Нас венчали не в церкви: Алла Горбачёва


Нас венчали не в церкви, не в венцах со свечами,
Нам не пели ни гимнов, ни обрядов вечальных.
Разбудил нас не свекор, не свекровь, не невестка,
Не неволюшка злая,
Разбудило нас утро.
Даргомыжский, Свадьба. (Слова А. Тимофеева)

I

«Я получил такое письмо. Милостивый государь...»

Отчего пришла в голову первая строка повести Антона Павловича Чехова «Жена», не слишком известной, моей любимой?

Я тоже однажды получил письмо, правда, без этого обращения. Давно было дело. Однако храню его по сей день. Оно напомнило мне старинный эпизод моей жизни и воскресило забытое имя: Алла Горбачёва.

Память прихотлива, как движение облаков. Вот так же неожиданно всплыло это имя. Имя неотделимо от человека. Лишившись имени, вы перестаёте существовать. Но она, эта Алла Горбачёва, стоило только мысленно её окликнуть, ожила. Я спрашивал себя: что сказала бы Алла, прочитав нижеследующие заметки? Осталась бы довольна? Как отнеслась бы к попыткам разгадать – ведь каждая девушка ведёт себя загадочно – смысл её поступков? (Впрочем, ответ содержится в её письме.) Получается, что я думаю о ней как о живой, – между тем как её давно уже нет на свете. Чудо воскрешения совершило её имя.

Вернусь к письму. Не уверен, надо ли его публиковать. Зачем?


II

Многоуважаемый... Извините, что обращаюсь к вам официально на «вы». Мы с вами старые знакомые.

Пишет вам бывшая ваша подруга Горбачёва, по мужу Селижарова, Алла Владимировна. Я прочла ваш рассказ. Вы пишете: а что бы она (то есть я) сказала, узнав, что это о ней? Вот и хочу вам сказать.

Конечно, вы там кое-что прибавили, некоторые подробности не совпадают с действительностью. Я и сама уже не всё помню. Наверное, многое позабыла. Но я это говорю не в укор вам. Вы писатель, это ваше право. А может, нам лучше друг другу снова говорить: ты?

Не буду скрывать, твоё произведение меня разволновало. Столько воды утекло! Ты бы меня не узнал, я теперь совсем седая, а ты ведь и тогда был старше. У меня дети взрослые, внуки почти того же возраста, как я тогда была. А вот как сложилась твоя жизнь, если не считать того, что ты, наверное, стал знаменитым, – об этом ничего не знаю.

Повторяю, я не собираюсь ни в чём тебя упрекать, – может, я действительно такой и была, как ты меня описал, одно только скажу: ты утверждаешь, что был для меня какой-то особенной, романтической личностью, и дескать, оттого я и прилепилась к тебе, твоя таинственность будто бы была главной причиной. А я тебе скажу, что дело было совсем не в этой таинственности, не в том, что ты меня как-то по-особенному заинтриговал, нет, я просто влюбилась. Ты был старше, опытнее, умнее; я тебя любила с первого курса и до конца, несмотря на то, что ты был довольно невзрачным на вид и для женщин непривлекательным, вообще не был настоящим кавалером, – да и сам ты рассказываешь об этом вполне объективно. Я любила, но тебе это было не понять, никакого счастья от этой любви, от моей преданности мне не досталось. Ты даже представить себе не мог, что я пережила и даже плакала по ночам. Прямо скажу тебе: такой любви ты не был достоин. Потому что ты, мой друг, правильно говоришь о себе, что любить, как любят, по-настоящему, всем сердцем, – ты не умел. А вот что касается твоей скрытности, я одного не понимаю. Зачем тебе надо было всё скрывать... Ты боялся, что узнают о твоём прошлом, ну и что... Конечно, тогда было другое время, но прятаться от меня, когда ты видел, как я к тебе отношусь, – вот этого я тебе никогда не прощу. А я-то, идиотка, не могла догадаться, и спросить было не у кого...

Но раз у тебя была такая непробиваемая тайна, которую ты не удосужился мне открыть, не доверял мне, сообщу тебе и свой секрет. Я сейчас перечитала снова последнюю страницу. Ты говоришь: я узнал, что она боялась боли. То есть по-русски – дефлорации. Чушь какая-то. Чего я действительно остерегалась, так это ведь дело обыкновенное – боялась забеременеть... Остерегалась, да не остереглась. Хоть и было-то всего несколько раз. Было, а ты потом ничего не замечал. А я тебе ничего не сказала, когда у меня прекратилось. Боялась, что ты от меня отвернёшься. Тут как раз окончился семестр, надо было готовиться к сессии, я тебе ничего не говорила. А когда уже скрывать было невозможно, уехала к маме в Селижарово. Городок, а вернее, рабочий посёлок, небольшой, это у нас самая частая фамилия, чуть не в каждом доме живут такие. И я теперь тоже Селижарова, вышла замуж не сказать чтобы удачно, за человека, с которым мы в школе учились в одном классе. Не хочу о нём рассказывать.

Ну так вот. Раз уж я тебе написала...

Дома я натерпелась. Роды были тяжёлые, а самое ужасное, мальчик твой – ведь у нас был сын, сын был! – помер. Вот сейчас сижу и пишу тебе. Столько лет прошло. Сижу и утираю слёзы...


III

Долгое время я не замечал Аллу Горбачёву в толпе девиц, составлявших большинство студентов нашего курса; мне казалось, их было слишком много. Я был старше почти всех; это обстоятельство, как и то, что я был озабочен исключительно собственной, никому не известной судьбой, держался особняком и старался лишь никому не бросаться в глаза, – не располагало к любовным приключениям, да и не давало мне шансов нравиться; новая для меня обстановка усугубляла мою природную застенчивость. Я и прежде никогда не питал иллюзий касательно своей внешности, на мой взгляд невыгодной. Юность осталась там, откуда я прибыл. Мне исполнилось 27 лет. Кажется, и волосы начали редеть у меня на макушке. Я благословлял судьбу, разрешившую мне сдать приёмные экзамены, поступить в институт.

Помню, с чего началось, – совершенно незначительный эпизод. Я стоял в коридоре аудиторного корпуса у окна – она ко мне подошла. Невысокая, полноватая и довольно широкобёдрая для своих лет, в очках, в коротком, как тогда носили, платье до коленок, круглое, нежное и доверчивое лицо с негустой чёлкой на выпуклом лбу. Я даже не знал, как её фамилия. Лекция только что кончилась, громко переговариваясь, весёлый народ спускался по широкой лестнице к выходу. Мне тоже пора было идти, трамвай ходил редко, приходилось долго добираться до окраины, где я снимал комнатку в полудеревенском доме у глухой одинокой хозяйки. Я медлил, о чём-то размышляя; тут она появилась. Спросила, кого я жду.

Никого, сказал я. Последовал обмен незначащими репликами, я отвечал нехотя. Она отщёлкнула крышку своей «балетки» – так назывались плоские овальные чемоданчики, которые почему-то употреблялись вместо портфелей. Вынула и показала мне фотокарточку. «Похожа я, – спросила, – на еврейку?»

Дурочка, подумал я, сбитый с толку нелепым вопросом; впрочем, смелость, как потом выяснилось, была в характере Аллы. В те времена слова еврей, еврейский в нашей стране относились к числу непроизносимых. Очевидно, она решила, из-за моей не оставлявшей сомнений фамилии, что мне должны быть по вкусу только иудейки. Означал ли её вопрос, что ей хотелось мне понравиться? Вместо ответа я пожал плечами. Видя, что я тороплюсь, странная девушка двинулась вслед за мной. Оказалось, что ей нужно в ту же сторону.

Дождались трамвая, втиснулись в вагон. Толпа, колыхаясь, подталкивала нас друг к другу. Наконец, доехали: конечная остановка. Я спросил:

«Куда ты теперь?»

«Никуда!» Она засмеялась.

Несколько минут мы топтались на остановке; подошёл, возвращаясь, визжа на повороте, тот же трамвай. «Мы увидимся?» – спросила Алла Горбачёва, сунув мне чемоданчик, и прыгнула на площадку головного вагона. Я вернул ей балетку. Она помахала мне.

Так состоялось наше знакомство и продолжалось как бы по инерции – я чуть было не сказал: по обязанности. Правило, по которому ухаживанье должно быть как езда на велосипеде, – перестанешь крутить педали, и велосипед повалится, – к нам как будто не относилось. Да и кто за кем ухаживал? Ясно было, по крайней мере, что, вопреки тогдашнему пуританскому этикету, инициативу берёт на себя она. Появлялась, словно невзначай, в библиотечном зале, не стесняясь отвлечь меня от занятий. Я поднимался... Не сговариваясь, мы усаживались в институтском коридоре. Перед окнами были придвинуты скамейки, высокой спинкой к проходу, так что снаружи не было видно, кто там сидит. Всё ещё длилась прекрасная, приглушённая, солнечная среднерусская осень.

Как-то так стало получаться, что после лекций мы выходили вместе, садились в сквере перед Путевым дворцом, известной достопримечательностью нашего города. Город древний, когда-то соперничал с Москвой. Но от его старины мало что осталось. Монгольское иго, распри князей, наконец, страшный двадцатый век с революцией, гражданской войной, с двумя мировыми войнами не пощадили исторических памятников. Дворец, построенный при Екатерине Второй, уцелел чудом во время уличных боёв ранней осенью Сорок первого. Царица останавливалась в нём по дороге из одной столицы в другую.

Подружку мою эти подробности не интересовали. Её занимала моя биография. Я отмалчивался, переводил разговор на другие темы. Но это лишь разжигало её женское любопытство. Похоже, моя уклончивость повышала мои акции, чего, клянусь, я вовсе не добивался. Постепенно я стал для неё фигурой почти романтической, она подозревала любовную историю, таинственное прошлое. Господи, думал я, если бы бедняжка знала, с кем имеет дело!.. Скажи я правду, кто я такой, откуда явился, она бы отшатнулась от меня.

Придётся сделать небольшое отступление. Как известно, мы жили в секретном государстве. Я, естественно, был его подданным, это означало, принимая во внимание мои обстоятельства, что я был обязан помалкивать. О чём помалкивать? Да обо всём − неужели это неясно? Впрочем, хватит об этом, вернусь к другим материям, к лучшим временам.


IV

Так вот... В один погожий октябрьский день, мы сидели по уже установившейся привычке в скверике перед дворцом, я на скамейке, она на другой, лицом ко мне. Алла была в лёгком полурасстёгнутом пальтеце, в бывшем школьном коричневом платье. Говорили о чём-то невнятном. Тут произошло нечто, я бы сказал, сенсационное. Аллочка решилась на пробный шар. Откинув полы пальто, отодвинула чуть повыше подол платья. Смотрела отсутствующим взором куда-то вдаль. И словно бы забывшись, а может, и вправду забывшись, стала поглаживать свои обтянутые хлопчатобумажными чулками (тонких тогда ещё не носили), тесно сдвинутые колени. Я взглянул мельком на неё. Это не было обдуманной тактикой, что-то иное блестело в ей неподвижных серо-серебристых, увеличенных стёклами очков глазах: решимость, самозабвение, вызов?.. Причудливая догадкая мелькнула у меня в голове. Она влюблена! Не в меня, упаси бог, а в себя, и смотрится в меня, как смотрятся, любуясь своим отражением, в зеркало. Ей хотелось видеть себя моими глазами, видеть, какова она есть, скажу больше: хоть чуточку, на минутку − обнажиться.

Нужно было нарушить затянувшееся ожидание. Она робко спросила, − и я тотчас вспомнилспросила таким же тоном, как спросила тогда, похожа ли она на еврейку:

«Красивые у меня ноги?»

«Красивые», – сказал я.

«А так?» – и приподняла занавес ещё немного. – Погладь меня. Я разрешаю».

Я почувствовал её частое дыхание. Поистине то была неслыханная отвага. Быть может, решающий момент. Она – это только моя гипотеза – всё ещё переживала как открытие свою созревшую телесность, она понимала, что стала, наконец, самой собою. Позже она призналась мне, что простаивает часами перед зеркалом. Не представляю себе, каким это образом, при всей нашей советской тесноте и скученности, она сумела уединиться – стоять вот так, без всего, перед волшебным стеклом. Мечтала ли она о мгновении, когда кто-то чужой овладеет ею? Думала ли о моей скромной персоне? Влюбившись в своё тело, она хотела влюбить в него и меня.

И всё-таки – вопреки всему сказанному – я должен сознаться: не так-то просто было оставаться равнодушным к этой ауре чистоты и девической прелести, которую излучала восемнадцатилетняя Алла Горбачёва.

Власть имени! Опять, стоило мне лишь произнести мысленно её имя, она воскресает передо мной. Больше того: встречаясь с Аллой, я невольно − что поделаешь? видел её такой, как только и нужно было её видеть: без одежды. Какой же я был идиот! Добыча сама буквально шла мне в руки. А я?..

А она? Право же, не требовалось усилий ума и воображения, чтобы понять, чтó ею руководило. Разгадка её поведения, странного для меня, необычного для тех лет по меркам тогдашнего ханжеского репрессивного общества, да к тому же ещё в затхлой мешанской атмосфере провинциального города, была проста.

Странного, говорю я. Но, в конце концов, покажите мне молодую девушку, которая не вела бы себя загадочно. Как всякая в её возрасте, Алла мечтала о любви, и то, что я оказался её избранником, вся её простодушная стратегия, всё это было не чем иным, как репетицией пьесы, в которой она должна была стать главной героиней, автором и режиссёром.

Незабываемая минута встаёт, как говорили в старых романах, перед моим внутренним взором. Я и она, мы сидим, как потерянные, перед крыльями цитадели, где, мнится, ещё не так давно, в изукрашенных двусветных залах шествовало парчёвое платье всероссийской государыни, семенили её атласные туфельки, где гремела музыка на антресолях, дамы и кавалеры раскланивались друг перед другом, – чтобы два века спустя, такою же погожей осенью, среди свиста и грохота, площадь перед фасадом покрылась окровавленными телами защитников и завоевателей. И вот теперь, в тишине, Алла приподымает платье. Кто была эта девушка, набравшаяся храбрости показать мужчине совсем малую часть себя — обтянутые чулками коленки? Что такое этот наивный полудетский эксгибиционизм, о котором ныне я исписываю страницы? Жизнь, просто жизнь.


V

«Дай мне руку...»

Повинуясь её направляющим движениям, я ощущаю тёплоту её ног. Вся она – ожидание. И вновь, почти шепотом: «Ешё. Чуть повыше...»

Тотчас, минуты не прошло, она отбрасывает мою ладонь. Колени скрылись под шерстяным платьем. После чего я слышу, как она пролепетала:

«Ты меня любишь?»

«Да».

«Действительно?»

«Конечно.»

«Ещё погладь...»

В высоких зеркальных окнах за нами стояло серебряное небо. «Холодно!» – она расправила занавес платья. Занавес немоты опустился над нами. Конечно, она ждала других слов. Я должен был сказать их первым. Я не умел их произнести.

Она заговорила:

«Что я для тебя? Ты мне никогда ничего не говоришь. Ты меня презираешь».

«Это неправда, Алла».

«Ничего о себе не рассказываешь...»

«Что же я должен рассказывать?»

Снова молчание.

Она: «Я всё хочу тебя спросить... Кем ты вообще был?»

Я: «Никем. Работал...»

«Где?»

Не дождавшись ответа:

«У тебя были женщины?»

«Что за вопрос, Алла...»

«Нет, я спрашиваю. Были?»

Я пожал плечами. «Были. Ну и что?»

«Много?»

Я подумал. Или сделал вид, что подумал.

«Нет».

«Ты их любил?»

«Не помню.»

«Какие они были?»

«Забыл, Алла, честное слово».

«Я не хочу, чтобы ты меня забывал.»

«Разве мы расстаёмся? Не забуду.»

«Я хочу быть твоей женщиной», – выпалила она.

«Что это значит? Ты пока ещё не женщина».

«Не знаешь, что значит быть чьей-то женщиной?»

«Приблизительно».

«Я не хочу быть приблизительной!»

Я усмехнулся. Меня забавлял комизм этого диалога. Почему комизм? Серьёзность Аллы, решимость, с которой она, словно бросаясь в воду, выразила готовность стать «моей женщиной», – смеяться над этим, ей-богу, было кощунством. Возразить? Честнее было бы спросить: а как ты себе это представляешь?

Едва ли я мог вообразить себя – о чём уже говорилось – избранником прелестного, юного сушества, для которого я во всех отношениях не подходил. Сопротивляться её чарам... Проклятая моя судьба! Что же я мог, чем должен был ответить? Боюсь связываться? Чего доброго, воспользоваться её безоглядной, бескорыстной привязанностью, сойтись с ней? Отвратительный словарь тех лет. Гнусный быт, унылая проза умерщвляли нашу молодость. Вечно одно и то же. Надо было искать случая уединиться. Но где, как? Куда ни сунешься, всё обсижено. Везде народ, некуда податься не в городе – в нашей невероятно тесной стране. Никакой возможности укрыться. Обняться, поцеловаться – где? Разве только в телефонной будке. В подъезде, на лестнице, пахнущей кошками. На каждом углу маячит не обещающая ничего хорошего фуражка милиционера, повсюду хищные глаза старух, сидящих на страже нравственности. Последнее убежище – кино, душный, переполненный зал и робкие, на грани дозволенного встречи рук в темноте.

Ни у меня, ни у неё не было домашнего угла. Алла приехала учиться, рассчитывая пожить недолго у дальних родственников; я надеялся получить койку в студенческом общежитии, которое строилось уже который год.

Но! В том-то и дело, что всё это было лишь отговоркой.

Нечего и говорить о том, что условием нашего будущего союза − каким бы ни воображала его себе Аллочка, — непременным условием было ответное чувство. Любовь была для Аллы вероисповеданием. Но чем и как я мог ей ответить? Вера была её великим преимуществом, вера возвышала её надо мной. Тогда как я был атеистом любви. «Никогда мне ничего не говоришь». В который раз я слышу её упрёк. Всегдашний вопрос: ты меня любишь? Конечно, говорил я. Но это было не то. Не та интонация. «Почему ты молчишь?» – «Стесняюсь». – «Господи, кого ты стесняешься? Меня?..»

Нет, не того от меня ждали. Я был старше других, следовательно, солиднее, иные девицы недвусмысленно выказывали желание сблизиться со мною. Я, однако, был «занят», и моя девочка довольно бесцеремонно давала им это понять. Мне кажется, я не подавал повода к ревности.


VI

Помнится, уже после войны случайно попался мне на глаза учёный труд о новом неизвестном заболевании; автор присвоил ему название concentration camp desease. Медицина меня не интересовала. Внимание привлёк заголовок. Речь шла о бывших узниках Освенцима, Бухенвальда, Берген-Бельзена и так далее. Спустя годы у выживших регистрировались необъяснимые хронические расстройства и обшее, нарастающее физическое и духовное истощение. Называлось оно, это истощение, как уже сказано, болезнью концентрационных лагерей. О ней защищались диссертации, присуждались научные степени. Советский Союз, разумеется, тут вообще был ни при чём.

Теряясь в бесплодных догадках, бедная девушка домогалась ответа: была ли у меня когда-нибудь настоящая любовная связь? Произошёл даже такой случай. Она задала мне один вопрос, и я почувствовал, каких усилий ей стоило преодолеть стыд и неловкость:

«Ты, наверное, болен?»

«Болен, чем?» – переспросил я с присушей мне тупостью. Но тут до меня вдруг дошло. Моё увиливание, не правда ли, прямо-таки наталкивало на ответ. Импотенция?

Я пробормотал:

«Ты имеешь в виду... Ты хочешь сказать, что я... неспособен?..»

Она с недоумением – может быть, даже притворно – взглянула на меня. Я вынужден был повторить; ты думаешь, что...?

Реакция последовала совершенно неожиданная. Плечи Аллы затряслись. Она заплакала.

Решила, должно быть, что нанесла мне ужасное оскорбление. Я растерялся. Она, схватила меня за руки, рыдая, рассыпалась в извинениях. Ей, оказывается, и в голову ничего такого не приходило. Теперь всё понятно. К великому несчастью, она не еврейка. А еврею, говорят, по закону положено выбирать себе только «своих». Значит, мне нравится другая. Кто-то успел поймать меня в свои сети.

«Кто

Я чуть было не расхохотался – было названо некое постороннее имя. Якобы строит мне глазки не первый год. Ну и пусть! (Тяжело вздохнув.) Так любить, как она, Алла, меня никто никогла любить не будет.

«Несмотря на?..»

«Несмотря на что?»

«На то, о чём ты говорила. Что я сознательно тобой пренебрегаю»

«Во-первых, я об этом не говорила», – сказала она наставительно. – А во-вторых... Ты просто ничего не понял». Ты вообще ничего не хочешь понимать», – заключилала она.

И, может быть, была права.


VII

Не берусь судить о медицинской стороне дела. (Это насчёт «синдрома лагерей»; существует он или нет?). Но если говорить обо мне, я был в самом деле калекой. Я был паспортным калекой. В моём на первый взгляд обыкновенном «молоткастом, серпастом» паспорте скрывался тайный предатель – особая пометка, которая делала меня, если позволить себе такое уподобление, ходячим мертвецом среди живых. Моё «дело», куда бы я ни подался, всегда ходило вслед за мной. Меня мог остановить на улице любой милиционер. Поманить пальцем и потребовать предъявить «документы» – мой волчий билет. Это означало инвалидность‚ – не физическую, а духовную. Я был отравленным человеком. Полагаю, впоследствии это обстоятельство отразилось на моём писательстве. Одна тема, как наваждение, преследует меня всю жизнь. Три кита, на которых покоятся наши славные Органы: всеобщая слежка, застенок и лагерь. Без них, без грандиозной системы государственного насилия и принудительного труда непредставима наша держава. Но – молчу: довольно об этом.


VIII

О чём, стало быть, о какой тайне добивалась от меня услышать ни о чём не подозревающая девчушка? Хватило бы у меня отваги сказать о глубоко засекреченном подземном мире? О тех отсутствующих на карте, обозначенных комбинацией цифр и литер гиблых краях, куда день за днём, ночь за ночью эшелоны без окон, влекомые грохочущими восьмиколёсными локомотивами с красной звездой на брюхе везли и везли невольников в битком набитых зарешечённых клетках столыпинских вагонах? Рассказать – кому? Зачем? Я онемел. Вдруг стала ясной бессмыслица подобных откровений.

Задаёшь себе вопрос: неужто я успел к ней привязаться? Предположим, я её даже полюбил. Но уметь любить! — Алла была права, и теперь, через столько лет, читая и перечитывая её письмо, я не устаю изумляться её женской проницательности, — теперь я понимаю, что от этой способности я исцелился радикально. Я больше не умел любить. Я забыл слова любви. В тех местах, откуда я прибыл, разучаются любить. Таков был урок лагеря... Миллионы тех, кому удалось выжить, прошли эту школу, изменившую — кто посмеет это отрицать? — нрав и облик всего народа. Я был его достойным сыном.

Одно могу сказать – чтобы уж не возвращаться то и дело к прилипчивой теме: я боялся. Да, представьте себе.

Меня не занимал вопрос, который так её волновал – люблю ли я Аллу. Но когда после моего мало кем ожидаемого, так называемого условно-досрочного возвращения на волю я сталкивался случайно с кем-нибудь из бывших друзей или знакомых, люди шарахались от меня, словно я был выходцем с того света. Что, собственно, не противоречило действительности. Обходили бочком, делая вид, что не узнают меня, и в самом деле не узнавали. Это был страх иметь дело с бывшим врагом народа, риск вызвать подозрение, будто якшаешься с такими людьми. Нас давно уже не существовало.

Словом, как бы ни показалось странным всё, о чём я тут говорил, – я боялся. Стыдно сказать, но я попросту боялся потерять Аллу. Узнав, кто я такой на самом деле, какого рода прошлое у меня за спиной, какое будущее ожидает, – а ведь никакого будущего у меня не было, я был заклеймён на всю жизнь, – услыхав обо всём этом, она отшатнулась бы от меня. Вот и всё, самый простой ответ.


IX

Я стою перед домом. Если бы меня спросили, я ответил бы, что ждал этой минуты всю жизнь. Алла выходит на крыльцо, в руках у неё портфель- «балетка» и плетёная корзина с провизией, она озирается — кто-то подглядывает в одном из окошек с резными наличниками. Она стоит на ступеньках... Это всего лишь девушка с заурядным, по-русски круглым и нежным, слегка скуластым лицом, с каштановой чёлкой на выпуклом лбу, невысокая, склонная к полноте и несколько широкобёдрая для своих лет, в очках, в коротком, как тогда носили, платье до коленок, такая же, как в тот день, когда она показывала мне фотографию и спрашивала, похожа ли она на еврейку.

Мы безмолвствуем. Лес встречает нас тишиной и прохладой. Солнце едва пробивается сквозь густой, весь в крапиве малинник. Лес дышит судьбой. Мы отыскиваем поляну.

«Подожди меня, — говорит она, — я сейчас...»

Я один. Её нет. А я вернулся. Вернулся – оттуда.

Жду. Наконец, она появляется, я смотрю на неё с удивлением. Алла принесла два венка из лесных цветов. Алла Горбачёва сидит на траве перед рассстеленной скатертью с едой и посудой. Венки украшают нас, один на ней, другой она возлагает на голову мне. Она ложится на спину, составив коленки, её глаза устремлены на верхушки сосен и синие небеса, она подтягивает край одежды, я стою перед ней на коленях, мы оба медлим, я привожу себя в порядок и уже знаю, что под платьем кроме неё самой не окажется ничего.

Нас венчали не в церкви...

2013-2016