного языка: покинув отечество, он обрекает себя на молчание. У меня нет собственного мнения на этот счёт.


Наташа Артоболевская

В главной аудитории Московского университета, некогда называвшейся «Богословская», а в наше время «Коммунистическая», на балконе, откуда открывался вид на сцену с пультом профессора и заполнившие амфитеатр головы студентов, сидела девушка, склонившись над рукоделием, подрубала платочек и, по-видимому, была вполне поглощена этим занятием; лекция её не интересовала. Девушку эту звали Наташей Артоболевской. Я встречал её изредка разгуливающей с какой-нибудь ровесницей вокруг балюстрады над парадной лестницей аудиторного корпуса. Те, кто учился в первое послевоенное десятилетие на филологическом факультете, наверняка её запомнили. Не заметить Наташу было невозможно.

Ей было лет восемнадцать. Не будучи ослепительной красавицей, как кинозвезда Дина Дарбин, Наташа Артоболевская была сама прелесть. После войны усиленно насаждался ностальгически-консервативный патриотизм. Наташа носила гимназическое платье и косы ниже талии. Косы были тогда новшеством.

Как-то раз я оказался рядом с ней у балюстрады. Я был равнодушен к её очароваию, меня занимало другое увлечение. Болтали, не помню о чём. Почему-то был упомянут последний русский царь Николай Второй. Она сказала: государь. Давно и безвозвратно исчезнувшее величание.

Мне тогда казалось – и, думаю, не только мне, – что Наташа играет какую-то заученную роль. Не то Наташа Ростова, не то легкокрылая бунинская гимназистка (при том, что белоэмигрант Бунин был запретным автором), кокетливо-манерная, притворно-глупенькая, избалованная, привыкшая ко всеобщему любованию и сюсюканью. Сокурсницы, понятное дело, её не любили. Она училась, как и я, на классическом отделении. Училась неохотно и плохо. К древним языкам тоже не проявляла ни малейшего интереса.

В интернете можно узнать, что старинный пензенский род Артоболевских (полугреческая фамилия, этимологически восходящая к новозаветному описанию Тайной вечери, – не дворянская, а консисторская) выдвинул несколько известных священнослужителей и церковных писателей.

Вспоминая Наташу, я наткнулся на такой эпизод. Однажды я был приглашён, к своему удивлению, к ней в гости. Я ожидал, что придут и другие девочки нашего отделения, оказалось не то. Отыскал квартиру Артоболевских (отдельную, – в те времена большая роскошь) в красивом доме дореволюционной архитектуры. Робея, нажал на пуговку звонка.

Это был вечер интеллигентной молодёжи. В просторной гостиной за роялем сидел юноша с пышной женской шевелюрой, студент консерватории – по всему судя, избранный гость и кружковый гений. Он играл «Февраль, на тройке» Чайковского, из «Времён года», вещь, мне малознакомую, и меня поразила точность музыкального вопроизведения езды по снежной дороге – я совсем недавно вернулся в Москву из эвакуации в Татарской республике, где то и дело приходилось путешествовать, правда, не в кибитке 19-го века, а в обыкновенных сельских розвальнях, и легко мог представить себе, как это происходит: сперва лошадь, таща за собой сани, взбирается на ухаб, задерживается на миг, экипаж съезжает вниз, задок саней описывает полукруг, лошадь поддаёт , – и вот опять равнина, и вольный бег по широкому белому раздолью, и далёкое звяканье колокольчика... Не знаю, встречается ли в музыкальной литературе столь подробное истолкование.

Мальчик опустил крышку рояля, в комнату вошла пожилая женщина в кухонном фартуке, с принадлежностями для ужина. Каждый, сидя или стоя, получил порцию картофельного пюре с мясом – поистине царское угощение.

Весь тот вечер, не поднимаясь, я просидел в углу дивана, не решался ни с кем заговорить, и никто ко мне не подошёл. Непобедимая застенчивость сковала меня. Я чувствовал себя чужим и чуждым в этом богатом доме, в компании молодых людей и девушек из привилегированных семей, это было осознание очевидного классового неравенства и сословной неполноценности.

Сороковые годы, роковые, как их назвал Давид Самойлов, шли к концу, настала гнуснейшая пора. Все мы – сейчас я это понимаю, – и зелёные юнцы, какими мы были, и наши седовласые менторы, и женоподобный юноша за роялем, и стильные барышни, и обитатели просторных квартир, где можно было каждый день кушать тушёное мясо с гарниром, и обнищалые алкоголики, калеки войны на тележках с колёсиками, просящие милостыню в вагонах пригородных поездов, и отвратительная мразь в травянистых разлатых штанах и золотых погонах, населяющая тайные кабинеты похожей на колумбарий цитадели на площади с памятником главному палачу, в двух шагах от университета, и эшелоны невольников для усеявших огромную страну лагерей принудительного труда, – всех нас связала единая цепь, та самая, о которой рассказывает у Чехова студент духовной семинарии, цепь, которая соединяет греющихся у костра деревенских старух с апостолом Петром, предавшим Учителя, так что коснёшься одного звена и колыхнётся другое, на самом конце. Всё это одно и называется одним общим словом – Россия.


Оля Пудовкина

Разговор продолжался.

Человек, на кого смотрели все присутствующие и я в том числе, – как-то так почувствовалось, что и он теперь что-нибудь расскажет, – отодвинул свою тарелку, покрутил двумя пальцами бокал и опустил голову, собираясь с мыслями. Всё смолкло.

Гость этот был высокий костлявый старик лет семидесяти, в седых усах, с короткой серебряной стрижкой. Видно было, что он сутулился, длинные ноги с трудом помещались под столом. Звали доктора (он оказался врачом) несколько по-старинному Василием Аполлосовичем, и всё в нём – манеры, внешность – выдавало старую школу. Подозреваю, что и повествование моё о нём (впрочем, близкое к действительности) покажется старомодным, если не подражательным – не то Бунину, не то Льву Толстому. Пожалуй, не обошлось и без Мопассана, некогда обожаемого, но которого люблю до сих пор, гения новеллы, с его почти шаблонным зачином: мужская компания, рассказчик – какой-нибудь граф Бобби, бывший охотник и волокита, тема, разумеется, – женщины, и печальный конец повести... Кстати, вспомнилось мне сейчас, что автор «Милого друга», «Жизни», «Пьера и Жана», прерванного на полуслове «Анжелюса» омрачил мои отношения с редакторшей общественно-литературного журнала, молодой, суровой и бескомпромиссной дамой по имени Анна Кузнецова, которая зарубила рецензию на привезённую мною из Парижа, только что вышедшую биографическую книгу о Мопассане, назвав его плохим писателем, за что я охотно отшлёпал бы самодовольную пифию по нижнему бюсту.

Однако мы отвлеклись; мой воображаемый читатель, возможно, выражает нетерпение. Вернусь к начатому.

Подождали ешё немного. Доктор Василий Аполлосович как будто не знал с чего начать.

«Нет, – сказал он, угадав наши мысли, – это не то, что называется случай из практики. Скорее наоборот. Но ничего не поделаешь, взялся за гуж... Мы с вами говорили о женщинах. Тема увлекательная. Я, надо вам сказать, был в своей жизни женат дважды. Первый раз на однокласснице, влюбились чуть ли не в детстве. Брак оказался, как и следовало ожидать, кратковременным. Жене моей я неожиданно надоел, одна измена за другой, ну и финал соответствующий... Результат этой аварии был тот, что я возненавидел всех женщин. Дал себе слово, что навеки останусь холостяком. Представьте себе, не получилось! – Василий Аполлосович усмехнулся, – Судьба, наперекор моему обету, решила иначе. Я не мистик, но, знаете ли, подчас волей-неволей начинаешь верить в провидение.

Судьба явилась собственной персоной в образе одной моей пациентки, школьной учительницы. Окончив институт, я, как полагалось, по распределению был наряжен работать в деревню, заведующим участковой больницы, поселился в квартире бывшего земского врача. Вообще многое в моей новой жизни и деятельности напоминало чеховские времена, разве что зимой я путешествовал по своему врачебному участку не в санях, а в старом, довоенных времён санитарном фургоне с красными крестами на замазанных мелом стёклах. Постепенно привык, жизнь пошла своим чередом. По утрам обходил палаты, до обеда принимал больных в амбулатории, ночью дежурил в ожидании прибытия новых пациентов или телефонного звонка откуда-нибудь из окрестных селений. Участок был небольшой, тысяч восемь, и постепенно уменьшался, народ разбегался кто куда, колхозы хирели, одни старухи оставались в деревнях.

Как-то раз, в декабре месяце, когда всю мою больничку завалило снегом, ко мне постучались. Я сидел в жарко натопленной комнате перед керосиновой лампой, что-то там перелистывал. Открываю, на площадке перед лестницей – она. В полушубке и меховой шапочке, вся в снегу, свежая, молодая, снег на ресницах, часто дышит, то ли от волнения, то ли запыхавшись, оттаптывает остатки снега в маленьких валенках, снимает, захватив зубами, пёстрые с вышивкой варежки... Стоит, улыбается и молчит. Что такое? Случилось что? Да ничего. Хотела, видите ли, поздравить доктора с Новым годом. Ну что ж, промямлил я, раздевайтесь, садитесь...

Она попросила разрещения спуститься вниз на минутку и воротилась с кошёлкой. Я уже говорил, что Ольга, так её звали, работала в сельской школе. Помнится, была выписана из больницы недели три тому назад. Смотрю, обескураженный, на запоздалое приношение «от благодарной больной». Выхожу к ней из своей спальни – гостья моя в нарядном платье, тщательно причёсанная, с подвесками, с ожерельем бус на груди, ждёт у накрытого стола, шампанское, чёрное в серебряном уборе, стоит наготове. А на окнах морозные узоры, а кругом белое безмолвие, вечная, непробудная страна, какой она была тысячу лет назад...»


Люба Колодезная

И понял я, что я в аду.
Вл. Набоков, «Лилит».

Разговор иссяк. Благодушные реплики оживили застолье. Хозяин дома водрузил подкрепление. По-прежнему все глаза были устремлены на рассказчика. Доктор поднёс к губам свой бокал. Внимание удвоилось. Василий Аполлосович прочистил горло.

«Счастливый брак, – проговорил он, – прочен, но хрупок, как драгоценный фарфор. Чуть заденешь, упадёт, и – вдребезги. Вот об этом «чуть заденешь» и пойдёт у нас речь. С вашего позволения расскажу, совсем кратко, нечто вроде продолжения...»

«Было это уже после того, как мы оставили земство. Оля успела родить двух девочек. Мы переехали в столицу. Я работал в Елисаветинской больнице в Центре, у Яузских ворот. Вы её знаете, больница известная, историческая. Название своё получила от странноприимного дома, построенного ешё при царице Елизавете Петровне.

Однажды ночью случилось... Я дежурил в терапевтическом отделении. Ко мне постучалась ночная сестра. Больная в шестой палате не спала, жаловалась на боли в груди. Визит врача сам по себе есть терапевтическое мероприятие. Над дверью мерцал сигнальный огонёк. Я вошёл в палату, склонился над пожилой женщиной, выслушал сердце, велел сестре сделать укол. Спустя немного времени она оказалась снова в кабинете, где стояла тахта для дежурного врача.

Сестричка эта появилась у нас недавно. Кажется, приехала откуда-то из провинции. Я встречал её изредка в отделении. Поглядывал на неё, – этак, знаете ли, неопределённо. Она тоже вроде бы заметила это. Ещё такой случай был: ненароком я заглянул в комнатку для сестёр, рабочий день только что начался. Она там одевалась. Стояла на цыпочках перед зеркалом, примеряя крахмальный шлем на голове, который делал её выше. Я видел её с обеих сторон: сзади, спиной ко мне, и спереди в зеркале; оттого, что она приподнялась, её ноги в толстых хлопчатобумажных чулках (шёлковые паутинки были тогда ещё роскошь) выставились из-под короткого халата. Её глаза стрельнули в меня из зеркала. Что-то как будто пробежало между нами. Всё это маленькое приключение длилось не больше минуты.

Итак, что я хотел сказать... Люба – её звали Люба, по фамилии Колодезная – ещё раз вошла ко мне ночью в кабинет. Вижу её сейчас как живую: невысокая, как подросток, черноглазая, с примесью татарской крови, вся в белом, туго подпоясанный халат, выставляет как бы напоказ высоко стоящую грудь. Особенно эта грудь явно намеренно ждёт, чтобы её оценили. Ноги в чулках и крошечных лаковых босоножках, – словом, вся фигурка излучает опасную, раздражающую прелесть. И, что хуже всего, Люба это знает и... готова этим знанием воспользоваться...

Я спросил, как там больная в шестой палате.

«Спит», – сказала она.

Я встал.

Она оказалась рядом. Она ждала. Чёрные глаза неподвижно смотрели на меня.

Я тронулся было – или так показалось нам обоим – ей навстречу, она моментально подалась ко мне.

Я понял – я это знал, – что она тотчас, немедленно даст себя обнять, чего добрго ляжет со мной на кушетку.

Мысль об Ольге меня остановила.

Я отступил. Она отпрянула. Повернулась и молча вышла.

Но дело этим не кончилось.

Я заболел Любой. Я не мог забыть эту ночь, когда она пришла, как мне казалось, с определённой целью и уже готова была отдаться моим объятьям. Всякий раз, идя на работу, я думал о том, что увижу Любу, и если её не было, ждал удобного момента, искал возможность с ней встретиться. Оказалось – на моё счастье! – что её перевели в другое отделение. Вновь подошла моя очередь дежурить ночью. Я не мог усидеть на месте и, предуредив дежурную сестру, что иду куда-то по вызову, спустился в лифте этажом ниже и по безлюдному внутреннему коридору, в мёртвой тишине, направился в другой корпус. Я шагал, порабощённый инстинктом, точно в поле физического излучения, невидимо исходившего от Любы, в сумасшедшей уверенности, что застану её, что она тоже дежурит и где-там ждёт.

И что же, можете вы себе представить? Люба, как привидение, – только это было не привидение! – в самом деле показалась в конце коридора. Оба, как заговорщики, мы двинулись навстречу друг другу... Она остановилась как бы в нерешительности. И юркнула прочь от меня в какой-то закоулок.

Ветер подхватил меня. Я рванулся к ней и молча, остервенело схватил и обхватил её. Она испугалась и забормотала: «Васичка, Васичка...» Вроде бы хочет отстраниться. Но именно «вроде бы». Обнимая её, я почувствовал, – и ей-богу, не обманулся! – что она прижимается ко мне низом живота, точно лоно её ищет встречи.

Она вырвалась.

С тех пор я никогда её больше не видел. Что стало с Любой Колодезной? Где она сейчас?»


Ира Вормзер

Для точности мне бы надо было указать дату этого приключения. Стыдно признаться: я не стараюсь его забыть; да и не хочу забыть; наоборот, стараюсь вспомнить все подробности, всё, о чём нормальная женщина никогда никому не расскажет. Вот сейчас возьму лист бумаги, и – как на духу: всё как было.

Меня всегда удивляла откровенность современных писателей: ведь ясно же, что под видом вымышленных событий описывается то, что было с самим автором; как же ему не стыдно? А если не было, если он действительно всё придумал, значит, он не стесняется демонстрировать перед всеми свою разнузданную фантазию. Боюсь, что в конце концов я порву свои записи в мелкие клочки. Вернее, боюсь, что у меня не хватит духу порвать их. Ведь это было бы изменой, а я уже сказала, что не хочу ничего забывать. Прошу моего сына, если случайно эта тетрадка когда-нибудь после моей смерти попадётся ему на глаза, выбросить не читая. Ему, я думаю, в голову не придёт, что со старушкой могло приключиться что-нибудь такое.

Обычно ставят в вину старшим, что они не знают, чем живут дети, но это неверно: всё главное в жизни детей родителям известно. Потому что это абсолютно то же самое, что было главным в их собственной жизни, в жизни родителей. Люди не меняются, что бы ни происходило в мире, и все по-настоящему важные события в жизни мужчины и женщины были и будут всегда одинаковыми. Зато дети ничего не знают о родителях. Если они и догадываются, что всё, что они переживают, когда-то происходило с их родителями, то уж наверняка не могут себе представить, что родители до сих пор тянут всё ту же песню.

Я так и слышу голос моего сына: в твои-то горды? Вот уж действительно смех – на старости лет уподобиться собственным детям. Но хватит философствовать. Дело происходит во вторник, а число не имеет значения. Время – одиннадцатый час, пора готовить к столу. А я всё ещё стою перед зеркалом, то отступлю на шаг, то подойду вплотную; на косметику я не трачу времени, разве только чуть-чуть, одна мысль о том, что человек, которого я жду, подумает, что я намазалась, чтобы ему понравиться, для меня мучительна. Деловой осмотр давно окончен, но какая-то сила удерживает меня. Зеркало висит наклонно, от этого фигура выглядит короче; я снимаю его и прислоняю к стене; теперь, напротив, я кажусь себе слишком высокой.

Тело женщины просвечивает под любой одеждой. Этот сомнительный афоризм принадлежит моему бывшему мужу. Не стоило бы сейчас вспоминать о моём муже, да я и так вспоминаю о нём редко, разве что стоя, задумавшись, перед зеркалом. Я недолго раздумывала, что мне надеть, так как, повторяю, мне было бы неприятно, если бы гость подумал, что я нарядилась ради него. Но, конечно, напялить на себя что-нибудь старушечье тоже не хотелось.

Последний, подводящий итоги взгляд; печальные итоги, что и говорить. Умение видеть себя – это особое искусство, не каждая им владеет. Не искусство, а проклятие – уметь видеть себя такой, какая ты есть. Большинство смотрится в зеркало в надежде найти там не себя, а ту, которую хочется увидеть. Утро вообще не лучшее время для таких, как я, а в это утро моё лицо было ниже всякой критики. Это оттого, что я плохо сплю ночью. Вечером стараюсь не ложиться рано в постель, боюсь заснуть слишком рано и проснуться среди ночи, и, конечно же, просыпаюсь. Боюсь ночей: по ночам меня осаждают страшные мысли. Понимаешь, что всё потеряно и впереди ничего не осталось. Думаешь о том, как жестоко насмеялась над тобой жизнь, и эта мука тянется, пока не начнёт светать.

Результат был в буквальном смысле налицо.

Я увидела себя, свои дряблые щёки, слегка алеющие под набрякшими нижними веками, свои грустно-насмешливые глаза, всё ещё сохранившие тёмный, таинственный блеск, которым я славилась в молодости. В последний раз, оступив на два шага, я оглядела всю себя, одёрнула юбку. Отмечу всё же ради справедливости, что белая кофточка с отложным стоячим воротничком мне идёт. Я надела бусы и отстегнула верхнюю пуговку. Мои груди, пожалуй, слишком бросались в глаза. Всё же я осталась собой довольна.

Он оказался пунктуален, ровно в двенадцать в прихожей раздался звонок. Я помедлила и открыла. Он вошёл... Моё жильё... что сказать о моём жилье? Обыкновенная квартира в обыкновенном, паршивом блочном доме, с окнами без подоконников, с низкими потолками, одна из двух квартир, на которые мы с мужем разменяли наши бывшие хоромы или, лучше сказать, нашу бывшую жизнь. Теперешнее моё обиталище состоит из крохотной передней, кухни и комнаты, правда, довольно большой, где стоит инструмент. У окна помещается письменный стол (за которым я сейчас сижу). Есть ещё ниша вроде алькова, прикрытого занавеской: за ней стоит кровать, оставшаяся у меня на память о моём неудачном супружестве; мысль о том, что на этой кровати мы когда-то любили друг друга, что на ней был зачат наш сын, меня давно уже не волнует. Итак, я подождала, пока звонок повторится, встала и вышла в прихожую. Я не стала спрашивать, кто там, сняла цепочку и открыла, зная, что это он, и в самом деле это был он, в пальто и шляпе, с букетом в руках.

Надо было, конечно, развернуть бумагу и воскликнуть, ах, какие чудные цветы, – или он сам должен был развернуть. Вместо этого я сказала: «Привет», и он отвечал, усмехнувшись: «Привет», расстегнул пальто, стряхнул капли дождя с шляпы, тут-то я и увидела, что он страшно изменился. И тотчас подумала, как же должна измениться я сама, если он так изменился. «Но что же мы стоим?»

Следом за мной он вошёл в большую комнату, я всегда говорю: большая комната, словно у меня несколько комнат. Остановился и обвёл невидящим каким-то взглядом фотографии, люстру, рояль. На пюпитре стояли ноты, бетховенские сонаты. «Ты преподаёшь?» – спросил он. Я хотела задать ему встречный вопрос, но вовремя остановилась. Он понял и ответил: «Я давно оставил музыку».

Когда я сейчас вспоминаю эти первые минуты, неловкое стояние друг перед другом, фразы, которыми мы обменялись, – никаких усилий мне это не стоит, всё запомнилось до мельчайших подробностей, – то невольно вкладываю в каждую реплику зашифрованный смысл, которого в них, может быть, вовсе и не было. Когда знаешь, что было потом, то кажется, что всё к этому и шло, всё говорилось неспроста и все вещи были участниками тайного заговора. Музыка на пюпитре и фотографии, следившие за нами, и пуговки на моей блузке, которые я перебирала, словно хотела убедиться, что они все на месте, и потухший, блуждающий по комнате взор моего гостя. Почему потухший?

Вероятно, и у того, кто прочёл бы эту тетрадь, возникло бы такое же впечатление умышленности; ошибочное впечатление. Конечно, я немного волновалась. Но не стоит преувеличивать: мы просто испытывали неловкость, обычную для людей, которые знали друг друга в юности, а теперь тщетно пытаются связать концы оборванной нити времени; лёгкое беспокойство, вызванное не столько встречей друг с другом, сколько встречей с прошлым. Должна прямо сказать: никаких особенных чувств я к нему никогда не питала. Разве что любопытство, желание немножно помучить кавалера. Мне кажется, я никогда не была кокеткой, да в то время и не было принято у молодёжи заигрывать открыто друг с другом. Мне было любопытно поглядеть, как он будет реагировать на какую-нибудь туманную фразу, на какой-нибудь мнимо многозначительный взгляд. И ещё это чувство, известное каждой барышне: что надо кого-нибудь иметь возле себя про запас.

Мы сидели на кухне друг против друга, я угощала его. Наугад перебрасывались бессвязными фразами, он что-то спросил, я отвечала, всё это не имело никакого значения. Вся жизнь, как ни странно, не имела значения; мне не хотелось знать, что с ним стряслось, его не интересовала моя жизнь. Важно было далёкое прошлое. Только оно было интересно. И разговор мало помалу свёлся к бесконечным «а помнишь, как...». Вспоминали разные истории, перебивали друг друга, смеялись. И когда разговор начал истощаться и больше уже ничего забавного не приходило в голову, почувствовался лёгкий страх, что не о чем будет больше говорить, и мы всё ещё повторяли, как заведённые, чувствуя, что кончается завод: а помнишь?..

«Помнишь, как мы ходили всей компанией вечером по улицам, был Новый год, и прыгали через сугробы».

«И рисовали на снегу? Конечно, помню».

«А ветер какой был, помнишь?»

«Конечно».

«Но бури севера не страшны русской розе. Как жарко поцелуй...»

«Ну уж этого не помню».

«Да, конечно... А помнишь, – проговорил он, – как я тебе написал письмо?»

Тут я почувствовала, что он нарушил правила игры. Была как бы молчаливая договорённость: о чём можно вспоминать – и о чём не стоит.

Почему не стоит? Сама не знаю. Потому что ведь ничего из этого не вышло. Потому, что у нас н и ч е г о н е б ы л о.

Подумав, я спросила: «Откуда ты знаешь, что я его получила?»

«Я этого не знаю. Я до сих пор не знал. Значит, ты его всё-таки получила».

«Получила», – сказала я.

«Ну, и... как ты к нему отнеслась? Как ты его восприняла? Или ты уже не помнишь?»

«Я всё помню», – сказала я.

«И что же?»

«Я удивилась».

«И всё?»

«Я думала, что за этим последует какое-то продолжение».

«Ты хочешь сказать, вместо того, чтобы приступить к дальнейшим действиям, я молчал».

Я не удержалась от улыбки. «К каким же это дальнейшим действиям?»

Было ясно – что-то сдвинулось в эту минуту, и удивительней всего было то, что я почувствовала тревогу, хотя – я уже говорила об этом – никаких нежных чувств я к нему никогда не питала. Наш разговор за столом, весёлый и непринуждённый, даже немного растрогавший нас обоих, – кто же не умиляется воспоминаниям о том, каким он был, – наш разговор перешёл в другую тональность. В том-то всё и дело, что в этом прошлом всё было важно, включая и то, что казалось неважным. Шутки и смех прекратились, он вертел рюмку и был, казалось, целиком поглощён этим занятием.

«Можно тебе задать один вопрос?»

«Зачем?» – спросила я.

«Мне интересно. Скажи, пожалуйста... У тебя тогда кто-нибудь уже был?»

«Когда?» – спросила я, чтобы оттянуть ответ.

«В это время. Когда мы учились в консерватории».

Я пожала плечами: «Какая же девочка не увлекается».

«Я не об этом...»

«Зачем тебе знать. Разве теперь уже не всё равно? Хорошо, – сказала я, – тогда я тебя тоже спрошу. А ты, когда мы учились... Ты думал, что у меня никого не было? То есть считал меня девицей? Извини, – я засмеялась, – слово какое-то нелепое».

«Да», – сказал он серьёзно, и эта серьёзность мне понравилась. Мне нравилось, что он не иронизирует, не смеётся над нашей молодостью и не изображает из себя всё изведавшего скептика. Больше всего я не люблю наигранный скепсис, всегдашнюю манеру моего бывшего мужа.

«Да, – сказал он, – я был в этом уверен». Он подлил себе и мне. Глядя на его искалеченную руку, я пролепетала:

«Я не очень-то разбираюсь. Мне сказали, хорошее. Французское».

Он похвалил вино.

«У меня есть ещё бутылка».

«Допьём эту, примемся за следующую».

«А почему, – спросила я, – ты был так уверен?»

Он пожал плечами. «Уверен».

Я усмехнулась. «По-моему, ты тогда ещё тоже был девицей».

Он промолчал, и я продолжала: «Уж очень мы все друг друга стеснялись. Современная молодёжь даже не может себе этого представить. Пуританские времена были, ты не находишь?»

Он опять ничего не ответил, рассеянно кивнул.

«Конечно, мы были слишком молоды, то есть я хочу сказать, ты был слишком молод для меня. Если бы ты был хоть на пять лет старше...»

«Ты говоришь, тоже был девицей. Значит, и ты?»

«Удивительный вы народ, – я рассмеялась, – вам всегда надо знать. Неужели это так важно?»

«Важно».

«Не было у меня никого, – сказала я. – Ещё вопросы?»

Он откупорил вторую бутылку. У него было что-то с рукой, пальцы не разгибались до конца. Разливая вино по рюмкам, он пролил на скатерть и взглянул на меня с убитым видом. Мне стало его жалко.

«Ничего страшного. Это отстирывается».

Я подняла рюмку, выпили.

«Ну хорошо, – сказала я. – Был один случай. Я ездила летом к бабушке. У меня была бабушка в деревне, в Тульской области. Ну, и там был один парень, тоже приезжий. Глупость, одним словом. Больше никогда не повторялось. Ты разочарован?» – спросила я, улыбаясь. И он тоже усмехнулся, встал из-за стола и вышел в «большую» комнату. Я сидела на кухне и слышала, как он подбирал одним пальцем что-то. Потом сыграл кое-как несколько тактов из сонаты опус 90.

«Ты знаешь эту вещь?» – спросила я, входя в комнату. Глупый вопрос: конечно, он знал.

Он круто повернулся ко мне на круглом стуле, покрутился немного вправо-влево, это доставляло ему удовольствие, и сказал:

«Есть такой рассказ, по-моему, у Шиндлера. Бетховена спросили, что он хотел выразить этой сонатой»

«И что же он ответил?»

«Он ответил, что в первой части говорится о споре сердца с рассудком, а вторая часть – это беседа с возлюбленной».

«Знаешь что, – сказала я. – Ты всё время возвращаешься... По-моему, это ни к чему».

Я не задавала ему никаких вопросов, даже не спросила, женат ли он, точно с самого начала мы договорились, что будем говорить только о том, что касалось нас обоих. Я уже упомянула, как я была поражена происшедшей в нём переменой. Но теперь как будто начала привыкать, прежние черты проступили сквозь годы и невзгоды.

Да ведь и он, наверное, не обрадовался, увидев, какой я стала.

«Я ещё хотел тебя спросить».

«Ради Бога, не надо», – взмолилась я.

«Я хотел спросить... у тебя были тогда неприятности?»

По своей тупости я на этот раз не поняла, о чём он. Какие неприятности?

«Нас всё-таки часто видели вместе».

«А, – сказала я. – Да нет, ничего особенного не было».

«Тебя вызывали?»

«Всех вызывали».

«И что же?»

«Ничего. Расспрашивали о тебе».

«Что же ты ответила?»

«Я не помню».

Наступила пауза, потом он спросил, знала ли я, что он вернулся. Знала; кто-то рассказывал. Не хотелось говорить ему, что я редко о нём вспоминала. И вообще считалось, что оттуда не возвращаются.

Я взглянула на часы.

«У тебя дела?»

Вместо ответа я спросила: «Ты завтра уезжаешь?»

«Улетаю». Он жил где-то далеко, может быть, в тех же местах, где освободился.

«М-да. Ну что ж».

Он встал и подошёл ко мне. Я стояла лицом к окну. Вот так и бывает – люди встречаются, потом снова расстаются, на этот раз навсегда. Он медлил, переминался с ноги на ногу; может быть, ждал, что я скажу: побудь ещё немного. Мне хотелось, чтобы он ушёл.

«Что я хотел сказать... – проговорил он. – Послушай, Ира», – и положил руку мне на плечо. Я отстранилась.

«Хочешь, – сказала я, – посмотрим альбом?»

«Альбом?»

«Да. У меня сохранились фотографии».

«И мои?»

«Твои нет. К сожалению. Сам понимаешь... Ладно, – сказала я, видя, что моё предложение не вызывает у него интереса, – пошли, выпьем на посошок».

«Слушай, – сказал он быстро, – только не удивляйся. И не говори сразу нет. Это, конечно, смешная идея, нелепая идея, но мы больше не увидимся. А может, и не такая нелепая... Мы не увидимся. Я хочу сказать, что... Ну, в общем, жизнь прошла!»

Я рассмеялась: «Это ты и хотел мне сообщить?»

Не отвечая, он отодвинул меня от окна и одним движением задёрнул шторы.

«Что ты делаешь, зачем?»

«Свет. Слишком яркий свет, – сказал он. – Ира, мы можем возместить».

Я ничего не понимала.

«Мы можем возместить, – повторил он тупо. – Не говори нет. Пожалуйста».

«Что возместить?»

«То, чего мы не сделали. То, что мы потеряли».

Я спокойно возразила: «Я ничего не потеряла».

«Нет, мы потеряли. Ира, это моя просьба. Не возражай».

Тут, наконец, я упала с облаков. И, конечно, сказала самое банальное, что говорится в подобных случаях:

«Ты с ума сошёл!»

«Нет. Не сошёл», – сказал он, не спуская с меня глаз, а вернее сказать, глядя сквозь меня. И добавил:

«Я ради этого приехал».

«Ага; вот как. Ты для этого приехал., – сказала я со злостью. – Спохватился. Через двадцать пять лет».

«Ира».

«Что Ира? Вот ты всё допытывался – была ли я с кем-нибудь и всё такое... А я, может, назло тебе... – Должна сказать, только теперь эта мысль пришла мне в голову. Но казалась мне очень убедительной. – Знаешь, как я была на тебя зла?»

«За что?»

«За что... Неужели непонятно? За то, что ты был мямлей, вот за что!»

Он подошёл к нише. «Э! э! – сказала я. – Ты что делаешь?»

Откинул занавеску.

«Между прочим, мой сын должен сегодня придти», – заметила я.

«Не придёт», – сказал он.

Я вздохнула. Это было чудовищно – то, что он хотел со мной сделать. Я сказала: «Образумься. Возьми себя в руки. В нашем возрасте!.. Лучше попрощаемся, и... будет хорошая память, как мы встретились...»

Он ничего не ответил.

«Мы ведь всегда были друзьями, а?»

Молчание.

«Ну, и, наконец – я просто не хочу!»

«Угу», – отозвался он.

Он был целиком поглощён своим занятием. Хмурый и озабоченный, снял покрывало, сложил аккуратно и, не зная, куда деть, повесил на спинку кровати. Из-под подушки вынул мою ночную сорочку, тоже повесил. Отвернул одеяло. Я следила, обалдев, за его движениями.

«Послушай. – Я предприняла последнюю попытку: – Неужели мы не можем без этого обойтись?»

Он покачал головой.

«Мы, в нашем возрасте?..»

Всегда лезут в голову нелепые мысли: я подумала, что на мне неподходящее бельё. «Выйди, – сказала я. – Ну, пожалуйста».

Когда он снова вошёл, – видимо, думал, что я приготовилась, – я стояла, не зная, что делать. Я уж не говорю о том, что тут было нарушение всех правил, тех правил, которые вбиты нам в голову чуть ли не с детства, что всё должно происходить без твоего участия, как бы против твоей воли. Интересно, как ведут себя молодые девицы сегодня? У меня был взрослый сын, но он мне ничего не рассказывал.

«Он должен скоро придти», – сказала я.

«Он не придёт».

«Откуда ты знаешь? А если придёт?»

«Мы не откроем».

«У него есть ключ».

«Ты оставишь свой ключ в двери, он не сможет открыть».

«Но он подумает, что со мной что-то случилось!»

Это уже напоминало какую-то торговлю. Он держал свои руки у меня на плечах, мы смотрели в глаза друг другу, смешно сказать – я почувствовала себя какой-то несчастной, у меня даже навернулись слёзы. Мы смотрели друг на друга, но думала я не о нём, а о себе. Я невысокого роста, с юности была расположена к полноте. После родов похудела. Не могу сказать, что я вела сытую и довольную жизнь, вот уж нет. Нахлебалась достаточно. Может быть, и есть на свете счастливые женщины, только не у нас. Как и большинство, после сорока я стала полнеть. Толстой я не могу себя назвать. Определённую роль сыграло то, что на мне была белая блузка, это опасный цвет. С одной стороны, он молодит, придаёт женщине свежесть. У меня всегда была нежная, молочно-белая кожа. Белый цвет идёт ко мне, моя кожа начинает светиться. Зато тёмные цвета придают ей болезненный вид. Моя мама всегда говорила мне: не носи тёмное, в тёмном ты выглядишь хворой. А с другой стороны, в белом расплываешься. Начинает выступать живот. Конечно, от талии мало что осталось. У меня довольно полные груди, но не оттого, что я пополнела. У меня всегда были полные груди. Говорят, это сочетается с глупостью. Становишься похожей на корову.

Счастье ещё, что в комнате было сумрачно, меня обуял страх. Я боялась, что он увидит меня и я покажусь ему безобразной, я хотела, чтобы ничего не вышло, и боялась, что ничего не выйдет: как мы тогда посмотрим в глаза друг другу? В панике я пятилась и неожиданно села на кровать. А как же ключ, подумала я. Мы сидели рядом. Я прикрыла себя смятой блузкой, сунула лифчик под подушку. Он наклонился и стал у себя развязывать шнурки ботинок. Шнурок не развязывался. Не выйдет, ничего не выйдет, подумала я. Сейчас я вскочу и выбегу на лестницу; самый подходящий момент. Мне стало холодно. Он встал и задёрнул занавеску искалеченной рукой, и мы оказались внутри, словно в купе вагона. Я подняла на него глаза, он был в трусах и носках и очень худ. И я не могу передать, как мне вдруг стало ужасно его жалко. Я послушно сняла всё, что на мне ещё оставалось. Я спряталась от него под одеяло, подальше, к самой стене, взглянула украдкой – на нём уже ничего не было, и, глядя на него, я испытывала не возбуждение, а сострадание.

Это было странное чувство горечи, жалости, сострадания даже не к нему, к товарищу юности, срубленной нашим злодейским временем, это была жалость к бедному человеческому телу, и, обнимая его, я гладила это тело, гладила костлявые плечи, лопатки, косточки позвонков и ложбинку на пояснице. Я знала, что ничего у нас с ним не получится, когда-то он был для меня чересчур молод, теперь я была стара для него, но меня это уже нисколько не волновало. Я отвечала его поцелуям, гладила и утешала его, утешала, потому что для мужчин это вопрос самолюбия, глупой чести. Я грела его своей грудью и животом, мне хотелось сказать ему: всё хорошо, полежим спокойно. Но почувствовала его настойчивость, почувствовала боль и давно не испытанное ожидание близкого счастья.

Несколько времени погодя задребезжал звонок, это пришёл, как я и предполагала, мой взрослый сын. Я быстро оглядела комнату, взглянула на себя в зеркало и вышла в прихожую. «Кто там?» – спросила я и открыла дверь, на площадке никого не было. Ни шагов на лестнице, ни звуков лифта. На случай, если дверь захлопнется, я захватила ключи, сошла вниз на несколько ступенек, вглядывалась в пролёт. Ни звука во всём доме. Я вернулась в прихожую и слушала эту мёртвую тишину, в которой мне всё ещё чудились шаги гостя.