АНТИВРЕМЯ
Московский роман



ПРЕДИСЛОВИЕ

Нижеследующая повесть может показаться попыткой изобразить жизнь соотечественников в такую-то эпоху, «романом воспитания» или исповедью горячего сердца в анекдотах, но на самом деле она ничего подобного не представляет. Для исторической картины, как и для истории души, здесь слишком мало материала, и герои мои, в сущности, находятся вне общества.

Это не значит, что все фигуры и обстоятельства высосаны из пальца (хотя таковых большинство). Кое-что представляет собой плагиат у действительности — главным образом сценические площадки. Данное сочинение скорее притворяется историческим повествованием или автобиографией, между тем как истинные намерения сочинителя были совсем другие. Но ответить, какие же это были намерения, очень трудно — если нужно вообще отвечать.

Есть несколько тем, обладающих ни с чем не сравнимой привлекательностью. Это любовь, память и время. Любовь в наш замечательный век изменилась — я говорю, разумеется, о литературе, а не о жизни. Перемена состоит не просто в том, что раньше романист провожал любовников до дверей спальни и откланивался, а теперь норовит улечься с ними в постель. Но в том, что натурализм почувствовал, что он надоел самому себе, и соединился с особого рода умозрительностью; в результате земная любовь превратилась в универсальный символ. Можно дать эротическое истолкование всему на свете, но это был лишь первый шаг. Теперь эротика сама становится вместилищем всех смыслов — всеобъемлющим шифром. Если стоит о чем-нибудь писать, то лишь о любви.

И есть особое пространство, в котором разыгрывается действо любви: назовем его памятью. Можно представить себе теологическую систему, где роль акта творения будет играть воспоминание. Классическая теология утверждает, что бытие Бога вне времени. Но тогда мир оказался бы вне Бога. Скорее нужно предположить, что область существования Бога — это будущее. Оттуда он творит мир, вспоминая о мире, который есть его прошлое. Другими словами, Бог всегда неактуален, всегда впереди: для нас он только будет. Можно сказать, что мы живем в его памяти, что он непрерывно извлекает нас из своего подсознания. Что-то похожее происходит с литературным творчеством.

Два вектора времени пересекают пространство памяти, словно два поезда, идущих навстречу друг другу. Осознав это, начинаешь понимать, что Случай и План — одно и то же, но видимое с двух разных концов. То, что в физическом времени представляется игрой случайностей, в божественном времени воспоминаний предстает как порядок и цель. Сны памяти — суверенная область литературы, потому что в литературе, как в сновидении, ничто не случайно, жизнь полна тайного смысла и несется навстречу своему завершению, как Галактика навстречу туманности М 31.

Эта повесть заключает в себе двойное воспоминание — о самой себе. Она была почти закончена, когда гости из высокого учреждения, посетив автора, взяли ее почитать — разумеется, без возврата. Это было так же просто, как смести сапогом муравейник. Спустя некоторое время я воздвиг новую муравьиную кучу и вот теперь сижу, куда же мне деться, и жду другого визита. Положение мое смешно, я понимаю, что без этой второй попытки вполне можно было обойтись, — как, впрочем, и без этого предисловия. Но, как сказано в «Братьях Карамазовых», «так как оно уже написано, то пусть и остается».

16 мая 1982, Москва



У ворот Рима сидит прокаженный нищий
и ждет. Это Мессия.
Чего он ждет? Кого?
Тебя.


ГЛАВА 1

Несколько времени назад в моей жизни произошло одно событие. Не помню, чем я занимался в тот день. Помню только, что очень не хотелось на ночь глядя тащиться Бог знает куда. Телефонный звонок раздался в третьем часу. В пять я ехал по Рублевскому шоссе.

Что представляет собой эта дорога, объяснять не надо. Все московские окраины одинаковы. Сидя сзади на продавленном сиденье, я провожал глазами однообразные прямоугольники новых домов. Можно было предположить, что случившееся возбудит во мне бурю чувств и оживит толпу воспоминаний. Ничуть не бывало. Я смотрел вперед — и только. У меня было ощущение, что думать и вспоминать я буду потом.

Тут произошел один эпизод: перед самой развилкой шофер затормозил и вышел из кабины. Вылез и я. Перегородив дорогу, стоял самосвал. Рядом «Скорая помощь» и проч. Благодаря моему высокому росту я без труда мог видеть из-за спин и голов, как из машины, помятой и украшенной лентами и воздушными шарами, извлекали белое платье и нейлоновую фату. Фата цеплялась за остатки искореженной дверцы. Жених в черном костюме, видимо не пострадавший, сидел внутри.

Я подумал: надо же. Случай выглядел до странности нарочитым. Никакого впечатления он на меня не произвел. Дорога снова со свистом и шорохом полетела навстречу, передние колеса наматывали ленту шоссе, задние разматывали. Путешествие кончилось тем, что мы приехали.

Они ждали меня. «Они» — это были три старухи, одна из которых, некая Светлана Сергеевна или Семеновна, в допотопной шляпке, заспешила ко мне, пока я расплачивался с таксистом.

«Это вы? Слава Богу. Мы уже три группы пропустили».

Эта терминология напоминала язык экскурсионного бюро. Очередной автобус подкатил ко входу, чуть не задавив нас. Оттуда поспешно стали вылезать люди, мужчины в парадных костюмах и женщины в темном, открылись задние дверцы, и выплыла ладья с последним экскурсантом. Процессия выстроилась перед входом и, шаркая ногами, пошла внутрь, а навстречу им раздался скрежещущий звук, как будто растянули большой аккордеон.

Затем, урча, толчками, пододвинулся наш рыдван. Какие-то темные личности, их всегда много в таких местах, подхватили гроб и водрузили на каталку; гид, молодой человек с повязкой на рукаве, построил нас в две пары, мы впереди, две дамы сзади, меня он, очевидно, принимал за мужа, — и оглянулся в ожидании. Но оказалось, что музыка не была заказана. Потому что, видите ли, покупая хлеб, вы обязаны отдельно уплатить за корку.

Произошло замешательство, которое, впрочем, было быстро улажено. Чего здесь не терпят, так это лишней траты времени. Гармонь заиграла прелюдию Букстехуде. Мы двинулись вслед за тележкой, и все завершилось самым благоприличным образом. Нетрудно было догадаться, что стоявший в глубине большой трехстворчатый орган был декорацией. Внутри помещался обыкновенный проигрыватель. Что здесь было настоящим? Сама смерть выглядела инсценировкой.

Бродяги обступили трех старух, рассчитывая никак не меньше, чем на три бутылки. Но платила одна Светлана, странное, кстати, имя для дамы такого возраста, — я же в это время делал вид, что погружен в свои мысли. Мы посторонились, пропуская новое шествие, весьма многолюдное, с венками и представительными личностями во главе колонны, вновь грянула музыка, конвейер работал, — а между тем подземный огонь пожирал обивку, и дерево, и руки, и волосы, и глаза — все, что осталось от моей закатившейся жизни. Кое-как выбрались вон.

Далее мы направились к стоящему наискосок от крематория трехэтажному зданию безобразной архитектуры, где предстояло еще одно дело. Те двое остались сидеть на скамейке перед газоном, а мы вошли и стали подниматься по лестнице, и гений скорби склонял над нами гипсовую главу. Мы представляли собой не лишенное оригинальности зрелище: тощий, как жердь, старец с серебряными зубами и баба-Яга вдвое ниже его ростом.

Некоторые простые вещи с трудом поддаются определению. Старостью я назову такое состояние, когда в физическом смысле все больше находишься во власти мира, в унизительной зависимости от атмосферного давления, от того, что съел за ужином, от пошлой музыки, не дающей уснуть. Но одновременно все меньше зависишь от мира духовно. Нет такого пророка, который мог бы устрашить человека моих лет. Что он мне может сказать: что я умру? Или что я бессмертен? Друг мой, я все это знаю без тебя.

Взойдя на второй этаж, двинулись дальше, и, откровенно говоря, я начал жалеть, что ввязался в эту историю. На третьем этаже все выглядело уже не так помпезно. Мы повернули направо, а надо было идти налево, но разве кто-нибудь удосужится объяснить. В результате пришлось обойти чуть ли не все помещение. Мы шествовали из зала в зал, минуя дверные проемы с цифрами, как в музее, и в бессмысленном неживом свете люминесцентных ламп, со стен, покрытых сверху донизу мраморными дощечками, на нас смотрели из овальных медальонов лица несуществующих людей, мужчин, женщин, детей, юных девушек, старух, некоторые фотографии были парные, на других дощечках вовсе не было лиц, никто уже никогда не узнает, как они выглядели.

Попадались диковинные фамилии. В зале № 52 некто Давитая-Гинзбург блистал новенькой позолотой возле доктора исторических наук с совсем коротенькой фамилией — не то Жук, не то Лук. Что было общего между ними? Представьте себе, вы идете утром на работу, впихиваетесь в метро и даже не подозреваете, что в эту минуту вас толкнул плечом будущий сосед — Давитая-Гинзбург. Почему Гинзбург? Идет какая-то игра, нас тасуют, как карты, и, глядишь, мы легли рядом. Такие глубокие мысли приходили мне в голову, пока мы не добрались до служебного коридора и не отыскали нужную дверь. Начались переговоры, во время которых моя новая знакомая Светлана Сергеевна проявила присущую ей деловитость и настойчивость. Никому не интересно получить нишу под самым потолком.

Одним словом, все это заняло уйму времени.

Дамы нас не дождались. Нужно было искать такси.

Наконец уселись. Было неудобно молчать, и я спросил: при каких обстоятельствах это произошло?

Собственно говоря, я и так это знал, подробности в этом случае не имеют значения. Я знал это, потому что, как уже сказано, подземное пламя пожирало не кого-нибудь, а меня, потому что, собственно говоря, меня уже не было. Зачем же выслушивать от посторонних людей, что случилось с самим собой? Однако вопрос был задан, и последовал изобилующий утомительными подробностями ответ, который я здесь воспроизвожу summatim. В пятницу Светлана Сергеевна собралась к сыну, который живет в Радищеве, две остановки не доезжая Клина. Перед отъездом купила соседке хлеб, кефир, Виктория Николаевна благодарила, говорила, что она и сама могла бы сходить, но что-то как будто толкнуло Светлану Сергеевну, когда она уже спускалась по лестнице. Она вернулась и позвонила. Та долго не шла, но потом, наконец, открыла; все было в порядке. В понедельник Светлана возвращается. Звонит соседке, та не отзывается, но из квартиры слышны голоса. Когда взломали дверь, то оказалось, что это был телевизор. Сама Виктория Николаевна лежала на полу ванной. Инсульт или инфаркт — что, впрочем, одно и то же.

В продолжение этой речи, нисколько меня не удивившей, я сидел, возложив руки на палку, созерцая коробки домов; в окнах верхних этажей глянцевым пожаром пылал закат. Я сказал:

«Вот на этом месте, когда я сюда ехал, была авария».

«Говорят, счастливая примета».

«Да уж куда счастливее. А вы давно были знакомы?»

«Лет пять... У нас, знаете ли, весь дом одни инвалиды. Все друг друга знаем».

Я надеялся, что моя миссия закончена, но при въезде в город она сказала:

«Простите. Не могли бы вы заехать со мной к ней на квартиру?»


ГЛАВА 2

Квартира оказалась убогим жильем в современном вкусе — подобием фанерного ящика с тремя дверцами, которые вели на кухню, и в ванную и в другой ящик. Удивительные превращения претерпел язык за какие-нибудь несколько десятков лет. Спросили бы вы у человека тридцатых годов: что он называет квартирой? В темном закутке, так называемой передней, я поставил палку и повесил шляпу на крюк. Вошли. Это была полуслепая комнатка с желтыми обоями, затхлая, на подоконнике рядом с кроватью — высохший цветок в сером стакане.

«Извините, я подумала... Я не знаю, как вы на это будете реагировать».

Она металась по комнате, как летучая мышь, и кружила вокруг меня.

«Я подумала, что это ее желание. Конечно, не всякое желание можно выполнить. Мало ли что захочется... И к тому же они могут возражать!»

«Кто — они?»

«Администрация крематория или кто там».

«Вам помочь?»

«Спасибо. Потяните за эту ручку».

Мы пытались вытащить нижний ящик комода, ящик перекосился. Она сунула руку в щель.

«Слава Богу, нашла, — сказала она, вставая. — Вы на меня не сердитесь за то, что я вас сюда затащила?»

«Ну что вы, Светлана Семеновна».

«Савельевна».

«Пардон».

«Видите ли, у нее почти ничего не осталось. Немного на книжке, но это уж племянник будет распоряжаться».

«Какой племянник?»

«Троюродный какой-то, почем я знаю. Седьмая вода на киселе. Я дала телеграмму».

«Вы хотели что-то сказать?»

«Да. Вот именно, хотела сказать... Ради Бога...»

«Полноте».

«Знаете ли, все в жизни бывает».

«Конечно. Так в чем дело?»

«Собственно, она не оставила никаких распоряжений, ни завещания, ничего. Был только разговор... Я так понимаю, что ей хотелось, чтобы этот медальон... Странная фантазия, что и говорить. Ради Бога, извините. Вот этот справа. Не вы?»

«Допустим», — сказал я.

«Ага, Представьте, я так и подумала. Сколько же вам было лет?»

«Столько же, сколько ей».

«Какая она здесь юная. Но узнать можно. А это кто?»

«Это ее брат».

«То-то я смотрю, они похожи. Я не знала, что у нее есть брат. Он жив?»

«Он умер».

«Ага. Ну, это уже легче».

«В заключении».

«Простите?»

«Я говорю: умер в заключении».

«Ах, вот как. Ага, ну да. Сколько же лет прошло с тех пор?»

Я пожал плечами. «Дела давно минувших дней, дорогая Светлана Савельевна».

«Наконец-то!»

«Что наконец?»

«Наконец-то вы запомнили».

«По-вашему, я уж такой маразматик?»

«О-хо-хо... Что ж делать-то будем?»

Летучая мышь! Она уставилась на меня своими дымчатыми, ночными очами.

«Делайте, что хотите», — ответил я и поплелся в прихожую. Ибо все это меня уже нисколько не касалось.

Поездка утомила меня, и когда, вернувшись к себе, я стаскивал с ног боты, руки мои дрожали. Перспектива украшать собой мраморную табличку меня не волновала. Впрочем, я полагал, что милиция этого не допустит. Ведь они регистрируют все, что пишется на дощечках, и следят, чтобы портреты соответствовали надписям. Мне случалось видеть надгробия, где рядом с родителями помещалось изображение сына, погибшего на фронте. Или по крайней мере числящегося погибшим. А если на самом деле он жив? Отсюда следует, что должен существовать закон, запрещающий подобную практику. Как сказал поэт: спящий в гробе мирно спи, жизни радуйся живущий. Если, конечно, считать, что я жив. Таковы были мысли, приходившие мне в голову, пока я лежал во тьме, вспоминая весь этот тягостный день.

Подлинность дальнейшего не может быть подвергнута сомнению, благодаря давнишней моей привычке записывать сны. Хочу лишь заметить, что во сне, если уж быть точным, я никаких снов не вижу. Во сне я сплю. «Сны» посещают меня на границе бодрствования и какого-то другого состояния, которое я не знаю, как назвать, и то, о чем я думаю в это время, а я именно думаю, то есть как бы шагаю по дну реки, а не влекусь безвольно по течению вод, это скорее воспоминания, а не грезы о том, что могло бы быть, а может, было на самом деле, — тут я всегда остаюсь в некотором недоумении. Итак, я почувствовал, что не сплю. Я пробудился, как мне казалось, всего на одно мгновение и в следующую минуту уже спал, но на самом деле не спал, а притворялся перед самим собой. Тусклая мысль горела где-то в отдаленном закоулке моего мозга. Это была мысль о докторе исторических наук. У меня есть правило: я перебираю алфавит, пока не нападу на нужную букву, и так вспоминаю фамилию. Фамилия была совсем коротенькая, я ее буквально видел перед собой, напечатанную золотыми буквами. Я встал, нашарил шлепанцы и пошел на кухню выпить воды. Проклятый доктор, словно обмылок, не давался в руки. Постепенно я понял, что эта неудача есть просто частный случай другой неудачи, гораздо более обширной, имя которой — моя жизнь. Я догадался, что судьба не просто обыграла меня, как она обыгрывает всех и каждого, но поступила со мной как бесчестный шулер, обчистила до последнего рубля, ни одно из моих желаний не исполнилось, ни одна надежда не сбылась, моя юность была растоптана, и вот я теперь созерцаю эту мою жизнь. Я стал подыскивать подходящее сравнение: она была как люстра, которую я все старался повесить на крюк под потолком, пока она наконец не сорвалась — и вот я стою среди осколков.

Но затем что-то переменилось. Вода, вода несла меня, стремясь оторвать от дна! Вспоминая минувший день, я перебирал заново шоссе, автобус, трех старух, Букстехуде — так проглядывают содержимое бумажника, — и вдруг остановился: мне стало смешно; я не мог понять, как я поверил во все это.

Главное открытие состояло в том, что ничего этого не было. Мне просто все это приснилось. Теперь-то я точно знал — как будто вышел на песчаную отмель, — что ничего не было. Что же было? Была прекрасная погода. Я поспешно утер глаза и ускорил шаг. Стук туфелек, шелест платья несли меня за собой, и я даже не заметил, как шоссе перешло в проселок, а справа тянулась ржавая железная ограда. Я предложил зайти на минутку.

«А как же они?» — был ее вопрос.

Действительно, люди, стоявшие позади нас с венками, проявляли нетерпение: церковь уже виднелась невдалеке.

«Ладно, — сказал я, подождите меня здесь, я сейчас».

И, перемахнув через решетку, я устремился вперед по узкой тропе. Солнце садилось и било мне в глаза. У меня не было сомнений, что я иду самым коротким путем к тому месту, где находилась моя мать. Она сидела за столом в яме, точнее, в небольшом прямоугольном углублении, поросшем травой, из-за слепящих лучей солнца я не мог разглядеть ее лицо, но хорошо видел чистый лоб и гладкие блестящие волосы. Я остановился и сказал:

«Предупреждаю тебя, что я зашел только на минутку. Меня ждут. Ты, наверное, думаешь, что со мною случилось несчастье, но это совсем не так: я жив и здоров, в чем ты можешь убедиться. Кроме того, я молод, у меня все впереди. Я ее люблю, надеюсь, что и она меня любит. Через несколько минут нас обвенчают. Сейчас это снова принято. Собственно, это я и хотел тебе сказать, а остальное ерунда, на которую не стоит обращать внимание. Оргáн — просто ширма. Одним словом, все — сплошное вранье. Ну вот, а теперь я пошел».

Но она молча покачала головой, потому что я для нее был все еще ребенок, и она не принимала всерьез мои слова. Я должен был показать ей, что я взрослый. Спрыгнул в могилу, сел за стол и вытащил из кармана коробку дорогих папирос «Казбек». Сколько времени нужно, чтобы выкурить папиросу? Свидетельствую: я пробыл там не более десяти минут.

Пробираясь между ржавыми оградками, похожими на старые кровати, я оглянулся, — ее голова виднелась среди крестов, Она сидела в прежней позе, и волосы блестели на солнце. Лица я не видел.

Я выбрался на дорогу, я чувствовал, что опаздываю: невеста в фате и гости заждались меня. Но время здесь, очевидно, шло иначе, чем там, вот единственное объяснение, которое я могу предложить. Никого не было, и дороги тоже не было. Все заросло травой. Церковь обрушилась, из обломка колокольни рос пышный куст. Люди давно умерли. О том, что я остался, забыли. Мертвые забыли живого. Что все это означало, увиденное с поразительной отчетливостью, сказать трудно. Я не спал и в мертвой задумчивости лежал, вперясь в одну точку, я был спокоен, я ни о чем не жалел; всё хорошо, думал я, жизнь прошла, и Бог с ней, всё хорошо...


ГЛАВА 3

Я хочу сделать одно предупреждение. Данный текст не является художественным произведением. «Я», от имени которого здесь ведется рассказ, есть именно я и никто другой; не какой-нибудь вымышленный персонаж, а я сам, тот, кто сейчас отстукивает эти строчки, чья фамилия стоит на титульном листе; стояла бы.

Стояла бы, если бы я сочинял роман для утехи и поучения читателей. Но у меня нет и не будет читателей. Зачем же я пишу и для кого? Должно быть, ни для кого. Мне трудно ответить на эти вопросы.

Конечно, я мог бы сослаться на интерес, который публика проявляет к «той эпохе». Но мне как-то неловко. Какая эпоха? Что за слова! Мы жили в эпоху, которой не было. Мы очутились в расщелине времен. Мы все, всё наше поколение, выпали из истории. Мы были похожи на действующих лиц в фильме, где пропал звук: что-то говорили, махали руками — а никто ничего не слышал. Это первый и последний раз, когда я говорю о поколении; я не принадлежал ни к какому поколению. Как сказал Иов: «Размышления мои побуждают меня ответить, и я поспешаю выразить их». Нет, лучше уж прямо сознаться, что единственный читатель, к которому я обращаюсь, это я сам.

Не помню, у какого автора я вычитал забавную мысль: он говорит, что порядок жизни есть не что иное, как порядок литературного повествования1. Случайные события, встречи, расставания нанизываются на так называемую нить рассказа, выстраиваются в ряд, и на душе становится веселей: начинаешь всерьез верить, что прожил жизнь не как попало, а следуя некоторому предназначению. Произносятся умиротворяющие фразы: «На жизненном пути...» и т. п., — как будто этот путь в самом деле существовал.

Такие соображения полезно иметь в виду всякому, кто притязает на «историзм», другими словами, поддается соблазну внести порядок в зыблющуюся жизнь; кто выстраивает цепочку событий, не замечая, что этим фальсифицирует действительность. По мне, единственным выходом было бы разграфить страничку на сколько-то столбцов и заполнять каждый столбик отдельно, ибо жизнь — это не одна, а множество повестей, рассказываемых одновременно. Только вот кто рассказчик? Иногда мне кажется, что я — чья-то ожившая мысль. И я верую, верую вопреки всему в то, что все случившееся с нами соединено внутренней связью. Память открывает эту невидимую связь. Вглядись в себя, вчитайся; не спрашивай, что было сначала, что стало потом; поступи с прошлым, как дерзкий романист поступает со своим героем, не страшась упрека в том, что он разрушает искусство, — на самом деле он разрушает рутину, он рвет нить времени. Он больше не всевидящий бог, не шахматист, рассчитавший партию на много ходов вперед; для него нет ни причин, ни следствий; откажись и ты от них. Единственное не навязанное никем объяснение событий, единственное, что делает их событиями, это я сам; единственный сюжет, который я могу придумать, — это история моей души.

Здесь будет уместно сказать два слова о герое этих страниц. Я человек сомнительный. Как легко догадаться, мне уже много лет, но каким я родился, таким и помру. С самого детства сомнение в прочности внешнего мира было главной чертой моего характера. Я всегда испытывал глубокое и непобедимое недоверие к действительности. Я входил и комнату, не сводя глаз с роковой половицы: ступишь на нее — конец, рухнет потолок и провалится пол. И так на каждом шагу. Я просто гипнотизировал себя! Моя жизнь проходила в исполнении всевозможных ритуалов, в неустанном старании разгадать заговор вещей. Я жил, как прозелит первого века, в вечном ожидании конца света; жил в поле высокого напряжения, чувствуя, как волосы потрескивают на голове, и если все еще оставался жив, то потому, что его генераторы каким-то образом уравновешивали друг друга. Я знал — знаю это и сейчас, — что существую лишь по чьему-то недосмотру.

И в этом скрывался, как ни странно, источник своеобразного оптимизма! Я научился обманывать злую силу, единственным законом которой было то, что она действовала назло. Возвращаясь домой, я думал: хорошо, если бы все к черту. Если бы нагрянули бандиты, если бы снова началась война, если бы мой отец, пьяный, попал под трамвай, если бы мачеха заболела, если бы мы все умерли от нищеты и горя, и так далее и тому подобное. Этот гипноз был так силен, что я был уверен, что так оно и есть. И вместе с тем знал, что злая сила сделает все наоборот. Но она не должна была догадаться, что я знаю. И я крался в тусклой мгле, прислушиваясь к хлопанью дверцы и урчанью мотора за углом, как верующий еврей прислушивается к топоту ослицы, на которой едет Мессия, только теперь на ней ехал Сатана. И я смотрел, не стоит ли «скорая помощь» перед нашим подъездом. Я входил, холодея от страха, нажимал кнопку и ждал: вот откроется дверь и кто-нибудь там, в коридоре, крутит диск телефона, вызывает врача, милицию... Миг тишины, казавшийся бесконечным! Каменная сырость лестницы! Шаги... И вот наконец мачеха в необыкновенном платье, в обычном своем домашнем халате, с обрывком прерванного разговора на губах, отворяет дверь. И радость, покой, благодарность неведомому Богу за то, что все обошлось, все живы и все осталось по-старому, наполняли мою душу.


ГЛАВА 4

В приснопамятную пору мне исполнилось тринадцать лет, то было злое, несчастливое время. Я стал худеть, по субботам в бане отец заставлял меня становиться на весы, и каждый раз я терял в весе, я еще не был болен, но должен был заболеть, родители принялись хлопотать о том, чтобы поместить меня в лесную школу, и с этого времени, я думаю, все и началось. Началось, если можно так выразиться, Новое время моей жизни. Детство сравнивают с античной древностью, но я бы назвал его средневековьем, восхитительной, на мой взгляд, порой в истории человечества, а вот отрочество — это шестнадцатый век! Сырой ветер, запах тления, — гниют какие-то остатки, — томительное чувство свободы, мокрые ноги, кризис плоти и взрывы дикого авантюризма. Голова кружится от наплыва мыслей. Вселенские замыслы: придумать новую религию; создать универсальную формулу человека; написать великую поэму. И, наконец, чихнуть на «все» и записаться в Иностранный легион. Этот легион был какой-то фата-морганой, вроде Нового Света. Иностранный легион, братство душ, расквитавшихся с прошлым. Иностранный легион — единственное подразделение французской армии, на трехцветном знамени которого отсутствует слово родина. Какие слова!

Ночью не спится, дьявольское наваждение. Ночью в душе зажигаются тусклые огни, и при свете их видны следы незваных гостей, объедки постыдного пира. Я считаю отнюдь не случайным, что упомянутый кризис совпал с переселением в лесную школу, а далее с открытием, о котором мне предстоит рассказать. Я даже думаю, что связь вещей была на самом деле иной, то, что качалось причиной, было следствием, и наоборот. Давайте представим себе такой мир, где следствия, так скачать, примеряют для себя причину, чтобы создать видимость порядка и честной игры, тогда как на самом деле это нечестный мир, где все подстроено. Это будет мир, в котором девственницы сначала зачинают, а потом вступают в брак, мир, в котором логический порядок вещей — всего лишь дань приличиям. И в котором воспаление бронхиальных желез началось просто-напросто для того, чтобы было из-за чего ехать в лесную школу, и школа подвернулась лишь ради того, чтобы дать родителям пожить первое время после свадьбы без меня, вдвоем.

Однажды я задержался в спальне, это было чистой случайностью, я искал подушку, запрятанную каким-то озорником во время утренней суматохи, беготни по кроватям и швыряния друг и друга чем попало. Я бродил между рядами и вдруг почувствовал, что лишь делаю вид, будто занят поисками, я знал, что в спальне я не один. В углу лицом к стене лежал, накрывшись с головой, мальчик, который всегда опаздывал, но не потому, что не поспевал, а из особого высокомерия, аристократической медлительности, словно он был полузаконным отпрыском августейшей семьи и ему не подобало сломя голову мчаться вместе со всеми в столовую. Бросив взгляд в его сторону, я вдруг заметил, что он повернулся на спину и смотрит на меня.

«Ты, — сказал он после некоторого молчания. — Ты чего делаешь?»

«Да вот, — пробормотал я, — з-запихнули к-куда-то...»

«У тебя линейка есть?» — спросил он.

«Какая линейка?»

«А ты почему отвечаешь вопросом на вопрос?»

«В классе есть», — сказал я, чувствуя себя в его власти. Ноги сами тащили меня к нему, словно он под одеялом наматывал леску.

«Хочешь, — сказал он, — покажу одну вещь?»

«К-какую вещь?» — спросил я и сел на край кровати.

Одеяло съехало с его ног. Он лежал, подложив под затылок тонкие руки с острыми локтями и устремив перед собой надменный и скорбный взгляд.

«Хочешь, смерим? — выговорил он. — Возьми рукой».

«Ух ты, черт», — сказал я, и сердце мое колыхалось, как колокол.

«Еще, — говорил он горячим шепотом. — Ну!.. Еще».

В эту минуту в коридоре зацокали каблуки. В дверях стояла воспитательница.

«Мальчики! — сказала она. — Звонков! И ты... (Мою фамилию она, очевидно, не помнила.) Что это такое? Все давно на завтраке».

«А, сволочь, — проговорил хрипло Звонков, — ты драться?..» Он сидел на кровати, и одеяло покрывало его колени. Воспитательница молча переводила взгляд с него на меня, я думаю, она догадалась, но не подала виду. На другой день я получил письмо из дому.


ГЛАВА 5

В старинные времена Сокольники представляли собой глухое загородное место с тропинками, озерцами, болотистыми прогалинами; школа оправдывала свое название. Школа помещалась в двух больших деревянных домах, соединенных переходом. По этому переходу, едва успевал прозвенеть звонок, неслась голодная орда, с шумом и гамом втискивалась в умывальню, рвала друг у друга мокрые полотенца, затем все выстраивались в коридоре у входа в столовую, перед столом, на котором стояли подносы с ложками для рыбьего жира. Каждый получал свою порцию и бежал на место, крича на ходу дежурным: «К нам, мы первые!»

Первыми были мы, то есть наш столик, и суп в тарелках, украшенных пионерскими эмблемами, дожидался нас. Вся школа, четыре отряда, радостно загребала картофельное пюре с подливкой, допивала компот и вылавливала вилкой компотное мясо, а мы четверо, два мальчика и две девочки, стояли на видном месте с листочками в руках, и солнце било нам в глаза. Это была устная газета. Все шло превосходно весной 1941 года, сталевары трудились, как никогда, и храбрые германские войска доедали Грецию. Как вдруг я услышал укоризненный шепот девочки, которая стояла сзади меня, держа наготове вести с полей: я нарушил порядок сообщений, перейдя от успехов тяжелой промышленности сразу к сводке германского командования. Я обернулся и в этот момент увидел краем глаза письмо, белевшее в шкафчике возле двери. Так замечают, садясь в трамвай, женщину, поправляющую чулок в подъезде. Тотчас трамвай отъехал. Но когда немного времени спустя толпа повалила к выходу, мой взгляд опять упал на белый конверт. Моя буква редкая, одна из тех букв в конце алфавита, которые сгребают, как крошки со стола, в последнюю ячейку. Вынув письмо, я узнал почерк моего отца.

Может показаться странным, но я помню текст почти дословно, и даже со всеми ошибками: например, слово «аферист» было написано через «и». Я помню, как выглядело это письмо: двойной лист из тетрадки в клетку. Помню затейливые, в виде треугольника, хвостики букв «у» и «д», загибающиеся книзу строчки. Все женщины, независимо от образования и характера, загибают строчки. Ибо рука отца была лишь на конверте, а писала мачеха. Если я где-нибудь и вношу изменения в ее письмо, то лишь очень незначительные.

«Дорогой наш, любимый и дорогой сын!» (Так и было написано: два раза «дорогой».)

«Пишу тебе с согласия папы. Мы долго думали и колебались, и я всю ночь не спала, всё плакала, не знала, что делать, но мы все-таки решили, что ты уже большой и должен все знать, тем более, будет хуже, если кто-нибудь посторонний расскажет и нарушит твой покой».

Дойдя до этого места (представляющего собой цитату из арии Германна) и чрезвычайно заинтригованный, я уронил конверт, и тотчас на него наступили. Меня обгоняли и заглядывали ко мне через плечо. Солнце сверкало в широких окнах. Я шел по переходу.

Сразу же замечу, предупреждая возможные домыслы, что в дальнейшем никакой особенной роли это письмо в моей жизни не сыграло. Если я его запомнил, то по другим и мне самому не вполне понятным причинам. Мы помним одни факты и забываем другие; прошлое записывается по правилам, имеющим мало общего с его содержанием. Да и прошлое ли это? Порой мне кажется, что весь я один и тот же в одном времени, подобно тому как на старинном витраже события священной истории изображены все вместе. Вот я ползаю по полу, по квадратам горячего света под ногами бегущих, пытаясь спасти конверт; вот я бреду в каменном зале за гробом Вики... Что было сначала, что потом?

«...и нарушит твой покой. В общем, не буду тебя мучить загадками. Позвонил один человек папе на работу и сказал, что необходимо встретиться, надо было сразу послать его подальше, но ты же знаешь папу, тем более он сразу не сказал, в чем дело, а когда пришел, то уже не выгонишь. Хотя держался скромно и прилично одет, сказал, чтобы мы не беспокоились и что он не аферист какой-нибудь и может предъявить документы, а как тут не забеспокоишься; папа ему очень спокойно сказал, что мы не милиция и нам его документы не нужны, но я на всякий случай посмотрела, он прописан в Мурманской области, а где остановился, неизвестно. У него нет на руке трех пальцев, я спросила, где оторвало, он ответил: на производстве, в общем, чуяло мое сердце недоброе.

Потом он стал рассказывать, что они из одного города и якобы он знал твою покойную маму, и все так складно, папа говорит, что все совпадает, не знаю, может, и совпадает, но разве это что-нибудь доказывает, рассказать можно все что угодно. А доказательств нет, да хоть бы и были, отец не тот, кто родил, а тот, кто воспитал. Дорогой наш мальчик, ты знаешь, как мы к тебе относимся, я всю ночь проплакала, и я хочу тебе сказать, что мы твои родители и никому тебя не отдадим, а когда у тебя родится сестричка, то вы оба будете мои дети...»

И так далее... Письмо может показаться бестолковым, да еще эта манера писать без точек. Однако мачеха моя умела достаточно ясно выражать свои мысли, и если в этом послании она изъяснялась так сбивчиво, то это было вызвано, я думаю, не одним только волнением. Видимо, она старалась исподволь подготовить меня к неожиданному известию.

Я сказал, что помню письмо слово в слово. Возможно, это не совсем так. Думаю, что какие-то фразы все же выпали из моей памяти, иначе оно не производило бы сейчас такого странного впечатления. Пытаясь поставить себя на место своих родителей, я спрашиваю себя, поступил бы я так, и отвечаю: нет. Появись на моем пути человек, оспаривающий у меня право считаться отцом моего сына, я предпринял бы другие действия и во всяком случае не допустил, чтобы мой сын получил такое письмо. Значит, оно было не совсем таким. Или же придется допустить, что мачеха скрыла от меня правду, то есть что позиции незнакомца были сильнее, чем следовало из ее письма. Быть может, письмо было лишь слабым отголоском событий, которые там происходили и о которых я никогда не узнал. В таком случае моей мачехой двигал не расчет, а отчаяние и растерянность. Именно это я почувствовал с необыкновенной ясностью.

Как бы то ни было, прочитав письмо, я ничего не понял. А может быть, понял все, но уверил себя, что не понял. Скрыл, так сказать, от себя самого эту нелепую новость. Делать было нечего, я вышел на крыльцо и уселся на верхней ступеньке. Весна, необычно ранняя в этом году, уже наступила. Дух тления витал в воздухе. Весна достигла той фазы, когда главная работа уже сделана, снег сошел, и нагая земля готова принять плодоносное семя. От бурой прошлогодней травы, от сырых досок крыльца поднимался гнилостный пар. Изумительная мысль неожиданно предстала передо мной. Мысль о бегстве. Иностранный легион! Единственное подразделение французской армии, на трехцветном знамени которого отсутствует слово родина.


ГЛАВА 6

Крыльцо выходило на задний двор; через калитку, пробравшись вдоль забора, можно было дойти до угла Шестого лучевого просека. Здесь, на ветхих мостках, переброшенных через кювет, я поджидал по выходным дням моего отца. Он приезжал около десяти часов и шел от остановки трамвая в толпе родителей, и я видел издалека его серый брезентовый плащ. На этот раз он не приехал. Я ждал все утро, ждал, сбежав с мертвого часа, после обеда, а вечером перечитал письмо мачехи, и мне бросилась в глаза фраза: «тем более будет хуже, если расскажет посторонний», — зловещий смысл этих слов только сейчас дошел до меня.

На другой день был урок немецкого языка, я сидел, уткнувшись в тетрадку и страшась взглянуть в окно, — и вдруг в самом деле увидел его: он сидел в беседке, спиной, но я разглядел его маленькую полу се дую курчавую голову. Я услышал его голос, его отвратительный акцент; не помню, писала ли мачеха об этом акценте или я сам его придумал. Рука была закинута за спинку скамьи, и я узнал эту руку с отрубленными пальцами. Итак, он приехал за мной, рука готовилась схватить меня. Я отвел глаза от окна: так боец, поднимаясь после нокаута, обводит публику угасшим взором. У доски стояла ученица по фамилии Сеничкина, и я встретил ее молящий взгляд одинокого пловца в пустынном море. Эта глупая Сеничкина не догадывалась, каким пустяком была ее растерянность, какое это было счастье стоять у доски и спрягать глагол müssen, не думая ни о чем; все они не понимали своего счастья. Зазвенел звонок на перемену, во время которой я обдумывал оставшиеся у меня возможности. Мешкать было нельзя. С другого конца коридора Звонков, стройный, как принц Дакар, скользнул по мне таинственно-небрежным взором; но теперь наш заговор не имел значения. Какой-то малыш подошел ко мне, сказав: «А тебя вызывают к директору». Значит, он уже там, этот человек явился, чтобы увезти меня в Мурманскую область. Дверь в учительскую была отворена, завуч стояла у окна и говорила по телефону. Она подняла на меня глаза, продолжая говорить в трубку. Я попятился; но тут показалась учительница, спешившая на урок; пришлось возвратиться в класс.

Я уговорил соседку по парте поменяться со мной местами, чтобы меня не было видно из окна; позже я убедился, что беседка была пуста, — это подтверждало мои предположения. Возможно, он медлил, вняв уговорам директора подождать, когда кончится мертвый час. Мертвый час наступил, и я почувствовал, что дольше тянуть я не в силах. Я должен был немедленно что-то предпринять; все равно что. Голос воспитательницы произнес: «Поворачивайтесь на правый бок и ш-ш...» — это была ежедневная ритуальная фраза. Ее каблуки удалились по коридору. Это была последняя фраза — как удар судового колокола. Невольничий корабль отвалил от берега. Теперь спрыгнуть и вплавь.

С каждым мгновением движения мои убыстрялись. Кое-как я натянул штаны, затолкал болтающиеся шнурки в ботинки.

Уборная находилась в конце коридора. Закрыв за собой дверь, я стоял несколько минут с бьющимся сердцем, слушая тишину. Здесь была укромная гавань, где я чувствовал себя в относительной безопасности; нечто вроде промежуточной остановки, а также запретной зоны, куда не имели доступа взрослые. Здесь выясняли отношения, сводили счеты, отсиживались во время урока, курили и переписывали сочинения; на подоконнике лежало все необходимое: тетрадные листы, огрызок карандаша и ржавое лезвие; здесь мастерили шпаргалки и возвращались в класс вооруженными до зубов. Сквозь замазанное мелом стекло сочился белесый свет, в бачке журчала вода. Собираясь с мыслями, я обвел глазами унылый интерьер, и вдруг меня осенило. Я взял с подоконника то, что там лежало, поднял рубашку и чиркнул наискось от левой ключицы вниз.

Рука дрогнула, и получилось плохо. Две алые бусины нехотя выступили из пореза. Мне стало досадно. Я брезгливо стер и стряхнул с пальцев вишневые капли. Прижав подбородком скомканную рубаху, я зажал бритву в щепоть и, не торопясь, нажимая, провел несколько штрихов крест-накрест. Но полоснуть сосок не хватило духу. Я стоял над облупленной раковиной, разинув рот и прижимая подбородком рубаху, и, как девочка, стискивал в ладонях воображаемые груди. Струйка воды бежала из крана, я смывал кровь из ран, которые нанес себе. Зачем? Я и сам не знал. Чтобы испытать силу воли на случай непредвиденных обстоятельств. Так я объяснил это себе.

До вечера я болтался где-то на территории, а ночью исчез из лесной школы.


ГЛАВА 7

Был человек в земле Уц, и человек этот был я. Не было у него ничего, и все ему было подарено. Было у него все, и всего он лишился. Прошу уволить меня от пересказа дальнейших происшествий. Они неинтересны. Не то чтобы я забыл за давностью лет, чтó именно произошло дальше, нет, в памяти и сейчас стоит картина бесконечной дороги, по которой я намеревался дойти до станции, запах мокрого леса, серебристо-черная ветошь прошлогодней листвы, луна в голубоватом дыме облаков, и звук несется из неразличимой дали времен, и грохот вагонов, громыханье платформ, цистерн... Словно во сне, я простер руки к этому лязгу и грому... И ноги мои потащились по песку, и сильные и грубые руки, как клещи, вознесли меня на тормозную площадку, трубный голос изрыгнул чудовищный мат — и я уехал.

Но ощущение некоего перелома уже миновало. Разряд произошел, прочее было лишь затихающим эхом. В общем же, если говорить попросту и без эмоций, никаких непредвиденных обстоятельств не случилось. Меня разыскали и вернули. Я был заключен в изолятор, где до меня находился ученик, у которого подозревали скарлатину; приехал врач, разглядывал мою грудь, проверял сухожильные рефлексы и щупал яички, — все это называлось так: «пубертатный криз».

Как это часто бывает, ученое слово внесло успокоение. Таково терапевтическое действие терминов: ничего не объясняя, они восстанавливают порядок, нарушенный вторжением таинственного и необъяснимого. Они как будто дают понять, что таинственное тоже предусмотрено во всеобъемлющей картотеке знания. Кончилось тем, что родители взяли меня из школы, в качестве вознаграждения я был освобожден от экзаменов, но к моему рассказу эти подробности имеют лишь косвенное отношение, и дело не в них.

А дело в том, что это была счастливая ночь! Единственная в своем роде счастливая ночь вдохновения и свободы. Стоит мне только представить ту дорогу, по которой я брел, шагал, шествовал с одним лишь намерением — уйти прочь, и чем дальше, тем лучше, сырую гниль весеннего леса, тусклый туман и высоко в небе, в светлом кипении облаков голубой кружок луны, стоит увидеть себя на пустынном откосе, увидеть облитые мертвенным светом стальные рельсы, слепящее огненное око, услышать издалека зовущий гудок, стоит мне только вспомнить все это, как поднимается со дна души то, что когда-то затопило ее до краев. Я шел и расплескивал свою свободу. Я больше ни о чем не думал. Я никого не боялся. И я уже не вспоминал о незнакомце и мачехином письме. Быть может, смысл его был на самом деле совсем иной, кто знает? Быть может, оно, это письмо, было благодеянием. Быть может, в высшем смысле оно стало лишь поводом. Пускай меня разыскали, вернули и посадили под замок, — я был уже не тот. Я выкарабкался из самого себя: там, в школьной уборной, как некая улика, валялась моя лопнувшая кожа, там коченело изжитое и опостылевшее детство, там осталось все, чем я жил, мыкался и терзался еще вчера, все это валялось и засыхало, как старая кожа. Юная, голая и дрожащая от холода змея, вот кем я был теперь, вот кто уцепился за поручни последнего вагона и, подхваченный чужими могучими руками, вскарабкался, стуча хвостом, на тормозную площадку, — и покатил!


Эпизод с письмом не имел последствий. Теперь я понимаю, что в этом нет ничего странного: мы как будто заключили молчаливый договор, я помалкивал о письме, словно никогда его не получал, они тоже — словно никогда его не писали. Разговоры шли о том, как это я не попал под поезд, не простудился и т. п. Родители были напуганы. Случившееся перечеркнуло то, что было его побудительной причиной; так на пожаре не спрашивают, где та спичка, от которой запылал дом. Другими словами, события — бегство, поиск, возвращение, мое молчание, кажется в течение нескольких недель, раны на груди, которым я отказывался дать какое-либо объяснение, — были достаточным поводом для того, чтобы не вспоминать более о незнакомце, а может быть, мачеха инстинктивно понимала то, что теперь, через много лет, стало ясно для меня самого, — что письмо было лишь толчком. Таким образом, оно утратило всякое значение. Кстати: куда оно делось? Кажется, я его выкинул по дороге. Оно могло бы выдать меня, если бы меня поймали. Меня поймали, но письма уже не было. Вполне возможно, что оно выпало у меня из кармана, и я лишь подумал о том, что оно могло служить уликой. Ибо мысли, когда мы о них потом вспоминаем, нередко превращаются в нашем воображении в факты, и, следовательно, некоторые так называемые факты на самом деле были всего лишь мыслями. Что же было на самом деле? Получается, что на самом деле письма не существовало.

Таким образом, возникает вопрос, в какой мере все случившееся следует считать действительным происшествием, а в какой — отнести на счет пресловутого «криза». Приезжал ли на самом деле этот человек? Ведь он тоже как будто согласился с тем, что его не существует, и, насколько я помню, никогда больше у нас не появлялся. То был призрак, однажды явившийся из туманных и гиблых мест, — чтобы сгинуть там вновь. Вскоре после этого началась война, и все окончательно потонуло.


ГЛАВА 8

Из чащи лет я смотрю на свою юность, как старцы на Сусанну. Странно и дико подумать, что это то самое тело, в котором я протащился сквозь все эти годы. Мое тело — вот единственное, что соединяет нынешний день с тем далеким и безымянным, о котором даже нельзя сказать, сколько их было, о котором только и помнишь, что это был душный облачный день без дождя и без солнца. Я стою перед створкой шкафа, спиной к окну, и мое тусклое, окруженное серебристым нимбом отражение вперяется в меня сверкающим взором. Есть что-то постыдно-притягательное в этом свидании с чешуйчатым двойником. Вот, если угодно, замечательная черта эпохи, наложившей радикальный запрет на наготу, — ибо наша эпоха упразднила уединение. В коммунальном мире единственным местом, где вы могли остаться нагишом, была общественная баня. Никогда не существовало столь целомудренного общества, и следствием этого был особый градус чувствительности. Зал вздрагивал, как от удара током, когда вдруг оказывалось, что девушка моей мечты сидит в бочке с водой, откуда торчала ее прелестная головка, и дух захватывало при мысли, что произойдет, когда ей надоест сидеть на корточках. И верхом дерзости и отваги была гипсовая «Девушка с веслом» где-нибудь в Парке культуры, в бетонных трусах, забронированная лифчиком.

Из провала за мной шпионит мое «я» с тем же очарованно-обалделым выражением, с каким я вперяюсь в него, и вопрос, мучающий меня, — как я выгляжу, каков я? — остается без ответа. Я не в силах соединить части своего тела в единый образ и увидеть себя чужими глазами, скажем точнее: глазами незнакомой, слегка заинтересованной женщины. И я вижу только то, из чего я составлен: узкие плечи, грудная клетка словно плетенка. Несколько тонких белесых шрамов перечеркивают наискосок мою грудь. Длинный впалый живот и мальчишеские бедра. Что касается того, что именуют мужским естеством, оно у меня позорно маленькое: жалкий грибок выглядывает из темных завитков.

Звонок в коридоре врывается в мой слух — я застигнут на месте преступления. Тишина и снова звонок. Я открываю, полный стыда и смятения. На площадке стоит мачеха, держа за руку моего маленького брата Даню, в другой руке у нее сумка с картошкой. Она везет ее из Мытищ. Капельки пота, как роса, покрывают ее лицо, на губах пламенеют остатки помады, прядь волос выбилась из-под косынки, она отдувает ее уголком рта. Шествие по коридору втроем. Впереди я в майке и трусах, с тяжелой кошелкой, за мной плетется мой брат и бредут, шаркая, ее туфли. Наша комната, до невозможности загроможденная, заставленная мебелью, на столе швейная машина и гора кукол. Белый облачный день. Усталый малыш кряхтит на полу, стаскивая галоши. Мы избегаем смотреть друг на друга, всегдашняя неловкость сгустилась и стоит между нами, словно перегородка из тонкого стекла — заденешь, посыплются осколки; мы обмениваемся незначительными словами; минуту спустя она исчезает, ее тяжелые шаги в коридоре, звук накинутого крючка, затем из уборной доносится шум воды. Она появляется, посветлевшая и умиротворенная. Мы все постепенно приходим в себя. Пометавшись по комнате, стянув через голову тесное платье, она облачится в пестрый халатик, который вернет ей энергию и уверенность, ровное и неколебимое чувство долга.

После долгих лет войны и разлуки моя юная мачеха все еще напоминала деревенскую девушку, круглолицую и крепконогую, и казалась много моложе моего отца. Эта разница с годами даже усилилась: отец старел и ветшал на глазах, а она молодела, что не могло не отразиться на ее отношении ко мне. Обрисовать это отношение было бы трудно, могу лишь сказать, что виной тому была, как мне кажется, не только присущая мне манера все осложнять. В нашей семье всегда был элемент чего-то не договариваемого до конца, существовала непроясненность, похожая на душный ватный день, не разрешившийся дождем. Некоторые темы, а значит, и целые области языка находились под запретом, и я думаю, что здесь была полная аналогия с обществом, где вдобавок существовал запрет выяснять, чтó именно находится под запретом. Например, ни разу — что, впрочем, легко объяснимо — не заходил разговор о фронтовой жизни моего отца, и я так и не знаю толком, где он воевал и при каких обстоятельствах был ранен. Вообще он не любил упоминаний о войне, не терпел патриотических радиопередач, с отвращением отцеплял и швырял в ящик буфета свои медали из дешевого металла, похожего на олово, когда оба они возвращались после долгих и, как всегда считалось, успешных хождений по учреждениям. И такой же запрет был наложен на таинственный сюжет их брака, заключавший в себе нечто священное и стыдное, подобно некоторым государственным секретам, не обсуждаемым, хотя и бывшим у всех перед глазами. Интересно, что они и вели себя так, словно мачеха не была женой и хозяйкой, а какой-нибудь белоцерковской родней — мой отец происходил с Украины — на ролях не то экономки, не то домработницы; они не целовались, не сидели рядом, и разговор их чаще всего имел вид коротких монологов, которые мачеха произносила перед отцом, останавливаясь, чтобы выслушать его молчаливый ответ. Ее робость — хорошо ли она приготовила, постирала, убрала — сочеталась с бесспорным первенством, которое принадлежало ей в нашем доме.

Странно сказать: я не придумал способа обращаться к ней. Называть ее мамой у меня не поворачивался язык; еще глупее было бы говорить ей «тетя», и к тому же напоминало бы постоянно о нашей ситуации. В итоге я не нашел ничего лучшего, как говорить ей «ты» в ответ на смиренное «Леня» или даже «сын», произносимое обезоруживающим грудным голосом, каким она умела говорить, жестокое «ты», выпирающее, как кость, и которое я тщетно старался скрыть, проборматывал и опускал где только можно. И ничто не выражало откровенней, чем это проклятое местоимение, этот злосчастный эрзац отсутствующего имени, ничто не выражало откровенней тягостную стеснительность, спеленавшую нас, как ватное одеяло. Глухое одеяло стыда укрывало нас от зоркого взгляда соседей, всегда склонных принять одну из двух сторон, словно мы в самом деле были враждующими сторонами, жалеющих больного отца и осуждающих мачеху, или, наоборот, жалеющих мачеху и осуждающих отца, как будто кто-нибудь непременно был жертвой другого. Стыд и необъяснимое чувство стыда (за что? и перед кем?) были баррикадой, за которой отсиживались я и мои родители, и так же, как скрывалось от всех, что она покупает продукты на рынке на деньги, вырученные от продажи тряпичных кукол (согласно официальной версии она отоваривала какие-то спецталоны, якобы получаемые отцом), так скрывались и мистифицировались наши семейные обстоятельства, наша неслаженность, наше необъяснимое неблагополучие, которое она преодолевала единственной бесспорно принадлежащей ей властью — властью любви. И только у одного человека все было в порядке, и он служил чем-то вроде рекламы нашей нормальной и счастливой жизни, человек, у которого была настоящая мать и настоящий отец: это был мой брат Даня, родившийся осенью 41-го года, в грозный месяц войны, когда все висело на волоске; с ним можно было вести себя естественно и свободно, можно было приласкать его, можно было шлепнуть. Тогда как во мне видели и своего, и не совсем своего, и, пожалуй, даже слишком своего, — некстати вымахавшего переростка, рядом с которым бросалась в глаза ее почти неприличная молодость.


ГЛАВА 9

Война окончилась победой. Я имею в виду войну, которую мачеха вела за возвращение нам довоенной площади в Лялином переулке. Эта война в канцеляриях, со своей стратегией и тактикой, отважными вылазками и терпеливой осадой, шла с переменным успехом всю зиму сорок четвертого года и часть весны, то есть в месяцы, непосредственно следовавшие за приездом моего отца, война, где он представлял собой осадное орудие, вроде бревна, которое раскачивают, чтобы ударить им в неприятельские ворота. Но никогда не было стопроцентной уверенности в успехе, и это, я думаю, было лишь частным проявлением некоего универсального закона.

Если бы меня спросили: какая самая характерная черта нашей жизни во все времена? — я бы ответил, не задумываясь: ненадежность. Заметьте, я не говорю безнадежность. Но никогда и нигде вас не покидает чувство, что вы словно ходите по гнилому полу. И пусть вас не усыпляет кажущаяся неподвижность русской жизни: ничто на самом деле здесь не внушает доверия, ни вещи, ни люди, ни самые основы их существования; никакая теория не гарантирует прочности этих основ. Гигантская махина держится на веревочках и подпорках. И никто не поручится за то, что на следующем повороте у тройки не отвалится передок, не отскочит колесо и не покалечит прохожих: ведь так уже бывало. Пускаться на розыски метафизических оснований этой ненадежности нет нужды. В России метафизика сидит у вас на лестнице. История просит милостыню на углу, а по невыметенным улицам, мимо обалделых пешеходов, в черных автомобилях проносится абсурд. И на каждом углу вы слышите, как что-то трещит, чувствуете, как все шатается, и из всех щелей и прорех к вам заглядывает злодейский фатум. Где стол был яств, там гроб стоит; в любой день могут кончиться продукты. Исчезнут мыло и спички. Снег завалит дороги. Грязь затопит города. Ведь так уже бывало. Однако я замечаю, что вновь растекся мыслью по древу; буду лучше продолжать.

Мой отец был демобилизован осенью 1944 года; к этому времени мы вернулись из эвакуации и жили на дальней окраине за Соколом, на улице Розы Либкнехт. Думаю, во всей округе не было человека, который мог бы припомнить, кто такие были Карл Либкнехт и Роза Люксембург. Что касается самой улицы, то она представляла собой пустырь между двумя рядами наспех оштукатуренных бараков, в одном из которых мы жили. Дальше простирался неопределенный пейзаж, пространство, заваленное обломками кирпичей, заросшее бурьяном, все это буграми спускалось к оврагу, а за оврагом маячили еще какие-то постройки. Там тоже шла своя жизнь, трепыхалось белье на веревках, раскачивались на шестах скворечники, но была огромная разница между нами и заовражными жителями, ибо мы обладали тем, чего у них не было. Мы обладали московской пропиской. Мы были римские граждане, а они — нет. Человеку других эпох будет трудно понять, что значило иметь прописку, он подумает, что пропиской назывался штамп, удостоверяющий, что вы живете в таком-то доме. На самом деле и дом, и вы в нем существовали оттого, что была прописка. Подобно Слову — созидателю вещей, подобно имени, которое живет прежде своего носителя, подобно улыбке Чеширского кота, прописка была способна вести мистическое самостоятельное существование; вот почему обладать пропиской, живя в обмазанном глиной бараке, было бесконечно важней, чем обитать в хоромах, но без прописки.

В этом бараке он разыскал нас. Отворилась дверь, и он вошел, неся фанерный чемодан с ручкой, которая была сделана из обрывка ремня и прибита гвоздиками, другой рукой он придерживал лямку заплечного мешка. Он вошел и поставил вещи на пол. Был полдень, и стояла солнечная погода. В расстегнутой шинели, в выцветших серо-зеленых галифе и тупоносых кирзовых сапогах, он сидел на табуретке, так что полы шинели свисали до пола, и манил двумя пальцами малыша, но тот не хотел вылезать из своего угла между окном и диваном и смотрел на него не мигая; испуг и желание смеяться одновременно выражались на его лице. Затем тот, кто сидел на табуретке, повернул лицо ко мне, усмехаясь неживой улыбкой, и лицо это было как бы освещено только с одной стороны: одна половина улыбалась, а другая была мертва. Лоб был продавлен, а вместо глаза — темная складка с кустиком ресниц. В эту минуту с улицы донесся шум, и голос крикнул: «Машина!» Это была мусорная машина, приезжавший раз в неделю вонючий фургон для собирания отбросов. Тотчас захлопали все двери, кто-то бежал по коридору, и брякала дужка. Отец повернул к дверям свое продавленное лицо, дверь распахнулась, и мачеха в пальто, наброшенном на домашний халат, с голыми ногами, гремя пустым ведром, влетела в комнату и обхватила отца. Были последние ясные дни октября, на столе стояли тарелки с остатками еды, стояла бутылка, мой отец спал на диване, солнечный отпечаток окна лежал на полу, и Даня на корточках, перед раскрытым чемоданом, разглядывал диковинный немецкий трофей из фарфора: румяный кавалер в голубой треуголке обнимал сзади за талию стыдливую поселянку. Мачеха потом продала этого кавалера на Крестовском рынке за шесть кочанов капусты, и мы везли их через весь город на скрежещущих санках под летящим снегом, по скользкой мостовой.


ГЛАВА 10

В апреле мы простились, наконец, с Розой Либкнехт, и несколько недель прошло в счастливой изнурительной суете отогревания старого очага, с которым у всех, кроме моего брата Дани, были связаны неувядаемые воспоминания. Вещи хранят верность в разлуке. И не горестные утраты, а счастливые узнавания ожидали нас, когда, разомкнув челюсти ржавого замка, мы вошли в нашу опустошенную комнату; не грязный и бедный двор предстал моему взору, когда я выбежал через черный ход на крыльцо, а милый двор детства, где все тотчас вспомнило и узнало меня: и пожарная лестница, и след футбольных ворот на кирпичном брандмауэре, и остов снеготаялки, стоящий на том же месте, что и пять, и десять, и, может быть, сто лет назад. В комнате, где в наше отсутствие жил, по выражению мачехи, «цыганский табор», стояла железная печка, но кое-что уцелело, остались буфет и зеркальный шкаф; теперь к ним прибавилось то, что мы привезли из барака. Удивительным образом при общем продолжающемся упадке благосостояния количество вещей не уменьшалось, а росло.

Но она, эта комната, берегла и некую тайну. За косматой от пыли занавеской на антресолях лежали стопки и вороха нот, объеденные по углам целые оперы в старинных переплетах, темперированный клавир Баха, прелюдии и фуги Дитриха Букстехуде в переложении для фортепиано. Трухлявые романсы и революционные песни двадцатых годов... Красный Веддинг... Невозможно было придумать ничего более странного, безвозвратно ушедшего. Я созерцал эти руины, погрузившись в какой-то транс, отряхивая пыль и копоть, между тем как Даня, стоявший у подножья стремянки, задрав голову, топал ногой и требовал, чтобы я сбросил ему что-нибудь.

Наваждение было недолгим. Со страниц бессмертных творений веяло смертью, сыпался прах; сыпались высохшие слюдяные трупики, все было усеяно, словно сыпью, бурыми пятнышками. За хрупкой коростой обоев дремало жуткое полчище. Так дремлет, ожидая своего часа, рать Фридриха Барбароссы в пещере горы Кифгейзер. Клопы перестали быть домашним приключением; их присутствие приняло исторические масштабы и обрело исторический смысл. Годы великих переломов, индустриализация и коллективизация совпали с эпохой небывалого расцвета этих животных, триумф социализма был и их триумфом. Война застала их на этапе нового прилива сил, как если бы они были наделены таинственным даром предчувствия близкого катаклизма. До тех пор пока существовали клопы, можно было с уверенностью предсказывать, что судьба, схватившая за шиворот страну, не отпустит ее. Исчезновение их, напротив, означало бы конец истории. Клопы обнаружили исключительную способность к экспансии, дело шло уже не о жалких антресолях. Они жили под всеми широтами, в батареях центрального отопления, в мебели, на потолке. Клопы ползали по проводу, на котором висел матерчатый абажур. Праздник Первого мая пришлось посвятить военным действиям — что было равносильно покушению на существующий порядок. В углу на керосинке булькала смесь гуталина, черного хозяйственного мыла и уксуса в кастрюле, которая в дальнейшем не употреблялась ни для какой другой цели.

«Даня, отойди прочь!» — вскричала мачеха. Крохотная, ставшая для него тесной кроватка малыша и старая никелированная кровать родителей были атакованы с молниеносностью, напоминавшей нападение японцев на Перл-Харбор. На вражеские гнезда обрушились струи кипятка. Затем была двинута в ход кастрюля. Дымные сумерки сгустились в комнате, у стены сох матрац, мачеха, с прыгающей грудью, взмахами голых рук гнала воду к порогу, выжимала тряпку и, сдувая волосы со лба, озирала поле сражения. Отец угрюмо курил в коридоре. Антресоли были пусты, не ведаю, когда это произошло: там была расстелена газета, и на ней одиноко стоял фанерный чемодан. Все остальное исчезло, возможно, из соображений безопасности, ибо, кроме нот, там были и книги, грязно-серые политические сочинения баснословного времени, о котором не полагалось вспоминать. Однако у меня мелькнуло смутное подозрение, что соображения эти были предлогом для того, чтобы вынести прочь и спалить в кухонной плите какое-то иное прошлое. Что это было за прошлое? Я не успел задуматься над этим. День закончился, и настала ночь. Ночью же у них были другие заботы.

Я лежал посреди комнаты на раскладушке, имитируя дыхание спящего; зажмурившись, я пытался нырнуть в темный омут сна. Напрасно: меня тотчас выносило на поверхность. Что-то происходило, босые ноги неслышно опустились на пол, шаря ночные туфли. Я взглянул. Занавеска была отдернута, в полутьме на кровати смутно рисовались плечи и голова мачехи: она полулежала, приподнявшись на локте. Отца не было. Отец стоял у окна с пистолетом в руке и смотрел в белесую тьму. Дом был оцеплен. По двору крались темные фигуры. С трех сторон на крышах были установлены пулеметы. В переулке стояли крытые грузовики. А над головой раздавались шаги, это немцы ходили наверху в кованых сапогах, искали его. Мой отец повернул к двери свой единственный глаз, и туда же медленно повернулось его оружие. Его взгляд скользнул по моему лицу, он мог заметить, что я не сплю, но не обратил на меня никакого внимания. Шаги наверху затихли, это могло означать разное: что каратели ушли или что они затаились; может быть, они уже вошли в нашу квартиру и стоят за дверью. Озираясь, он ждал. Мачеха в длинной ночной рубашке сидела на корточках перед буфетом, наливала водку в граненый стаканчик и накапывала капли. Отец сидел на кровати, ему было холодно, он дрожал и стучал зубами. Она уговаривала его лечь, подробно доказывала, что они уехали. И в самом деле, с улицы донесся глухой удаляющийся рокот автомобиля. «Они во дворе, — сказал он, — куда ты дела пистолет?» Это был старый «ТТ» с просверленным стволом, он привез эту игрушку вместе с медалями и фарфоровым кавалером. Утром трещал будильник, и ночь казалась далекой и нереальной. Серая муть рассвета оседала в комнате, как в аквариуме. Отец спал, упершись в грудь подбородком, я видел его лоб с перламутровой вмятиной, и голая рука мачехи обнимала его за плечи. Некоторое время они лежали, по-видимому, не в силах очнуться. Внезапно мачеха вскакивала, придерживая на груди рубашку, тянулась за лифчиком, мучалась с пуговками на спине. Ее движения становились уверенней, вскинув голову, со шпильками в зубах, она скручивала узлом волосы, затягивала на ходу поясок халата, и в синих глазах ее горела неукротимая решимость жить, двигаться и будить жизнь в других, в хнычущем малыше, в отце, который сидел на краю кровати, протирая свой загадочный глаз, и долговязом пасынке, чьи ноги торчали из продавленной раскладушки, упираясь в детскую кроватку. Я вылезал. Я стеснялся своих длинных тощих ног. На кухне мачеха умывала Даню, пригнув его голову над раковиной, как над кормушкой. Бледные тени соседей тянулись по коридору. Журчала вода в уборной. Радио распевало за стеной. Она возвращалась в комнату, жестом жрицы неся чайник и сковороду. Мальчик, словно кукла, поворачивался в ее руках, застегивающих пуговицы, завязывающих тесемки. Отец с поникшей головой тыкал вилкой в тарелку; «Пора, пора!» — лаял диктор. На двор с оловянных крыш низвергался потоп света, солнце сверкало в слюдяных глазницах чердаков. Радио пело и ликовало. Так мы жили.


ГЛАВА 11

Никогда я не вел дневника, но он существует и год за годом свидетельствует о том, чем я был; можно листать его, выхватывая здесь строчку, там абзац, но прочесть целиком невозможно, как невозможно обойти все улицы и переулки города. Чудовищный дневник моей жизни — вот что такое этот город под названием Москва, о котором я не могу сказать, хорош он или плох, безобразен или прекрасен: это письмена моей жизни, вот и все; это мысли, люди, мечты и надежды, превратившиеся в карнизы и подворотни; и плестись по улице — все равно что перечитывать густо исписанную и исчерканную страницу. И только я могу ее разобрать. Теперь многие страницы этого дневника вырваны, громады новых зданий подобны чистым вклеенным листам, на которых мне не о чем больше писать, остается ворошить то, что осталось. Москва, костлявый город нашей юности, как серое привидение, маячит перед глазами. Бесконечное лето тянулось, вобрав в себя и весну, и осень; календарь обманывал нас: то были не месяцы, а годы. Как стремительно уносилось назад время! И каким медленным казалось существование. Целые годы пролетели между апрелем и ноябрем. Погибла адская Германия, но это было германское лето — по выспренней многозначительности его периодов, по медлительности переобремененного синтаксиса. Тогда, в этом нет теперь никакого сомнения, совершились главные события моей жизни. Однако должен был существовать некий центр времени, подобный ядру сферической вселенной, ибо точно так же устроена сферическая вселенная воспоминаний: чем ближе к центру, тем масштаб вещей крупнее; когда же был этот день?

Возле Кировских ворот, все знают, находится почтамт; последуйте за мной через мрачный каменный свод, мимо лесенки, ведущей в подземелье сортира, и мы попадем во двор, залитый лужами, забросанный лохмотьями оберточной бумаги, а там крыльцо, узкая лестница, коридор, и чем дальше вдоль дверей, мимо урн, плакатов, доски с приказами, мимо снующих женщин с бумагами, с жестяным чайником, чем дальше, тем сильней становился особенный запах этого учреждения — остро-безвкусный запах газетной бумаги, металлический привкус во рту и запах рук с лоснящимися черными пальцами. Чем ближе, тем отчетливей слышался рокот какого-то сложного производства. И, наконец, визжанье вращающихся вальков, шорох транспортера врывались в слух, мертвенное сияние газовых трубок изумляло глаз, и голоса женщин в громадном помещении звучали гулко и слитно, как на вокзале. Голос чревовещателя объявлял из репродуктора:

«Поступает «Красная Звезда».

Поступала «Работница», поступал «Блокнот агитатора», в ярком сумраке упаковщицы в синих халатиках, с лиловыми лицами выстраивались вдоль конвейера, и навстречу им из дальних закоулков, качаясь и подпрыгивая, ехали кипы, перевязанные шпагатом. И девочки простирали к ним тонкие руки.

Скоро все свободное место возле конвейера и в клетушках загромоздили тюки, повсюду валялись обрывки оберток, руки работниц проворно раскидывали по ячейкам газеты, блокноты, журналы, складывали, заворачивали, швыряли на конвейер хрустящие пачки, бумажные и джутовые мешки. Из люка в потолке съезжали на широкий лоток мешки и пачки из второй экспедиции. «Девоньки, поживее, а ну, налетай!» — кричала Тамара, переступая крепкими ногами, словно молодая лошадь, среди сыплющихся пачек и подняв к люку залитое лунным светом старое лицо. Все это надлежало рассортировать, записать в ведомости и спустить в нижний люк.

«Девоньки» — это были три бобылки-старухи, проработавшие здесь всю войну, Павлик Цацулин и я. Все вместе мы составляли, под начальством Тамары, коллектив сортировки. Холмы мешков и пачек громоздились вокруг нас, плыли по конвейеру к грязному пологу из мешковины, прикрывавшему люк. Оттуда, словно из преисподней, тянуло сыростью, холодом Стикса. Оттуда гремел мат. Внизу находилась отправка. Там метался по платформе, бранясь и кашляя, инвалид на алюминиевой ноге, лил дождь, мешки летели и шлепались в темные недра фургонов, где их подхватывали грязные мускулистые руки, тяжелые автомобили, урча и сотрясаясь, выезжали один за другим из ворот, в брызгах луж, наперерез трамваям, катили вниз по улице Кирова, через Орликов переулок, мимо фабрики «Большевичка», а там, за площадью вокзалов, в дымах и туманах уже стояли, дожидаясь, составы. И длинные, лоснящиеся от дождя вагоны с облупившимися гербами везли нашу продукцию, бумажный груз в далекие области великой страны, над которой не заходило солнце, над которой плыли созвездия, над которой клубились тучи и Божье око, склоняясь, изредка роняло слезу.

Это был странный товар! Никто из тех, кто упаковывал, перевязывал, сортировал, записывал в ведомости эти кипы бумаги, не относился к ней иначе, чем к бумаге, как будто редакции и журналисты существовали только для того, чтобы сделать ее пригодной для сортировки и записывания в ведомости, и леса падали для того, чтобы было что развозить грузовикам и вагонам; однако истинный смысл газет был иным. Всем своим существованием газеты опровергали центральный тезис государственной философии о том, что бытие определяет сознание. Ибо здесь сознание творило свое собственное, автономное бытие, не имевшее ничего общего с действительным.

И люди это знали. Люди, которые выстраивались по утрам в очередь перед киоском, не ожидали найти в газете чего-либо, что имело бы отношение к их действительной жизни. Это было бы так же странно, как ждать от оперного певца, что он споет частушки. Газета жила другой жизнью, которой никто никогда не видел и знал, что не увидит. Слова, которые она употребляла, имели другой смысл. Газета говорила: Народ. Но каждый понимал, что речь идет вовсе не о том народе, который бродит по улицам и толкается в очередях. Газета говорила: Страна, и всем было ясно, что это совсем не та убогая и разоренная земля, на которой все они жили. Она произносила — Победа и другие праздничные слова, но они означали не ту страшную, с выколотыми глазами победу, которая торговала зажигалками на Тишинском рынке и стучала деревянным обрубком по вагонам пригородных поездов, сиплым голосом пела песни и протягивала шапку. Газета говорила: Вождь! — и воображению являлся человек, который существовал в особом пространстве, в византийской вечности наподобие золотого неба икон; представить его себе ходящим по земле было так же невозможно, как встретить в переулке Георгия Победоносца.

Отсюда вытекал особый статус действительности: действительность превратилась в постыдную тайну. Ибо не может быть двух миров, и люди это знали. Они знали, что их жизнь носит нелегальный характер. У каждого было чувство, что он со своим жалким бытом, со своими незаконными бедами и заботами — какой-то ненужный шлак, в то время как вся страна жила радостной героической жизнью. В конце концов они соглашались признать, что они, на самом деле, выдуманы вражеской пропагандой, что их попросту нет! Но они знали и кое-что другое: что как бы ни было плохо, может быть еще хуже. Это было законом их жизни. Предел достижимого благосостояния был близок, тогда как пределов возможного ухудшения никогда нельзя было предвидеть. Люди заключили немое соглашение с государством: они помалкивают, а оно разрешает им жить, как они живут, на птичьих правах.


ГЛАВА 12

Павлик Цацулин ехал с фронта к родным на Урал, по каким-то причинам застрял в Москве и жил у дяди, капитана госбезопасности. Потом как-то само собой оказалось, что никакого дяди не существует, а ночует он на вокзале; женщины ходили к начальству, в конце концов Павлику разрешили ночевать в экспедиции, временно, пока не будет закончен ремонт в общежитии работников связи — который, правда, еще не начинался. Ночью Павлик лежал на пачках вчерашней почты или на столе в кабинете начальника экспедиции, а на рассвете отправлял печать на ранние утренние поезда.

Таким образом, его рабочий день длился до обеда, после чего он уходил «по делам», которых у него не было, или покуривал где-нибудь в холодке, разувшись и лежа перед своими сапогами, на которых были развешаны черно-бурые портянки. Павлик Цацулин ходил в рыжей кургузой шинели без хлястика, в гремучих кирзовых сапогах, на груди у него бренчали медали, он был худ, прыщав, голубоглаз, с рыжими ресницами и рыжим пухом на щеках. В полдень радио объявляло перерыв, мы стояли на галерее в большом здании почтамта, внизу под нами кишел людьми почтовый зал. Мне нужно было обедать, Павлику пора было идти по делам. Мы мешкали. Наконец на другом конце показались две девушки из военной цензуры, высокая и низенькая; завидя нас, они пошли в ногу, глядя перед собой и подрагивая одинаковыми прическами, — так войска меняют шаг, проходя мимо трибун.

Павлик вытащил из ветхих штанов коробку «Казбека».

«Я с ней в ресторан ходил, — сказал он, имея в виду высокую, которая нам обоим нравилась. — Пиво пили. Закурить хочешь? Ну, я пошел».

В коробке оказался вместо папирос самосад. Павлик свернул огромную козью ножку, и подковки его сапог загремели по каменному полу. Из экспедиции вышла Тамара. Мы спустились по служебной лестнице и вышли на мокрую, шумную и толкучую улицу Кирова, в плеск луж, шорох галош и гуденье автомобилей. Тамара рассказывала:

«Соседка у меня больная, рак у нее или что».

Оказалось, что в воскресенье Тамара ездила на Тишинский купить что-нибудь для соседки. Там она увидела Павлика Цацулина. Павлик торговал газетами и журналами. Он стоял с пачками в обеих руках и выкрикивал: «А вот кому Британский Союзник?»

Тамара хотела ему сказать: что ж ты, паразит, делаешь? Ты нас всех под монастырь подводишь! Но не решилась.

«Лучше ты ему скажи. Может, у него совесть проснется».

Так шли мы в толпе прохожих, и машины с плеском и шелестом проносились мимо с обеих сторон — по мостовой и в темных стеклах витрин. Тамара была невысокая плотная женщина лет сорока. Ее шаги мелко постукивали рядом со мной. Нас толкали, мы расходились, пропуская встречного, и снова шли рядом. Впереди показался кособокий переулок, где мы должны были распрощаться. Она жила где-то поблизости, а я направлялся в столовую. В кармане у меня лежали два талона на «второе горячее», и я различал необъяснимым чутьем за два квартала доносившийся оттуда запах мучной подливки и пригорелого картофеля. Голос Тамары раздавался рядом:

«Я твово Пашеньку давно раскусила, и медали он себе купил, это я тебе точно говорю... “Двадцать лет Красной Армии”, эва куда! Там же и купил... Там все продается. Я сама видела. Хочешь, орден Ленина, что хочешь...»

И тут произошел, не могу понять каким образом, неожиданный и нелепый случай.

Из кривого переулка выскочил «виллис» — юркая коробочка, завизжал тормозами, затем откатился, вильнул в сторону, газанул и исчез в потоке машин на улице. Тамара осталась лежать на мостовой.

Я подскочил к ней.

Она открыла глаза.

«Ох, мамоньки, — сказала она. — Страсть-то какая. Никак жива?»

«Что же вы... как же вы...» — бормотал я.

«О-ох... И не спрашивай. Сама не знаю».

Вокруг нас стал собираться народ. Подошел старичок в картузе и белых усах.

«Вам надо сделать укол. Тут есть больница».

Вероятно, он имел в виду поликлинику на противоположной стороне, она находится там по сей день. Перед входом, на тумбе, лев, похожий на ребенка, сидящего на горшке, обнимает лапой каменный щит с гербом, должно быть, давно и бесследно сгинувшего на чужбине рода.

«Ну да еще, — сказала Тамара, поднимаясь. — Еще мне уколов не хватает. Авось, до свадьбы заживет».

«Скажите ей, — сказал старик, — что ей не о свадьбе думать надо. Скажите, что у нее может начаться столбняк».

«Чего?» — спросила Тамара.

«Столбняк».

«Ох, — простонала она, — Леня, милый. Голова-то как болит: как бы сотрясение мозгов не вышло».

«Вы не можете так идти. Я за вас не ручаюсь».

«Ладно, дедуля. Иди по своим делам».

«Тогда, — сказал старик, — придется вызвать “Скорую помощь”».

«Че-го? — спросила Тамара, нахмурясь. — “Скорую помощь”?.. Бог подаст! — рявкнула она. — Много вас, помощников!.. А вы чего стоите, нечего на меня глазеть. Расходись! Леня, милый, — забормотала она, — пошли отсюдова. Пошли скорей».

«Видал? — шептала она, уцепившись за меня и сильно хромая. — Кто ехал-то? Небось, не заметил, а я сразу заметила. Голубые фуражки! Вот то-то. Ты, Леня, как эти фуражки увидишь, чеши от них подальше и не оглядывайся. И старичок этот... хрен знает кто. Может, подкупленный».


ГЛАВА 13

Обнявшись, точно двое забулдыг, мы ввалились в полутемную коммунальную прихожую; узкий коридор вел в глубь квартиры, одна из дверей была приоткрыта, и оттуда сочился дневной свет. Играло радио. Слабый голос крикнул:

«Кто там?»

«Свои, Кирилловна, не бойся... Тут парень меня проводил. Веришь ли, под машину попала. О-ох, мамоньки! Нет, видно, есть Бог на свете».

В конце коридора находилась кухня, лилась вода из крана, и шаркали шаги Тамары. Дверь ее каморки была напротив кухни. Я увидел никелированную спинку кровати, белое покрывало, внизу кровать была оторочена кружевным подзором. Белый, как бы зимний свет струился из окна сквозь накрахмаленные занавески, и в комнате стояла дремотная тишина. На стене стучали ходики.

В этой комнате была своя достопримечательность, которую я сразу же опишу, хотя она отнюдь не представляла, как говорят в таких случаях, художественной ценности — рыночное изделие, довольно распространенное. То был какой-то странный фокус живописца, почти кощунственный эффект зеленовато-зыбких тонов, — если только за ним не скрывался особый замысел. В темном стекле, за призрачным отражением моего собственного лица, как будто поднявшееся со дна, стояло лицо с каплями крови на лбу и закрытыми глазами.

Я пригляделся. Постепенно веки стали прозрачными, и за ними открылись водянистые глаза. Эти глаза мерцали, и заволакивались, и снова мерцали. Он смотрел и не смотрел.

«Что, красивый у меня образ?»

«Угу».

«Это бабки моей образ. Ей барыня подарила. Ладно, — сказала она, — поглядел и хватит. Он не любит, когда в глаза смотрят».

«Как это?» — спросил я.

«А вот так, не любит и все».

Я спросил: как же на него молятся?

«Почем я знаю? Вот так и молятся, на лоб смотрят. Али в губки».

«А вы?»

«Что я?»

«Вы молитесь?»

«Много будешь знать, скоро состаришься».

Она стояла с табуреткой, я мешал ей. В носках и домашнем халате Тамара казалась совсем маленькой. «Ну-ка, голубь...» — пробормотала она. Она поставила табуретку у окна, села и подобрала полу халата. На полной белой ноге алела широкая ссадина, но крови не было. Кожа была прохладной.

«Не так, — сказала она. — Конец бери в ту руку, а этой мотай. Не боись, какой же ты солдат?.. О-о! Полегче, голубь».

Обматывая бинтом ногу, я дошел почти до паха, закрытого халатом, она взяла у меня бинт, оторвала зубами и закрепила конец.

Спохватившись, я взглянул на часы. В тесной комнатке стоял белый сумрак. Может быть, за окном уже падал снег. В этой комнате с белеющим на стене отрывным календарем, с чистыми полуистлевшими половиками, с высокой белой кроватью что-то происходило со мной, я почувствовал необъяснимое оцепенение, словно цоканье ходиков было только видимостью бодрствования, мнимым движением времени.

«Они спешат. Как-нибудь отбрехаемся, скажешь, в больницу меня возил... Чайку со мной выпьешь?»

Я не помню, слышал ли я этот вопрос или мне показалось. Потому что это мог быть совсем другой вопрос.

Снег сыпал за занавеской.

«Голова как чугун», — пробормотала она.

Разумеется, у нее болела голова, у нее могло быть сотрясение мозга, и она озябла оттого, что долго мыла ногу холодной водой. Разумеется, ей нужно было лечь. Она складывала покрывало, расправляла и встряхивала одеяло, раскладывала подушки, радио мурлыкало в квартире, — все это я слышал, не оборачиваясь; потом она подошла ко мне сзади и, обхватив меня, прижалась щекой к моим лопаткам.

«Худющий-то, господи... У тебя мать есть?»

«Есть», — сказал я.

«Счастье какое, — сказала она, — что война кончилась. У меня сын был такой, как ты. И тебя бы убили... Это уж точно... Еще немного, и поминай как звали... Тебе сколько лет, семнадцать?»

«Там чайник кипит».

«Леший с ним».

Потом она сказала:

«Ну поди сними».

Я пошел, снял чайник с керосинки, потушил огонь и вернулся.

«Куда поставить?»

«Да хоть куда, — сказала она, — вон на стол поставь».

Я поставил чайник на стол.

«Ты не боись, — шептала она, отколупывая толстыми пальцами пуговицы у меня на груди, — когда-нибудь да надо, так уж Бог велел... Так уж положено... А со старой даже лучше. Старая все поймет, всему научит. Со старой не стыдно... Голубь ты мой...»

Ходики неустанно стучали в моих ушах, пело радио, белел календарь, и снег сыпал за окнами, и шумел дождь, и странно, что я запомнил эту комнату лучше, чем то, что в ней произошло. Никакого чувства, никакого наслаждения я не испытал; она еще билась и стонала, когда со мною уже все было кончено; но сейчас кажется, что это тянулось невероятно долго.

Женщина от рождения знает то, что ей предстоит, это знание достается ей от прабабок, столько раз зачинавших мужчину в своем теле, что его плоть кажется им заблудившейся частью их собственной плоти; и, соединяясь с ней, они не обретают ничего нового. Поэтому девственность — это просто разлука, а долгая разлука как бы возвращает девственность.

Он же не ведает ничего; его память не простирается дальше его детства. Если женщина чувствует себя наследницей длинного ряда девственниц и матерей, то он — один на всем свете и принужден сам отвоевывать себе прошлое и будущее. Блуждая, как слепец, по чужой земле, он натыкается на женщину. И ему кажется, что он прозревает. Ему надобно оправдание, оправдание своей жизни, необходим смысл, — тот смысл, который не нужен женщине, потому что она сама его воплощает; у него своя теология, отличная от теологии женщины, которая видит себя заместительницей Бога на земле, между тем как ему предстоит всю жизнь сводить счеты с Богом. И вот рождается надежда найти смысл своей жизни тут, на дне ее глаз, отражающих белизну неба, в разверстой воронке, в этой блистающей чаше тела, устроенного наподобие цветка. Это был долгий, изнурительный путь — словно битва с драконом, медленно отползавшим в ущелье. Длинная и извилистая тропа привела его в пещеру. Его дыхание прерывалось, зеленые круги плыли перед глазами, когда во тьме, в звоне падающих капель и мерцании светляков, полумертвый, он наконец достиг сокровища. Это был смысл, сердцевина смысла. Но лишь только он завладел им, или только подумал, что владеет, как вожделенный подарок исчез, почва дрогнула под ногами, и голос из недр, громовой шепот, прозвучал у него в ушах: «А теперь уходи». Так он понял, что был только средством.


ГЛАВА 14

Я увидел следующий сон — улицу, тусклый ненастный день и череду автомобилей, ехавших не обгоняя друг друга, точно ехали не они, а мостовая; на тротуарах теснились люди, и было такое впечатление, что они тоже движутся вровень с машинами. Все блестело от измороси; мостовая и крыши автомашин серебрились, как рыбья чешуя, и лица шоферов белели, неразличимые, за стеклами; все текло, плыло и медленно уносилось между двумя рядами высоких домов в призрачный просвет, к площади Дзержинского, над которой клубились серые облака. В этом сне я отсутствовал: меня не было.

Меня не существовало, и тут мне пришло в голову, что таким и должен быть мир, такой должна была выглядеть улица, знакомая мне с детства, если бы я вообще не рождался на свет: запруженная машинами и прохожими, тесная, как ущелье, с вывесками учреждений, с темными, как омуты, стеклами магазинов, в которых колышутся зонты и ноги, — но мертвая и беззвучная, как в немом кино, как бы снятая «оттуда», в сумеречном свете моего небытия; я подумал, что это я, несуществующий, смотрю на эту улицу, но в эту минуту я не был мыслящим и осознающим себя существом, но был самим этим чувством — неопределенным, не умеющим назвать себя ощущением жизни; я был никем.

Это продолжалось недолго: открыв глаза, я вспомнил, кто я такой. В комнате была по-прежнему белая тишина, и мерно щелкали ходики. Я продрог; времени оставалось немного, я должен был проводить ее до угла и там расстаться с ней. Я полагал, что бригадир нашей экспедиции мужчина уже потому, что слово «бригадир» мужского рода, однако Тамара была женщиной, и я подумал: как хорошо, что мачеха не видит нас вдвоем, это было бы для нее неприятным сюрпризом. Между тем она говорила, смеялась, губы ее шевелились, и я кивал ей в ответ. Я не мог отделаться от чувства, что меня нет на свете и все это лишь призраки моего воображения. Наконец я понял, о чем она говорила, речь шла о Павлике, о том, что он торгует газетами на Тишинском рынке, чтобы скопить деньги на билет. Он собирался бросить ее с ребенком; речь шла об измене и предательстве. Значит, подумал я, она и с Павликом тоже? И я представил себе, как она привела Павлика в эту комнату и как это у них получилось. Обдаваемые брызгами, мы приближались к переулку, и она торопилась досказать свою историю, потому что на углу ее должна была сбить машина; так и случилось, не успела Тамара договорить, как военный автомобиль, юркая коробочка с двумя ведущими осями, передней и задней, проехала над ней.

Я смотрел на нее с недоумением. Я почувствовал, что забыл, что было дальше, и пока я не вспомню, она не поднимется с мостовой. Вокруг начал накапливаться народ, к нам протискивался запыхавшийся старик с белыми усами, а я все еще стоял, напрягая память; по-прежнему шелестел поток машин, толкались зонты; мы находились в пространстве воспоминаний. Когда говорят, что воспоминание — это реванш, который мы даем всепоедающему времени, это надо понимать в особом смысле, это совсем не значит, что мы способны консервировать прошлое, хранить его в своем мозгу, как в рассоле, уберегая от гнилостных микробов времени. Память не есть фиксация прошлого. Иначе жизнь превратилась бы в бессмыслицу, мы убедились бы, что время — единственное, что может сцепить весь этот хаос встреч, разговоров, минутных дел, плывущих друг за другом, словно обломки снесенных строений, и наше «я», обалделый зритель, едва успевает щровожать глазами этот мутный поток; в таком случае память была бы просто дурной копией времени. На самом деле память — это победа над временем: быть может, намек на возможность жить в вечности, ибо что же такое вечная жизнь, как не жизнь, исполненная смысла и гармонии, но вне времени. Воспоминание не меняло лиц и событий, не приписывало людям того, на что они не были способны, но оно прозревало в событиях смысл и связь, более глубокую, чем связь времени; воспоминание демонстрировало свою высокую функцию оправдания жизни и устанавливало внутренний вектор движения событий, отличный от вектора жизни. Все было согласовано в эпизодах ушедшего прошлого; история преодолевалась, уступая место иной структуре. Вот почему канувшие в пропасть события оставили немолчное эхо в ушах и образы заурядных людей виделись окруженные как бы светящимся окоемом. Я подбежал к ней, она встала, и мы направились в глубь переулка. Случившееся сблизило нас — вот во что, собственно, вылился этот эпизод. Асфальт сменился булыжником, затем исчезла и булыжная мостовая, улица превратилась в хаос повалившихся заборов, поломанных палисадников; мы обходили лужи, пробирались под веревками с бельем; и чем дальше мы шли, тем она становилась грузней и неповоротливей и тяжело висла на моей руке. На крыльце сидел ребенок, глухонемой, примерно того же возраста, как мой брат Даня, может быть, это он и был, и строил из кубиков дворец. Мы вошли. Голос больной соседки спросил: «Кто там?» После этого я очутился в комнате у Тамары.

Это была та же комната, выцветший половик, ходики, то же лицо с венцом из колючек над тонкими бровями и зеленоватыми провалами глаз, лицо человека, которого никогда не было и который был, который смотрел сквозь опущенные веки; мне не нужно было вспоминать, это была та же икона и та же самая комната, я находился в ней наяву. Тамара зашевелилась рядом со мной, я снова закрыл глаза, снова открыл; ее состояние меня тревожило, я догадывался, что случившееся на улице было только поводом, чтобы проводить ее домой, ибо готовилось неотвратимое. Я опоздал в столовую, опаздывал на работу. Но теперь нечего было и думать о том, чтобы оставить ее. Икона поблескивала на стене, белел календарь, часы лихорадочно отстукивали секунды, но я понимал, что это лишь видимость, холостой ход механизма и стрелок. Существовал ли я? Или только готовился жить и меня еще не было? Неслышно отворилась дверь, на пороге стояла Тамара, она лежала рядом со мной, и она же стояла там, на пороге, в шерстяных носках, маленькая, как еврейская девочка, тот самый подросток с огромным животом, распиравшим ее, и маятник колыхался и гремел, как поезд, в котором нет ни одного пассажира. Я не мог произнести ни слова, мне было тяжело смотреть, как она мучается, кровь текла у нее по ноге; она мычала и гладила толстыми загрубелыми пальцами мою кожу, которая была одновременно и ее кожей. Может быть, это была волна желания, медленно поднимавшаяся из пучины нашего общего сна и накрывшая нас с головой, — пробудившись первой, она, возможно, пыталась расшевелить и меня, неподвижно лежащего на дне ее чрева. Она задвигалась и, вздымаясь, выгнулась почти дугой, хриплый стон вырвался из ее сжатых губ... я почувствовал, как она уперлась ступнями в кровать, и мощная сила повернула меня и стала выталкивать наружу. После нескольких толчков она шумно вздохнула, распласталась, и все было кончено. Я лежал, ошеломленный, между ее ног. Это были роды.


ГЛАВА 15

Был задан вопрос: читал ли я «Молодую гвардию» Фадеева? Увы, я даже не слышал о существовании такой книги. А писателя такого слышал? Я пожал плечами... Это могло значить и да, и нет. Сверкающие очки, за которыми не было видно глаз, остановили на мне свои блики, и голос, каким могла бы заговорить выбеленная известкой стена, спросил, почему я избрал литературный факультет. Снова дурацкое пожатие плечами, взгляд, упертый в стол. А как насчет классиков, письмо Белинского к Гоголю? Письмо к Гоголю я помнил. На этом вступительное собеседование кончилось, меня послали выносить мусор в общежитии на Стромынке. Фадеев был отмщен.

Полагаю, что мне нет надобности описывать университет, каменные врата и львиные головы, которые красуются здесь, должно быть, еще со времен московского пожара. Тусклый масляный свет, узкий коридор в одно мгновение переносил вас из солнечного сентябрьского дня и дребезжанья трамваев в призрачный мир, где теплились огоньки ушедшей эпохи, где жили реликты ее языка, где дышал ее благородный прах.

По этому коридору шел с тросточкой Герцен, в соломенной шляпе, под ручку с Огаревым. По нему везли чахоточного Станкевича, укутанного пледом, и электрические лампочки точили маслянистый свет на его напомаженные кудри. И вот теперь этот тесный коридор, где двери отворялись в классные комнаты, только вместо парт там стояли столы и стулья, был запружен поющей, воркующей, жужжащей, шелестящей толпой девушек, одних девушек!

Это была сплошная волнующаяся масса. Это был потоп завивок и причесок, разноцветных платьев, прозрачных блузок, туго стянутых лифчиков, нежная испарина подмышек, шорох и цокот диковинных голенастых птиц, это было шествие одиннадцати тысяч дев, двумя потоками влекущихся навстречу друг другу по коридору; эфирный ветер веял над этой толпой, аромат неумелой косметики, витал запах пота, волос, утюга и дешевого маникюра. Втянув голову в плечи, вдоль стены протискивался инвалид, подпираемый костылями. Издалека виднелась гимнастерка фронтовика, затертого, как корабль во льдах. Но то были фронтовики и инвалиды. А я? Каким образом я, здоровый парень, угодил в этот женский пансион? Подавленный, окоченевший от стыда, я брел наугад среди гомона и трепыхания платьев, мне было нехорошо, словно я надышался ядовитым благоуханием цветов. Я чувствовал себя дезертиром на запретной территории, где настоящему мужчине не место.

Я укрылся в уборной. В мутном солнечном луче, падавшем из замазанного известкой окна, кучка мужчин стояла тесным кружком, спаянная молчаливой солидарностью презираемого национального меньшинства. Издали зазвенел и прокатился по коридору звонок. Склонив головы над заплеванной урной, они все еще доцеловывали, досасывали свои окурки. А за дверью журчали голоса, стучали туфли опоздавших, редела облаков летучая гряда. Нелепая фраза, модный мотивчик вертелся у меня в голове: «Мы летим, ковыляя во мгле». Будущее стояло в двух шагах. Быть может, оно должно было наступить завтра; быть может, уже сегодня.


ГЛАВА 16

Мелодии провожали меня всю жизнь, как рой мошкары. Подобно многим людям, не способным к музыкальному творчеству, я обладал навязчивой музыкальной памятью: эта память взяла надо мной исключительную, неестественную власть. Мелодии превратились в энграммы памяти. Но это память о том, что не сбылось. Вот в чем парадокс! Музыка мумифицирует будущее. Или я уж не знаю, как это назвать. В простой комбинации нот зашифрован проект, который стал воспоминанием, так и не осуществившись. Заметьте, что это свойство не зависит от ее качества. Волшебный рог Оберона имеет не больше прав над памятью, чем музыка балагана. Как будто пестрая, увешанная погремушками колымага джаза только и ждет за воротами, чтобы с громом и дребезгом выехать снова навстречу этому мифическому будущему, и трубный глас румбы возвестит о любви, и мужественно-блудливый голос пробормочет в пластмассовый рупор гимн ночных бомбардировщиков: «Мы летим, ковыляя во мгле. Мы летим на последнем крыле!»

Занятия начались. Я помню фразу в греческой грамматике Коха и Кэги: η επιστημη πηγη εστι της σοφιας, αλλα ου της αρετης. Что означало: «Наука — источник мудрости, но не доблести». Славные окаменелости античного глубокомыслия, питательные сухари, с которыми нам надлежало двинуться в жизненный путь! Одиннадцать учениц сидели за длинным столом, по двое над книжкой, водя пальцами по строчкам, лишь последняя осталась без пары и была вынуждена довольствоваться моим обществом, доставлявшим ей очевидные неудобства. Не лучше себя чувствовал и я. Учебник лежал между нами, словно тарелка, куда каждому приходилось тянуться со своей ложкой.

Очередь дошла до моей соседки, она начала читать свою фразу громко и старательно, как актриса, вызубрившая свою реплику, но тотчас сбилась, начала сначала и опять сбилась, старичок-доцент ждал, поблескивая стеклышками пенсне, но было ясно, что она все забыла, ничего не знает, не понимает и не может прочесть ни одной буквы. Я шепнул ей подсказку, она не слышала. Рука ее с облупившимся маникюром судорожно теребила прядь на виске. Она топталась на берегу, десяток греческих слов, точно скользких камней, по которым ей предстояло перебраться через поток, внушали ей непреодолимый страх. А на той стороне безмолвно блистал стеклышками педагог. И тогда я взял ее за руку и повел, а учитель с того берега протянул ей свою руку; между ним и мной возникла солидарность мужчин, заведомо сильнейших, я подсказывал громким шепотом, и учитель не возражал, он лишь кивал головой, когда она повторяла за мной род, число и падеж: ибо фразу требовалось разобрать, как в школе; так она добралась до конца. Оставался я, последний за столом. Но учитель уже оценил мои знания и доставал из сюртука почернелый серебряный портсигар, набитый махоркой. Звон колокольчика проехал по коридору, точно игрушечная пожарная команда. Ученицы встали, одергивая платья, и вышли одна за другой в коридор. Сумка соседки осталась висеть на стуле; старый учитель слюнил самокрутку, словно Пан пробовал свою флейту: я присел на подоконник, посматривая на разогретую солнцем Манежную площадь, и мы оба молчали.


ГЛАВА 17

Перед оградой Старого здания на асфальте сидел человек, несомненно игравший какую-то роль в моей жизни, так как он был одним из трех носильщиков, которые вытаскивали гроб. Иначе говоря, он был призраком, в том смысле, как я понимаю это слово: одним из тех людей, с которыми мы встречаемся время от времени, чтобы в следующую минуту забыть о них навсегда, и это «всегда» может длиться долгие годы, после чего они являются вновь. Они как кометы, которые возвращаются, описав неведомый путь; они прошивают время и приходят в другую эпоху, в образе других людей, но я-то знаю, что это один и тот же человек, как тот еврей, который, как утверждают, отказался помочь Спасителю, сказав: «Ступай своей дорогой», — и с тех пор ходит сам. Теперь он вытаскивает гроб из автобуса. Годы не изменили его, пожалуй, он даже выглядит моложе.

Он сидел на асфальте, и ветер шевелил седые космы вокруг его черепа, он был в очках, перевязанных ниткой, и читал толстую книгу. Кепка с медяками лежала перед ним на земле. А мимо шагали, цокая подковками, сапоги мужчин, шаркали калоши стариков, мелькали легкие ноги женщин. Однажды ветер стал листать Библию, если это была Библия, ветхие страницы полетели вдоль тротуара, один листок долетел до угла, откуда с визгом и скрежетом выворачивал трамвай, и попал под колеса. Но когда я поднял искромсанный лист, оказалось, что на нем ничего нет, словно колесо стерло с него текст. Я вернулся. Но нищего уже след простыл.


ГЛАВА 18

Люди моего возраста помнят, что трамвай шел по улице Герцена и сворачивал в обе стороны, к Охотному ряду и к Замоскворечью. Если бы нужно было описать эти места, я перечислил бы все до последнего камня. Однако в этом нет надобности. По другую сторону трамвайной линии — теперь ее уже нет — находится Новое здание, так оно, по крайней мере, называлось в наше время; внушительный грязно-белый фасад в классическом стиле, а перед ним в чахлом сквере без единого деревца возвышался замаранный птицами монумент отца русской науки. Монумент был достопримечательностью особого рода. Ваятель изобразил отца науки в символической позе, как бы готовящимся оплодотворить родную ниву животворным семенем знания. Склонив на плечо круглую гипсовую голову в белых сардельках парика, он опирался левой рукой о глобус, а в правой — держал то, что по всем признакам не могло быть ничем иным, как детородным членом. Дерзайте ныне ободренны. Фокус был известен всем студентам, было известно место за оградой, откуда открывался вид на мастурбирующего кумира. На самом деле это была астрономическая труба, упертая в бедро.

Полюбовавшись Ломоносовым, входили в ворота, обогнув сквер, поднимались по ступеням и вступали в сумрачный вестибюль, а там впереди белела широкая лестница, на которой высились статуи вождей. И совсем высоко, над двумя ярусами колонн, выкрашенных под мрамор, над балюстрадой, за которой торчали головы мальчиков и девочек, над приплюснутым третьим этажом светлело, белело, холодело в железном переплете стеклянное небо. Собирался дождь. Кончилась лекция в Коммунистической аудитории. Толпа текла по лестнице. Призрачный свет наполнил храмину с розово-серыми колоннами и кумирами из алебастра, к которым опасно было прислоняться — они пачкали мелом. Гул голосов заглушил все звуки. А я стоял на лестничной площадке, как бы погруженный в раздумье, но на самом деле дрожа от нетерпения, неизвестности и робости: ибо наука — источник мудрости, но не... Я поджидал свою соседку.

Она сошла по боковому маршу, как чужестранная гостья по трапу корабля, и, не сказав друг другу ни слова, мы пошли вниз. Это была первая удача, первая встреча, она произошла как бы сама собой, и вместе с тем было ясно, что не зря мы встретились здесь на лестнице. Тончайшая химия узнавания требовала постепенных переходов. Но меня не покидала тайная трусость, это была обыкновенная трусость мужчины, боязнь «влипнуть». Тайный голос предупреждал, что с явлением этой девушки моя жизнь изменится. Чтобы дать ей хотя бы приблизительную характеристику, скажу, что рядом с ней умирала музыка. Музыка никла и увядала, как никнут цветы под прямыми лучами, ибо в ней все было ясно и светло, в ее движениях не было ничего зыбкого, сомнительно-подразумеваемого, ничего двусмысленного; смысл, который она воплощала, был прост и обозначался одним словом: Вика, Ви-ка, — легким, как кивок головы.

Словом, она была такая, какая есть: дитя солнца, а не луны; и правила игры, которую она вела почти бессознательно, потому что игра эта вытекала из ее природы, были такими же простыми и определенными. Как будто она заранее знала свое и мое будущее. Эти правила, между прочим, возлагали обязанность время от времени принимать некое важное решение — на меня, чего никогда не было с Тамарой: ведь тогда от меня не требовалось никаких решений. Оттого музыка, как ни странно, сохранила свои права в том мире, где неярким светом мелькнула моя первая любовница; теперь же, выражаясь фигурально, мелодия должна была уступить место слову. Мы спускались по лестнице с говорливой толпой, почти бегом, — это помогало нам справиться с неловкостью; скосив глаза на Вику, я видел подпрыгивающий локон и край юбки над мелькающими коленками; то, что мы рядом после занятий, укрепляло в нас чувство, что мы — пара, но все мое существо тяготилось этой почти навязанной мне ролью ухажера, словно моя воля тосковала по безволию. Я принадлежу к людям, которые в каждой ситуации видят прежде всего ее худшую сторону. Я ощущал ту несимметричность, которая подчас бывает предвестием очень сильной привязанности. Несимметричность, ибо в свои восемнадцать лет она была женщиной, законченным творением, вышедшим из рук творца, я же с трудом отдирал ступни, прилипавшие к земле, я ощущал себя все еще слепком сырой глины. И мимолетный опыт близости с Тамарой ничем не мог мне помочь.

Тем временем небо над крышей померкло, и все отчетливей доносился снаружи из открытых настежь дверей равномерный шум дождя. Ей понадобилось достать что-то из кошелька, и она сунула мне свою сумку, как мне показалось, с умыслом; в том, как она это сделала, было нечто простое и непринужденное, часть все той же игры. Она копалась в кошельке или что там у нее было, — а я, мальчик на побегушках, я, жалкий поклонник, из тех, кому разрешают таскать шарф или зонтик, сгорал от стыда, чувствуя, что эта бабья прихоть, эта сумка — не что иное, как знак, что я приближен ко двору, и в то же время нечто выставляющее меня на посмешище. Словом, я находился в том периоде, когда уступка женщине рассматривается как признак слабости, а не силы. Я понял важную истину: что женщина — это ее вещи. Сумка, туфли, край платья над прыгающими коленками. И этот муторный аромат духов, морочащий голову, запах, который не то чтобы исходил от нее, но как будто слетался отовсюду, чтобы ее окутать. Все это нисколько не приближало меня к ней, а наоборот, отгораживало. Вещи окружали ее, как броня. В эту минуту странное, почти неестественное сожаление шевельнулось в моей душе: сожаление, что она не была мужчиной! Как просто, сильно, честно я бы ее любил. Без этого дурацкого ритуала встреч и провожаний, без этой стены условностей, без притворства. Без этого забора из женских вещей, тряпок и безделушек. И вдруг, словно по волшебству, желание мое сбылось.

При выходе в вестибюль, внизу, в полумраке, точно под луной, стояла она, но в мужском наряде, в брюках, куртке и клетчатой ковбойской рубашке. Это была она — и он: в картинной позе, прислонясь к колонне, скрестив ноги и держа на отлете трубку, похожую на маленький саксофон, она, превратившаяся в мальчика, в пажа, в принца. Мы подошли, и наваждение рассеялось. Он повернул к нам матовое лицо, волосы его серебрились, губы казались черными. Впрочем, и вблизи они были похожи так, как могут быть похожими только близнецы; если бы они поменялись одеждой, ничего бы не изменилось, даже имена. Вика приветствовал нас ироническим реверансом. С самого начала меня неприятно поразила его театральность. Это было непрерывное примеривание костюмов и поз. Шут гороховый. «Шут гороховый», — сказала она, и эту фразу я слышал потом много раз. Подняв бровь, он вставил в глаз воображаемый монокль и, с трубкой в руке, в упор воззрился на меня. Мы стояли, не зная, что сказать друг другу, она оглядывала его с материнской заботливостью, быть может, несколько нарочитой, я переминался с ноги на ногу, посматривая по сторонам, точно меня ждали дела. Наконец народ, столпившийся у выхода, заколыхался, мы двинулись вон.

Последние нити дождя висели в воздухе, карнизы, крыши, похожие на писсуары раструбы водосточных труб — все было облеплено сверкающей чешуей; тротуар был залит серебром и синькой, солнце било из-за домов, и тяжко и грозно по ту сторону площади, под лиловым одеялом туч горели шлемы кремлевских соборов. В блеске воскресшего дня Вика расцвела юной красой, а ее лунный брат посерел и померк. Дошли до ограды, остановились; подбоченившись, он протянул руку ладонью кверху. У них были какие-то свои условные знаки и ритуалы. Щелкнув сумкой, Вика вынула рубль. Означало ли это, что он с нами расстается? Потоптавшись у ворот, мы продолжали наш путь вместе.

Вдоль тротуара были навалены куски взломанного асфальта, между ними зияли ямы. Стоял грузовик с откинутым бортом, и оборванные люди выгружали ящик с тощим шатающимся деревцем. Это были липы, которые сейчас окружают Манежную площадь. (Но, говорят, их снова вырубили.) И ничто, быть может, не говорило яснее, чем эти деревца, о том, что наступила новая и счастливая пора, в которую нам предстояло жить. Как удачно, вовремя мы стали взрослыми! Пьяные от солнца и сверкания луж, мы брели куда глаза глядят. Прошли мимо старика в перевязанных очках (Вика наклонилась и положила в кепку двугривенный), мимо американского посольства. Какие-то были дела на телеграфе, письмо маме... Разговор не клеился, точно мы обменивались репликами не друг с другом, а с кем-то шагавшим между нами, и я сильней, чем обычно, спотыкался на каждой согласной.

Вика взглянул на меня и сказал в нос:

«Прошу великодушно извинить за бестактность... Это — волнение или с детства?»

«С д-д...» — сказал я.

Мы шли и шли, безо всякой цели.


ГЛАВА 19

Здесь начинается каша, хаос. Если хотите — свалка памяти, где ничего не «пропало», за исключением того, что пропала сама жизнь, когда-то оживлявшая эти обломки: попробуйте расставить их по углам и полкам — вы получите искусственную конструкцию, похожую на то, что было, не более, чем музейный интерьер похож на подлинную действительность. Но память — нечто иное, память — до времени, и не ржавые прутья плюсквамперфекта, перфекта, имперфекта удерживают ее от распада. Сила сцепления, которую я не умею назвать, самое глубокое, что в нас есть, сила, не имеющая ничего общего с насильственной логикой языка, спасает то, что очень условно мы называем прошлым. Итак, я решительно отказываюсь описывать «события». Наше совместное времяпрепровождение было не чем иным, как преодолением времени, и в этом, собственно, состояла его прелесть. Единственное происшествие, о котором придется все же упомянуть, стало концом нашей дружбы. Но о нем позже, ради Бога позже!

Эта дружба, в сущности, не терпела никаких событий. Ничто не связывало нас — или, по крайней мере, меня с ним, — кроме чистой устремленности чувства. Какого чувства? Может быть, покажется странным, если я скажу, что, видя его рядом с собой, я всегда чувствовал в нем его сестру. Это можно было бы объяснить совсем просто: подружившись с ним, было легче сблизиться с ней. Научившись с ним говорить, я мог надеяться, что не буду заикаться и в ее присутствии. Слово заикаться я употребляю здесь не в прямом, а в переносном смысле.

Но это только внешнее и формальное объяснение. На самом деле — прошу не удивляться, не возмущаться и не считать меня сумасшедшим, — на самом деле он и был ею, его сестрой. И скитаясь вместе с ним по извилистым переулкам, где тротуар был цвета черного олова, мимо заборов, за которыми темнели кирпичные стены домов, похожих на руины, мимо огненных вывесок, по дну этого единственного в мире, засасывающего, засыпанного мокрой шоколадной листвой и залитого лужами города, влачась за ним, я на самом деле влекся за ней и, как Фауст, был полон мыслей о Маргарите, погружаясь в бесовский омут вслед за своим вожатым.

С некоторых пор нас стали манить к себе эти вывески в окнах, занавешенных дешевым шелком, похожие на клубки червей, ядовито-оранжевые или жгуче-лиловые, наполненные струящимся газом; из раскрытых дверей дышало теплом, несло острым, кисло-жареным, тошнотворно-аппетитным, и гром музыки обрушивался на нас, когда мы входили, ошеломленные, в дымный зал. На эстраде сидели с мертвыми лицами музыканты, точно привинченные к своим стульям, вперившись в ноты, а в глубине некто, похожий на пляшущего Шиву, корчился над медными тарелками, бил в барабан и тряс погремушкой. Все столы были заняты, и мы направились в угол, где сидел, среди бутылок и тарелок, одинокий человек, вероятно, какой-нибудь командировочный. «Разрешите?» — произнес Вика с великолепной самоуверенностью, и человек как будто проснулся, встал и обвел глазами стены и окна: казалось, он искал что-то. И мы видели, как он брел, сунув руки в карманы, к эстраде и скрипач склонял к нему, словно с корабельной кормы, лысую желтую голову, как приезжий протягивал деньги и тянулся облобызать музыканта и как затем оркестр с внезапным ожесточением взмахнул смычками, точно саблями, и вострубил последний куплет прославленного танца «Фрейлехс», а спина приезжего качалась среди столиков и там, между портьерами входа, к нему бросился седобородый, в серебряных лохмотьях швейцар. Оркестранты сидели, уперев скрипки в колени. Официантка сгребала со стола посуду. Она как будто не видела нас, но Вика умел показать, что он здесь как дома. Это умение складывалось из множества недоступных мне поз, жестов и выражений, из особой манеры сидеть, барабаня ногтями по скатерти, из особого взгляда, которым он провожал ее, когда она удалялась, держа поднос с грязной посудой и покачивая низкими бедрами. Теперь между нами был просторный пустой стол, покрытый грязно-чистой скатертью, и какой-то фиал из желтого оргстекла, из которого торчал засохший цветок. Вика, рассевшись, обозревал замусленную карту, а она, с блокнотиком в руке, с лунообразной наколкой вокруг немолодого широкого лица, повторяла заученно-понимающим тоном: «Два салатика “Весна...” два леща... колбаски? Есть “Краковская”. Выпить что желаете?..» Откуда у него были деньги? Я подозреваю, что он просто крал их у Вики.

«Пошли!» — и я поднимался и шел за ним, мы подходили к публике, запрудившей все свободное место перед эстрадой, и некоторое время стояли там, точно два иностранца, затем я обнимал его за талию, и, раскачиваясь и правя, как коромыслом, сцепленными руками, мы въезжали в колыхающуюся толпу. С моим ростом не представляло труда прокладывать дорогу в толчее, к чему собственно и сводился весь танец, но если можно придумать что-нибудь более странное, нелепое и вместе с тем пугавшее и будоражившее меня, чем это путешествие вдвоем на плохо слушавшихся ногах, под изнуряющую музыку, среди шарканья подошв, то я прошу кого-нибудь это сделать. Вика превосходно играл свою роль, вилял бедрами и складывал бантиком губы, как вдруг взвизгнул: «Ай!» Пары повернули к нам головы. «Легче, ты, — буркнул он, — это тебе не латынь... Разрешите вас разбить?»

Это было сказано двум девушкам неопределенного возраста, качавшимся возле нас. Одна из них посмотрела на нас — или сквозь нас — сильно косящим взглядом и начала постепенно отъезжать от подруги, не переставая топтаться и покачивать в такт музыке кудрявой головой, потом протянула голые руки, и Вика подхватил ее. Музыканты встали, тромбонист, работая поршнем, прицелился в толпу, повел вправо и влево своим инструментом, и по толпе прошли какие-то волны. Вдруг погасла люстра, остались только тусклые светильники на стенах; в полутьме стучали каблуки, и взвивались платья. Это была румба, танец буйной, но искусственной радости, почему-то он всегда напоминал мне маскарад громадных насекомых, черных жуков и таинственных бабочек. Вика бросил меня на произвол судьбы. Тромбонист заметил меня с эстрады и обдал меня поверх голов ревом своей трубы, точно кровавой струей.

Бросил на произвол судьбы — если можно было считать судьбой внезапно доставшуюся мне даму. Девица эта, искусственная блондинка с пышными кудрями и коком — я так и не мог понять, сколько ей лет, все женщины носили кудри и платья, делавшие их похожими на взрослых школьниц, — стояла рядом со мной, не удостаивая меня взглядом. Кто-то задел ее, она быстро повернулась и сказала: «Нахал!» И снова мы стояли и смотрели в толпу. «Вы танцуете?» — сказал я через силу. Она слегка повела головой в мою сторону. В глубине души я надеялся, что музыка сейчас кончится. Но оркестранты словно погрузились в транс, теперь они все сидели на своих местах и без конца играли одну и ту же мелодию, правда, гораздо тише и спокойнее. «Вы танцуете?» — спросил я снова. Она смерила меня взглядом. «Смотря когда», — сказала она загадочно. «Например, сейчас?» — проговорил я с вымученной улыбкой. Она помолчала и спросила: «А он кто?» — «Вы п-п-про кого?» — спросил я. «Энтот, — сказала она, — который с Нинкой пошел». — «Это мой друг», — сказал я. «Красивый у тебя друг. Только больно нахальный», — добавила она. «Зато я не нахальный», — сказал я осмелев. «Ты? — переспросила она. — Кто тебя знает?» Потом сказала: «Тебе до него далеко». — «Д… З-з...» — начал я. Заикание находило на меня вместе с волнами музыки. Она смотрела на меня. «Ты что, больной, что ли?» — спросила она. Я улыбнулся. «До него далеко, а д-до тебя близко», — выпалил я. «Ишь ты. Разбежался, — сказала она презрительно. — Ты бы лучше...» Но тут музыка внезапно стихла, из толпы к нам вышли Вика и его дама, красоту которой портил сильно косящий взгляд. «Па-азволь!» — гаркнул голос сзади, это был, вероятно, официант. Почему официант? Ведь нас обслуживала женщина. Мы отправились к своему столу, но там уже сидели двое. И вообще это был не наш столик. Все выглядело так, как бывает в театре, когда сцена поворачивается, а действующие лица как будто не замечают этого, переходят в другое время, в другую комнату и продолжают разговаривать. За столом сидели мужчина и женщина, она трясла его за плечо и говорила: «Вась, пойдем. Вася. Слышишь аль нет?» Терпеливо и монотонно повторяла она эти слова, точно укачивала ребенка. И в конце концов это подействовало. Он опустил голову на стол и захрапел. «Ну вот, — сказала женщина, глядя на меня, — хоть волоки его, хоть что. У вас пятнадцать копеек не будет?» — «Пятнадцать копеек? — спросил я, с удивлением заметив (это бывало), что совсем не заикаюсь. — Сейчас, одну минуточку». Это бывало, потому что заикание подчинено таинственным законам, и если действие их почему-либо прекращается, то проходит и заикание. Сейчас, например, я говорю вполне свободно, по крайней мере никто не замечает мой недостаток, и это продолжается уже много лет. Тем временем Вика царским жестом одарял официантку, которая снова откуда-то появилась. Она приняла это как нечто само собой разумеющееся и стала составлять наши тарелки. Значит, это был все-таки наш стол, но серо-желтый графинчик, в котором должно было еще что-то оставаться, был пуст. Я попросил у Вики пятнадцать копеек. «Зачем тебе?» — «Позвонить». — «Давай позвоним вместе», — предложил он. «Кому?» — спросил я. «Ну хоть этой, как ее, Марии Стюарт». — «Давай позвоним Марии Стюарт», — сказал я. «Дурачина, — сказал Вика. — Она не подойдет». — «Почему это?» — «Потому что тогда не было телефонов», — сказал он. «Ну и что?» — спросил я. «Девушка, — сказал Вика официантке, — вам не трудно дать мне сдачу пятнадцать копеек?» Больше делать здесь было нечего, и мы вышли в сырой, синий, пронизанный огнями вечер.


ГЛАВА 20

Мне мало известны — как это ни покажется странным — реальные обстоятельства жизни близнецов; не стану тратить время на попытки в них разобраться. Здесь больше предположений, чем фактов. Кажется, Вика где-то учился, чуть ли не в военном институте иностранных языков, привилегированном учреждении, поставлявшем шпионов для заграничной работы; но был оттуда изгнан. То, что Вику выгнали из института, это я мог понять. Родители сумели освободить его от армии и пристроили на фиктивную работу. Летом следующего года они должны были приехать в отпуск из Германии и устроить его еще куда-нибудь. Отец занимал важный секретный пост — какой, я думаю, не знал толком и сам Вика. Но все это меня тогда мало интересовало. Как это бывает в ранней юности, мне не приходило в голову связывать с реальными условиями его жизни все то неясное, таинственно-притягательное, что было в нем, что оставалось до конца, остается и сейчас; хотя многое прояснилось с тех пор, Вика ушел неразгаданным. И если она, его сестра, вошла в мою жизнь, выражаясь метафорически, в сиянии дня, в ровном и чистом свете, который окружал ее тело, в правильном ритме занятий и дней, который был внешним выражением ее собственной гармонии, то он, ее второе воплощение, как будто отделившееся от нее, он, с его трубкой, его ужимками, мерцающим взглядом, с его умением ни о чем не заботиться, никогда ничего не делать, внезапно исчезать и неожиданно появляться, с его иронией и каким-то — иначе не могу выразиться — бескорыстным коварством, он предстает передо мной как бы в мгновенных вспышках магния, словно всякий раз, когда я его окликаю, он молча обращает ко мне свое серебристо-могильное, свое лунное лицо, и тотчас же лицо это меркнет. Кстати: я совершенно не помню, при каких обстоятельствах мы фотографировались. Где это было, кто нас снимал?

Мы стоим втроем. На самом деле мы редко бывали вместе, я хочу сказать — все втроем, и подлинным спутником, товарищем долгих стояний у балюстрады между колоннами, блужданий по лестницам, сидений на подоконниках в сумрачных коридорах, скитаний по городу был он, о котором, увы, я не в силах сейчас сказать ничего вразумительного. Может быть, я был попросту в него влюблен? Мысль, которая тогда мне, конечно, не могла прийти в голову... Может быть, я любил Вику лишь потому, что бессознательно видел в ней отражение ее брата? Дело в том, что я не могу, не умею взглянуть на него моими сегодняшними глазами (как я гляжу на Вику), и он остается для меня таким же, каким был тогда. Слава Богу, что его уже нет на свете.

Присутствие Вики добавляло к воздуху, которым я дышал, некий кружащий голову газ. В иронии Вики заключалось нечто неслыханное. Была ли она обыкновенным мальчишеским нигилизмом, кокетством балованного сынка хорошо обеспеченных родителей? Напомню, что мы жили под знаком тотальной серьезности. То была тяжеловесная и нековкая серьезность государственных материалов, гипса и чугуна, из них сотворен был наш мир. Мы жили в эпоху чугунной поэзии, гипсовой веры, твердой, как камень, и хрупкой, как стекло. В ту пору ожил одический восемнадцатый век: облепленный птичьим пометом, он стоял в алебастровых штанах, с белыми сардельками на голове и с непоколебимой серьезностью сжимал свой негнущийся алебастровый жезл. Никому не приходило в голову улыбнуться, глядя на него... Серьезными были лица спешащих мимо людей, мужчин в пожухлых шинелях, старух под заштопанными зонтиками. Серьезными были эти улицы, отливавшие оловом. Все разделяло одну и ту же веру, во всех сердцах жило единое чувство, чувство подавленности и величия. Чувство империи. Ибо империя — это то, что невозможно исправить. Вдруг, у всех сразу, возникло сознание непреложности мира. Вот что я имел в виду, говоря об иронии Вики. Ирония Вики скрывала в себе диверсию. Она ставила под сомнение священное единообразие мира, она отрицала его статуарность, она стремилась удвоить образы действительности. Она навязывала миру, не желавшему быть ничем, кроме того, чем он был, новый смысл. Она... Словом, я зарапортовываюсь, хотя надо было бы сказать и о том, что его ирония, это косое светило, отчасти и возвышало действительность, оттеняя ее длинными тенями. Но уверен ли я в том, что если бы он воскрес, он не стал бы досадной помехой самому себе, не стал бы покушением на память о себе, которая остается для меня единственной и высшей действительностью? Быть может, я бежал бы от него, чтобы не знать, во что он превратился, как избегал столько лет встречи с его сестрой, хотя знал, что она живет поблизости...

Следовало бы сказать что-нибудь более конкретное о моем друге, однако я нахожусь в удивительном затруднении. Я помню не факты, а впечатления. В ушах звучит голос Вики, но я не слышу, хоть убей, о чем он говорит. Но о каких фактах, собственно, идет речь? Мы коротали время в бесконечных разговорах, в бессвязном обмене репликами. Мы шлялись по переулкам или слонялись по старому дому на Моховой, по его полутемным коридорам и лестницам. Моему прилежанию приходил конец, едва только я замечал внизу на лестнице его русую голову. Звонок созывал опаздывающих, мои тетради сиротливо лежали в аудитории, и я утешал себя тщеславной надеждой, что, быть может, она, его сестра, ревниво оглядывается, не видя меня на месте. Мое отсутствие было местью ей — за что? Здесь был элемент соперничества и измены. Озираясь, я устремлялся в боковой коридор, а впереди уже шагал Вика с саксофоном в зубах; мы ели семечки, грызли заплесневелые баранки и играли ими в футбол; мы брели куда глаза глядят, дергая наугад запертые двери. Мы изнемогали от усталости, когда наконец находили приют в закутке под крышей, заваленном обломками мебели и рулонами старых плакатов, где на колченогом стуле доживал свои дни гипсовый, пострадавший от времени основоположник научного коммунизма и стояла швабра уборщицы.


ГЛАВА 21

В юности разговоры имеют огромное значение, но не потому, что представляют собой средство обмена мыслями (достаточно пошлыми и во всяком случае не «расширяющими кругозор»), а потому, что создают особого рода неизведанную стихию. В эту стихию мы погружались, не чувствуя ее опасности. Мы плескались на поверхности ослепительных зыбких вод, уверенные, что у нас хватит дыхания вернуться к берегу, и чем дальше мы заплывали, тем сильнее была эта гордая уверенность. Мы были взрослые, мы могли купаться сколько нам вздумается! И нам уже было мало шлепать ладонями по воде, мы принялись нырять с открытыми глазами, стараясь разглядеть, чтó там, в зеленой глубине, и не видя ничего, кроме наших собственных мертвенно-белых и извивающихся рук и ног. И мы окунались до тех пор, пока один из нас не стал задыхаться... Тогда другой начал толкать его к берегу, но так неловко, что чуть не утопил друга, — а может, в самом деле хотел утопить.

***

Запишу одну диатрибу, которая, может быть, даст представление если не об общем направлении наших бесед, то об их «уровне» — лучше сказать, о той атмосфере двусмысленности, которая их сопровождала. Двусмысленность состояла в том, что мы говорили как о постороннем о том, что близко касалось нас самих. Двусмысленность проявлялась и в том, что нельзя было понять, верит ли Вика всерьез в то, о чем говорит. Разумеется, я передаю его слова (как и мои косноязычные ответы) лишь в общем виде.

Разговор зашел о любви, об этом неразведанном острове, где Вика был, надо думать, таким же новичком, как и я. Однако он расхаживал по нему, как хозяин. К сожалению, мы не обошлись без обычного в таких случаях цинизма. Вика утверждал, что может безошибочно угадать по внешности девушки, что «это» уже произошло. Каким образом? «По рисунку губ, — объяснил он. — Закон соответствия».

Хорошо помню, что в этот момент внизу зазвенел звонок. Кончилась лекция. Мне нужно было зайти в аудиторию и взять свои тетради. «Будь здоров, Карлуша», — сказал Вика, потягиваясь. Он похлопал кумира, обросшего паутиной, по бородатой щеке, и мы покинули наше убежище. Сверху было видно, как кучки студентов спускались по лестнице. Глаза мои привычно искали ее. Сойдя на второй этаж, я заглянул в аудиторию. Никого уже не было. Она успела исчезнуть, пока я спускался с третьего этажа на второй. Я захватил свое имущество; Вика ждал меня внизу возле киоска, где продавались газеты. Мы вышли на улицу. Далее беседа приняла метафизический характер, потому ли, что мы устыдились нашей грубости, или оттого, что почувствовали, что приблизились к черте, которая отделяла болтовню от личных признаний.

Кто-то, не помню кто, сказал, что взаимная склонность влюбленных есть не что иное, как воля к жизни существа, которое они должны произвести на свет, и, значит, ребенок в некотором смысле зачинается в ту минуту, когда мужчина и женщина видят впервые друг друга2. Не думаю, чтобы Вика, развивавший эту теорию, был знаком с мудрецом, который ее придумал. Не чтение, а чувство тайны толкало его — и меня — к подобным фантазиям. Образ женщины представал перед нами как некий ребус, как тайнопись, выставленная напоказ, отчего эти письмена выглядели еще загадочней. Как многие молодые люди, мы были циниками или по крайней мере старались казаться ими и в то же время чувствовали, что словарь эротики двуязычен. И если тайна есть не что иное, как плоть, то плоть в свою очередь — оболочка тайны. Уловить ее мы могли разве лишь с помощью нами же созданной мифологии.

Он сказал, что ему нужно хотя бы для виду показаться в переплетной мастерской. Мастерская находилась на Гоголевском бульваре. Мы дошли до угла и повернули направо, на улицу, которая тогда называлась улицей Коминтерна.

«Существует наука, — говорил он, — которая смотрит на это дело трезво. Физиология, и баста. Но тогда непонятно, к чему вся эта канитель. И взоры томные, и ветреные речи. Какого хрена? Пустая трата времени. Любовь, можно сказать, только отвлекает от дела».

«Видишь ли, — пробормотал я. — Смотря как на это с-с-смотреть».

«Слушай меня, — сказал он. — Моя гипотеза устраняет это противоречие. Моя гипотеза не отрицает физиологию. Однако физиология — это только лишь способ. Тусклое отражение истины в плоском зеркале действительности».

Фразы подобного рода, произносимые с неподражаемым пафосом, были в духе Вики.

«Кино, танцы, — продолжал он. — Дурачье даже не догадывается, что все это подстроено».

«К-как подстроено?»

«А вот так. Представим себе, что Икс встретил Игрек. Они думают, что встретились случайно. А на самом деле это он так захотел!»

«Кто — он?»

«Тот, кто должен родиться. Или, скажем, так — чтобы ты не боялся: тот, который хотел бы родиться».

Тень какой-то мысли промелькнула передо мной. Я спросил:

«Почему это я должен бояться?»

«Милый мой, — сказал Вика высокомерно, — каждый мужчина этого боится».

«Ну уж это не обязательно», — пробормотал я.

«Что не обязательно?»

«Чтобы сразу ребенок».

Тень была воспоминанием о Тамаре. Все эти недели, захваченный новыми впечатлениями, я не думал о ней. Мы проследовали мимо больших окон Военторга, в которых отражался голубой день, и воспоминание вернулось. Оно уселось, словно хищная птица, мне на плечи и стало клевать меня в темя. Я не видел лица Тамары, я видел другое. Стук ходиков ворвался в мои уши. Желание объяло меня с такой силой, что я чуть не упал в обморок. Этого не было там, это было что-то новое. Вика продолжал говорить, но я слышал только голос. Его голос, заглушаемый гулкими ударами сердца. Постепенно наваждение прошло, птица задумалась, и мое сердце, словно возвращенный беглец, медленно приходило в себя в своей темнице. Мы брели, направляясь к Арбату. Мне было стыдно.

«Ну и что?» — сказал я как можно более равнодушным голосом.

Молчаливым условием наших разговоров была особая ироническая отстраненность, как будто то, о чем шла речь, и особенно то, что в ней подразумевалось, не имело к нам никакого отношения. Мы были над всем «этим», точно медики, когда они говорят о больных.

«А то, — сказал он, — что не Икс и Игрек захотят — родят их, не захотят — не родят, а наоборот, они шепчут Иксу и Игреку: родите нас! Все эти воздыхания при луне, если хочешь знать, — это просто забавы этих ребятишек... Они там развлекаются. Они выбирают себе родителей. Словом, представь себе такой мир, мир неродившихся детей, не действительный мир, а сверхдействительный. Такие туманные поля, облитые лунным светом... Там и мы с тобой когда-то существовали... то есть ждали, когда нам захочется существовать. А ведь мы могли и передумать, не правда ли? Могли не захотеть. И тогда бы нас не было. И женщина прошла бы мимо мужчины, и он бы ее не заметил. А еще, представь себе, они могут придумывать разные штуки. Возьмут, например, и сведут брата с сестрой. Или как-нибудь по-другому... А?»

Немного спустя он сказал:

«Послушай, друг Горацио. Ну ее на х..., эту мастерскую».

Мы сидели на скамье под желтеющими деревьями, перед поникшим остроносым Гоголем, и голос искусителя пел, шептал о вечности позади нас, об опрокинутом времени, о древе жизни, растущем корнями ввысь, о кукольном театре любви и неутоленном желании, чьи побеги поднимаются из глубин предсуществования, точно стебли кувшинок с илистого дна.


ГЛАВА 22

Иногда я думаю не о том, что было, а о том, как я вспоминал об этом, и, следовательно, вспоминаю собственные воспоминания; они в свою очередь могут оказаться воспоминанием о других воспоминаниях и так далее. Самое же удивительное то, что память способна замыкаться сама на себя. Тогда пресловутая нить рассказа, то, что должно сообщать событиям видимость логической связи, завязывается в узел.

Например, я помню, как я стоял у балюстрады, поджидая Вику, как почти одновременно вышла она, а внизу на лестнице показался он, как он взбежал по ступеням и трубка торчала из его курточки, — и в это время в моей памяти проплывали подробности путешествия в некий переулок на улице Кирова; но когда в самом деле я плелся по этому переулку, увидел знакомые ворота, когда пробирался под веревками с мокрым бельем, — мне припомнился ни с того ни с сего наш разговор возле балюстрады. Возникает естественный вопрос: что в действительности стояло между двумя зеркалами памяти — и что такое эта «действительность»? Или, может быть, именно так мы постигаем скрытые противотоки времени, которых не замечаем в обыденной жизни?

Я не оговорился, употребив слово «плелся»: чем ближе я подходил к ее дому, тем походка моя становилась все менее бодрой. Словно там, в своей темной комнате, она, моя любовница, медленно и настойчиво крутила ручку ворота, наматывая тонкий шпагат, на конце которого влачился я. Что меня туда тянуло? Вожделение? О, нет. Я шел мимо мертвых, поблескивающих пыльными стеклами домов, мимо ворот и заборов; чем дальше, тем переулок становился безлюднее, дома — ниже; мои подбитые железом башмаки гремели по тротуару, и в руках у меня билась живая птица: я шел и нес в руках свое сердце. В смутном, томительном состоянии духа вступил я во двор: так идут к зубному врачу. Сырые простыни хлестали меня по щекам. Я нашел окно в углу двора — ее окно — и приник к темному стеклу.

Приставив ладони к вискам, я вглядывался в щель между занавесками — там все было по-прежнему. Все оставалось на своих местах, стол, икона; и кто-то спал, укрытый скатертью или пледом. Было воскресенье, я знал, что она должна быть дома. Но это была не она. На кровати лежал не человек, а полчеловека.

Я как-то сразу успокоился и пошел прочь. То, что место оказалось занято, распрекрасным образом освобождало меня — от чего? От необходимости — скажем так — сесть в зубоврачебное кресло. Судьба сама распорядилась — и к лучшему. Словом, я был почти рад, увидев лежащего на кровати, кем или чем бы он ни был, и спокойным и независимым шагом вышел из ворот. Я миновал крыльцо. Был полдень, и пустой переулок впереди загибался и исчезал за подслеповатыми домами. Но как только дом Тамары оказался позади, шпагат натянулся, и ноги перестали слушаться. Все еще колеблясь, я повернул назад и вошел в полутемный подъезд.

Сейчас я вдвое старше ее. Мне приходит в голову нелепая мысль. Что если бы я женился на Тамаре? Моя жизнь пошла бы иначе. По крайней мере этот союз уберег бы меня от бед, меня ожидавших. Проклятием нашего времени было само это время. Рогожный куль с отсыревшим песком, который мы тащили неизвестно зачем все бесконечные и бессмысленные годы. От этой жизни можно было спастись только в самых ее глубинах, вот в таком мертвом переулке. Оставив куль у ворот, Судьба, быть может, дала мне знак. Я стоял перед дверью, тупо воззрившись на список жильцов. Этот список мне ничего не говорил: я не знал фамилию Тамары.

Я надавил кнопку звонка, и первое, что я услышал, когда дверь отворилась, был стук каблуков и скрежет аккордеона. Там плясали. Из коридора несло касторкой. Я узнал темную, как пещера, прихожую: вдоль стены, прикрытая тряпьем, стояла какая-то рухлядь, это была несомненно та самая квартира — та и как будто не та. В изумлении я смотрел на сгорбленную старуху с темным вороньим лицом, глядевшую на меня из щели, как будто со времени нашей встречи прошло не два месяца, а много лет, и она так страшно успела состариться; я силился выдавить из себя звук, как выдавливают сухую пасту из тюбика, а она, моргая, уставилась на меня. Она повторила свой вопрос и хотела уже захлопнуть дверь, когда наконец я справился со своими голосовыми связками. Каким-то полушепотом я произнес:

«Тамара Сергеевна...»

«Чего тебе?» — спросила она.

«Дома?» — спросил я.

Помолчав, старуха сказала:

«Дверь затворяй».

Она побрела по коридору, остановилась у приоткрытой, как в прошлый раз, двери соседки и каркнула:

«Тома! К тебе».

Аккордеон умолк, и голос Тамары спросил из комнаты:

«Кому я там еще нужна?»

«Да ты чего стоишь, заходи», — сказала старуха.

В комнате больной соседки за столом сидели две женщины. Одна была грузная и усатая, с аккордеоном. Боком к дверям сидела Тамара. Она была в пестром летнем платье с короткими рукавами-фонариками, старое лицо ее раскраснелось, и глаза ярко блестели.

«Батюшки, Леня!» — пропела она.

Сзади зашаркали шаги, я посторонился. Старуха несла двумя руками в закопченной тряпке большую журчащую сковороду. Мне положили на тарелку винегрета, две большие котлеты, поджаренные на касторовом масле, и глыбку сиреневого студня. Все это сильно пахло, и я почувствовал, как рот у меня наполняется слюной.

«Племянник мой, — говорила Тамара, — он у меня на профессора учится. Ты учишься, Леня? Кушай».

«Винца выпейте», — сказала старуха.

«Да куды ему, он непьющий. Он еще дите. Разве самую чутельку, ради праздника. Мы новоселье справляем, Леня. — Она вынула из рукава платочек и отерла разрумянившееся лицо. — Соседи у меня новые, хорошие соседи...»

Могучего вида женщина, по имени Лиля, заиграла, стараясь подобрать мотив песни «Когда б имел златые горы».

«И реки, по-олные вина! — подхватила Тамара. — Все отдал бы!.. Да ну тебя, — сказала она. — Не умеешь и не берись».

Лиля сдвинула половинки аккордеона и сказала басом:

«Концерт окончен».

Она поставила инструмент на кровать и пошла к дверям. Мы остались вдвоем с Тамарой, но не успели ничего сказать друг другу. За дверью послышался шум, восклицания. Тамара встала и открыла. Усатая Лиля и старуха, похожая на горбатую остроносую птицу, несли под руки проснувшегося инвалида. Это он лежал в комнате Тамары. Тамара взглянула на меня блестящими глазами слегка нетрезвой женщины, как будто хотела промолвить: «Вот такие дела, Леня». Я перевел глаза в угол, там стояла грубо сколоченная тележка на роликах.

С детства помню я дребезжащий звук — раскаты роликов по асфальту: это мальчишки носились по переулку на самодельных самокатах. Я ловил вилкой раскисший студень, внимая звукам гимна ночных бомбардировщиков. И теперь эта мелодия воскрешает передо мной теплый, почти летний день, должно быть в конце сентября тысяча девятьсот сорок пятого года, цокот ходиков и гром самокатов, и Тамару со скомканным платочком в руке, и сидящего во главе стола, в лямках аккордеона, взъерошенного ветерана, лихо работающего узловатыми пальцами, не то гостя, не то хозяина.


ГЛАВА 23

Тамара проговорила, обводя глазами стол:

«Жизнь-то какая пошла. Пей — не хочу... Ты ешь, Леня, на нас не смотри. Эвон огурчик соленый».

«Кушайте», — говорила старуха.

Темной своей, жилистой рукой она налила до половины граненый стакан музыканту. Он посмотрел на него, продолжая играть. Усатая Лиля подперла щеку ладонью. Инвалид подпрыгивал на стуле, точно ехал на коне, играл бровями и кивал головой в такт музыке, но глаза его были устремлены в одну точку — он смотрел на стакан. Тамара поднялась, одернула короткое платье, поставила стакан на ладонь и поднесла ему.

Он взял стакан зубами и, медленно запрокидываясь, словно принимая какую-то странную казнь, стал пить, — все смотрели на его вздувшиеся жилы и подпрыгивающий кадык. Затем опустил голову, тяжело дыша, и у него взяли стакан. Старуха подала огурец.

«Вот так, — сказал он, хрустя огурцом. — Учись, пехота».

Он растянул с победным скрежетом во всю ширь сверкающий перламутром инструмент. Женщины пели:

«Хоть я с вами совсем не знаком и далеко отсюда мой дом. Но мне кажется снова! Возле дома родного!»

В коридоре раздался протяжный звонок. Старуха побрела открывать.

«Нет никого, — сказала она, вернувшись. — Ребята балуют».

Снова позвонили.

«Да ну их, не ходи. Никому мы не нужны. И нам никого не надо... Нам и так хорошо. Верно, Леня?»

«Точно, Тома, точно», — подтвердила Лиля.

«Тебе небось скучно с нами?» — спросила Тамара.

«Нет, почему же», — сказал я. В голове у меня немного плыло, но я уже пил водку раньше и умел держаться.

У толстой Лили дрожали губы, и она утирала глаза уголком скатерти.

«Ты чего?»

«А ничего, Томушка... Уж больно хорошо мне...»

«Ну и нечего сырость разводить, — сказала Тамара. — Давай, — мигнула она инвалиду. — Чего-нибудь повеселей».

Инвалид сдвинул створки гармони и сказал:

«Ни хера вы, бабы, не понимаете».

«Точно, точно, Федор Степаныч, темные мы. Куда нам, дурам», — сморкаясь, сказала Лиля.

Тамара сделала знак старухе, та налила еще. Федор Степанович выпил, на этот раз обыкновенным способом, то есть взяв стакан рукой, и произнес следующую речь:

«А ты молчи, когда с тобой старшие по званию говорят. Вот так. Пущай и он послушает, племянник он ай кто... Молодежь, смена наша. Ему полезно. Я что говорю? Я говорю: ни хера вы, бабы, не понимаете, хоть ты будь самая что ни на есть! Вам что хрен, что малина. Что трали-вали, а что, ети его мать, Бетховен! Все одно. Ваше дело такое: колбаса етто, стюдень... Такое ваше занятие. А на кой мне твоя колбаса? Что я? Куды я теперь? Усы одни остались. Вот как у тебя, — сказал он толстой Лиле. — Мы с тобой с усами, а он с мудями, вот так. Я что хочу сказать... Ходили мы походами! Как говорится: от Москвы до Бреста, нет такого места. Наше дело правое. Немцу капут. И нам капут. Я вот тебе про себя скажу... Я кто? Я тебя спрашиваю, етить твою! Я — русский солдат! — сказал Федор Степанович, стукнув кулаком об стол. — Я за Родину сражался! В меня из пушек шмоляли, из «фердинандов»... А теперь я куды? Мне теперь, брат, каюк. Вон там в дверь звонят, а чего не открываешь? Иди открывай! Там за мной пришли. С гробом и оркестром. Вечная слава павшим за нашу советскую!»

«Будет тебе, Федя», — сказала мать.

«Молчи! — крикнул Федор Степанович. — Я русский солдат! Меня не добили! Я за Родину, за Сталина... Добейте меня!»

Он начал стаскивать с себя аккордеон, Лиля и мать подбежали к нему.

«Да куды ж ты... — говорила старуха, прижимая к груди хрипящего и бормочущего Федора Степановича и гладя его спутанные полуседые волосы, — Федь, а Федь... Очнись... Хошь, винца дам?»

«Хозяева дорогие, — сказала Тамара, — спасибо за угощение. Пойти воздухом подышать маленько».

«Куды ж вы? Чайку выпьем...»

«Дело у нас. Спасибочки за все».

Я вышел на лестничную площадку. Мне пора было уходить. Она догнала меня, кутаясь в платок, который накинула на себя. Дверь в квартиру осталась приоткрытой.

«Новые жильцы, — сказала Тамара задумчиво. — Умерла Марья, соседка-то моя. Вот их теперь вселили... Временно или уж как там... Вообще-то, — добавила она, — наш дом на ремонт будут ставить».

Мы молчали, не зная, о чем говорить.

«А я думала, ты меня не вспомнишь. Ну, как ты?»

«Да ничего», — сказал я.

«Как дома-то у тебя? Отец здоров?»

Я пожал плечами.

«Что, пьет шибко? Что ж поделаешь. Все пьют. А-ах! — она неожиданно зевнула. — Может, вернемся? Что мы тут стоим, как нищие».

В легком платье не по сезону, с короткими рукавами, в платке на плечах, она казалась и старой, и молодой, и наше стояние перед дверью на лестнице с каждой минутой все больше походило на любовное свидание. Она пугливо оглядывалась по сторонам. В ней уже не было ничего от прежней покровительственной манеры. Я даже приобрел, как мне показалось, какую-то власть над ней, и выходило так, что не она, а я должен был решать, что нам теперь делать. Надо было что-то сказать. Или уж — если считать, что она вышла меня проводить, — попрощаться. Но я молчал.

«Что же мы стоим? — повторила она неуверенно. — Пошли, что ли...»

И она двинулась, но не на улицу, а вверх по лестнице. Наверху было еще две двери, одна заколочена досками крест-накрест, а на другой висело прибитое гвоздями объявление. Крупными буквами, похожими на повалившийся забор, было написано:

«Мамка, я на тебя сердит. Прощай навсегда».

«Ишь ты какой», — сказала Тамара.

Снизу из приоткрытой двери доносилось скрипение аккордеона.

«Небось Лилька опять играет. С виду посмотришь, конь, а не баба, а сама... — Тамара махнула рукой. — Еще, чего доброго, за безногого выйдет. А мы теперь, Леня, на новую технологию переходим. Экспедицию всю расформировали. Цацулю твово — фить».

Она стояла ко мне спиной, крутя на пальце связку ключей, и смотрела через перила, и я видел серебристые нити в ее волосах.

Я совершенно забыл о Павлике. Если бы она сейчас не назвала его, я бы его никогда не вспомнил. Неожиданно я спросил:

«А он у тебя тоже был?»

«Кто? — спросила она, поворачиваясь, и пристально взглянула на меня. — Ты о чем?»

Я растерялся и пожал плечами.

«Ревнуешь? Что ж, и на том спасибо. — Она усмехнулась. — Как говорится, коли ревнует, значит, любит...»

Она провела рукой по волосам, глядя в сторону отсутствующим взглядом, и на лице ее промелькнула какая-то тень прожитых лет. Этот женский усталый жест словно отодвинул меня в сторону.

«Какая у нас любовь, — проговорила она. — Срам один. Я старуха, да и ты... — она посмотрела на меня снизу вверх, — не орел! Даром, что такой длинный вымахал... Леня, милый, не обижайся. Я ведь любя. На-ка вот... Я безногому на бутылку припасла, так чем даром пропадать...» Двумя пальцами она извлекла из лифчика вчетверо свернутую бумажку и сунула мне в карман.

«З-зачем?» — сказал, оторопев.

«Бери. Подкормишься... Да говорят тебе, бери!»

Я знал, что если я сейчас возьму эти деньги, то окончательно себя возненавижу. Мы молча боролись, она запихивала мне бумажку в карман брюк, я ей — назад, за пазуху, и кончилось тем, что мы чуть не повалились на пол, я успел подхватить ее, и мы так и остались в объятиях друг друга. Платок упал с ее плеч и лежал у нас под ногами. Я посмотрел на него, потом на нее... Она подняла на меня глаза, высвободила руки и, обхватив меня за шею, пригнула к себе мою голову.

«Глупый, — бормотала она, тяжело дыша. — Кто ж от денег-то отказывается... Я ведь от чистого сердца... Осерчал? Эх, ты...»

Она целовала меня в лоб, в глаза и все повторяла: «Эх, ты...» И я тоже хотел ей сказать, что я ее люблю, и, словно под теплым дождем, стоял под ливнем ее поцелуев.

«Дура я, сумасшедшая. Рехнулась на старости лет, — сказала Тамара, наклоняясь за платком. Мы оба дрожали, как в ознобе. — Это он давеча звонил, — говорила она, торопясь и не попадая ключом в замочную скважину. — Мальчонка такой баловной... Мать-то по выходным работает, мне ключ оставляет...»

Мы вошли, и замок защелкнулся за нами. Я не помню квартиру, да мы в нее и не заходили. Помню, что сняли в прихожей с крюка старый овчинный полушубок, а поверх полушубка на кухне, прямо на полу, она разостлала платок. И мы легли на него, как обреченные, и меня до сих пор поражает, сколько такта, умения, нежности проявила она, умеряя мой пыл, пока наконец не вспыхнула сама, словно куст... Я думаю, что чувство, которое влекло нас друг к другу, было чувством судьбы. Бывает, что судьба нагромождает препятствия, чтобы самой же их устранить, и тогда они становятся метами единственного пути, о котором еще никто не знает, что это — путь. И все, что казалось случайностью, было на самом деле лишь поводом для того, чтобы это произошло: и запах касторки, и новое платье Тамары, и речь Федора Степановича, и то, что новоселье было не новоселье, а род смотрин, но и смотрин не было, потому что толстая Лиля хотела выйти за инвалида, а старуха этого не хотела, и то, что мальчик, убегая, прибил к дверям объявление, и полушубок, и капающий кран на кухне, и солнце, косо бившее в окно. Все было подстроено, все вело нас по этому единственному пути. Так мореплаватель пробирается по извилистому проливу, не ведая, куда он его приведет, — и вот, перед ним океан.

Так завершилась схватка, которая началась на лестнице, но теперь это было сражение неумелого завоевателя со страной, которая покорялась — но и вела его за собой. Она была этой страной, и она вела меня. И чем глубже я в нее погружался, тем все меньше оставалось от завоевателя, тем ясней становилось, что мы — одно. Я был ее слепок, а она была моей формой, я устремлялся вперед, и она расступалась; я стал посохом, она — дорогой, я был ключом, она была скважиной, я стал тем даром, о котором сказано: «если бы ты знала дар Божий...» Я превратился в ее зеркальное отражение, все мужское во мне стало женским в ней, мы были небом и землей, путником и колодцем, мы были одно, и снова одно, и в который раз одно, одно.

Несколько времени спустя я услышал мерное чмоканье, тихий звон капель, падающих из крана в кухонную раковину, было сумрачно, долгий день клонился к вечеру, и к запаху женщины примешался прелый запах овчины. Солнце уже садилось, когда я присел, утомленный долгой дорогой, возле колодца. Она подошла и склонилась над срубом, только это было не дерево, а камень, четырехугольное сооружение из грубо стесанных плит посреди поля, которое хозяин купил у прежних владельцев. И овцы блеяли, ожидая, когда их напоят. Она выпрямилась, сверкающие капли падали с ее кувшина, и я попросил напиться, я сказал: дай мне глоток... И она догадалась, что я из чужих мест, по моему выговору. Усмехнувшись, она спросила, как это я не брезгую пить из ее кувшина, я, иудей. И солнце висело над горизонтом, заглядывая в окно кухни, и блеяли овцы. Я увидел, что она стара, как мать, и молода, как новобрачная; я пил и не мог напиться, и она сказала: хочешь еще? И я ей ответил... Я ответил: если бы знала, кто я и откуда пришел, ты сама попросила бы у меня, и я дал бы тебе такой воды, что утоляет любую жажду. Ты дала мне напиться, а теперь я возвращаю тебе кувшин. У тебя сильные руки, просторные бедра, крепкая грудь. У тебя было много мужей, и никто тебя не насытил, никто не утолил твоей жажды. Теперь я буду твоим мужем. И она опустилась рядом со мной, и мы стали пить вместе.


ГЛАВА 24

«Ты уверен, — спросил я Вику, — что он подразумевал... п-п-подразумевал нашу?..»

«Можешь не сомневаться».

Мы обсуждали последнюю новость: знакомство и разговор с продавцом газет. Здесь требуются пояснения. Как уже упоминалось, газетный киоск находился в вестибюле Нового здания, при входе налево. Собственно, это был не киоск, а стол, на котором торговец раскладывал свой товар, позади него стоял шкаф, сбоку на гвоздике висели старое драповое пальто и мало распространенный в то время головной убор — фетровая шляпа.

Часам к шести, когда народ расходился и на галерее и в вестибюле зажигались матовые шары, продавец закрывал свой шкаф. Тут к нему и подкатился мой друг Вика с нелепой и нахальной просьбой одолжить его синий рабочий халат. Была придумана какая-то фантастическая версия, приводить которую здесь нет надобности.

Интересно, что он сумел настолько заморочить голову Вике, что она не ушла сразу, как делала всегда, когда видела нас вдвоем. Мы с ней стояли наверху за балюстрадой между постаментами вождей, и нам было видно все, что происходило под лестницей. План состоял в следующем. По обе стороны лестницы в глубине находились уборные, а между ними коридорчик и вход в подвал с хозяйственной кладовой. Как только Вика раздобудет халат, я спущусь по боковой лестнице и удостоверюсь, что в мужской уборной никого нет. Тогда она тоже сойдет вниз, незаметно пройдет в коридорчик со стороны женской уборной, там будет лежать халат, она наденет халат, возьмет в руки швабру и войдет в качестве уборщицы в туалет для мужчин, чтобы полюбоваться тем, что мы или, точнее, он намеревался ей показать.

Одна из его сумасбродных затей.

Сразу же скажу, чтобы долго на этом не задерживаться, что замечательно продуманный план провалился. Продавец газет, выслушав моего друга, повесил халат в шкаф и запер створки. Вика вообще отказалась идти под лестницу (хотя ее разбирало любопытство) и в конце концов покинула нас. Узнала ли она когда-нибудь, что именно ей хотели продемонстрировать? Можно предположить, что узнала, когда ее вызывали для дачи свидетельских показаний. Так или иначе, она была бы шокирована. Однако разговор Вики с продавцом имел для нас неожиданные последствия. Дня через два Вика шел по Моховой мимо станции метро «Библиотека Ленина», и его окликнули. Он шел с улицы Фрунзе, где в переулке, в красивом старинном доме с лепными украшениями, — слишком красивом, чтобы я мог когда-нибудь там побывать, — жили близнецы.

Продавец газет (это был он) спросил Вику, есть ли у него несколько минут свободного времени. Здесь, возле метро, находилось его главное место работы, настоящий киоск, а в университете — нечто вроде филиала.

После этого продавец сказал, что его вмешательство может показаться неуместным и он просит извинить его, но его долг — нас предупредить. Вика сделал голубые глаза, но продавец не стал вступать с ним в дискуссию. Продавец газет вообще был краток. Он не говорил: как вам не стыдно, знаете ли вы, как это называется, и так далее. Он просто сказал — ребята, будьте осторожней. И все это время на окошке киоска висела картонка с надписью: «Закрыто на обед».

«И все?» — спросил я.

«А чего тебе еще надо?»

Я заметил, что Вика взволнован этой новостью, но вместе с тем как будто и доволен.

«Слушай, — сказал я после некоторого молчания. — Может, нас еще кто-нибудь заметил?»

«Кто?»

«Не знаю, — сказал я. — Кто-нибудь».

«Ты что, струсил?»

«Да нет, — сказал я, — н-не струсил».

«Если нас накололи, то уже ничего не изменишь, — сказал Вика. — Но я не думаю. Мы бы тогда с тобой здесь не гуляли. Это у них делается быстро. Раз, и человека как не было».

«Откуда ты знаешь?»

«От верблюда».

Мы прошли еще шагов пятьдесят, и я снова сказал:

«Слушай-ка. А может...»

Он бросил на меня молниеносный взгляд.

«Если ты его самого подозреваешь, то спрашивается: за каким хреном? За каким хреном ему надо было нас предупреждать?.. Сидел бы себе, и молчал, и стучал потихоньку».

«А может, он хотел убедиться, что это действительно мы».

«В таком случае, — заявил Вика, — нам тоже надо убедиться. По крайней мере, будем точно знать. Видишь ли, мой друг Горацио: против разведки есть только одно оружие — контрразведка! Не надо уходить от опасности. Надо пройти сквозь нее и очутиться по другую сторону. Между прочим, есть предложение».

«М-м?»

«Пойти к нему», — сказал он.

«К... как к нему?»

«В гости. Он приглашает».

«Ты что же, с-собираешься обсуждать с ним наши дела?»

«Упаси Бог. Друг Горацио! О чем речь? Ничего не было! Понимаешь: ничего не было! Никто ничего не писал, и никто никого не видел. Он сам сказал — забудем и не будем больше возвращаться. Будем считать, что этого разговора не было».

«Ну да, не было, — сказал я. — Если бы не было, то...»

«То что?»

«Если бы не было, то и н-ничего бы не было», — сказал я.

«Дурья ты башка. Разговор происходил без свидетелей, ясно? А если без свидетелей, значит, ничего доказать невозможно. Мало ли кто там писал!» Этот довод показался мне убедительным.

«Впрочем, — добавил он надменно, — мы говорили не об этом».

«А о чем?»

«О разном. Любопытный мужик».

«Он и меня з-з... зв...?»

Две девочки в подворотне играли в классики. Дул ветер. Вика поднял стеклышко, метко бросил его и запрыгал по клеткам.

«Не хочешь, не надо, — донесся его голос, — не хочешь — не надо».

Roma locuta!3

Разумеется, мы пошли.


ГЛАВА 25

Я считаю моделью политического вольномыслия заборные и сортирные надписи. Крамола, как мы ее понимаем в России, есть явление того же порядка, что и мат. Спустить штаны со священного идола государственности не то же ли, что начертать заветное слово, которое нельзя произносить, хотя оно известно всем? В самом процессе начертания есть нечто неизъяснимо сладостное.

В таком смысле и надлежит понимать развитие свободомыслия в России. Повсеместное распространение сортирной словесности есть факт, без которого характеристика нашего отечества была бы неполной. От тонущего в грязи клозета-скворечника под дырявой толевой крышей на глухом полустанке до кафельных чертогов в центре Москвы нет отхожего места, где вас не встречали бы знакомые лапидарные тексты и рисунки, где заветная тайна не отворила бы уста и не заговорила на грязном языке народа. Непристойность есть выражение глубокой потребности сделать тайное явным, идет ли речь о тайне пола или о политическом устройстве страны.

Я краснею при воспоминании об эпизоде, который мне придется сейчас рассказать, но хотел бы сразу внести ясность в оценку его последствий. У Герцена одна тетушка говорит: кучка студентов напугала tout le gouvernement4. В наше время не было никакого gouvernement, и никого мы не напугали. А главное, не было тетушек, которые произносили бы такие сентенции. Но называть себя жертвой беззакония было бы лицемерием. Беззаконие подразумевает внутреннюю неправоту государства, я же полагаю, что государство было право, поступив со мной так, как я заслуживал с его точки зрения. Государство всегда право, поскольку оно остается верным себе. Нельзя представлять себе закон как нечто внеположное государству: государство — это и есть закон.

Государство было право, учредив систему тотального сыска. Оно было право, поощряя и эксплуатируя человеческую низость. Право, когда истребляло всех тех, в ком видело своих врагов. Государство было трижды право, построив концлагеря. Упрекая его, мы совершаем логическую ошибку, мы подставляем на его место другое, которое кажется нам более «нормальным», а затем уличаем его в беззаконии. В действительности государство является нормой самого себя, подобно истине, о которой Спиноза говорит, что она есть критерий sui et falsi5.

Буду краток. Мне уже приходилось говорить о странном очаровании, которое находили люди моего времени в чтении ежедневных газет. К полудню перед столом продавца выстраивалась очередь. Монеты брякали о тарелку, и каждый нетерпеливо развертывал пахучие, пачкающие пальцы листы, словно надеялся увидеть там что-нибудь новое. Но находил он все то же, что и вчера. И это было именно то, что он хотел найти. Но тотчас некий рефлекс, физиологический отклик на прочитанное, давал знать о себе не терпящим возражений позывом, и, сложив вчетверо свою добычу, читатель газет устремлялся к тайной двери в темном углу. И вот, когда, войдя в сумрачный зал, пахнущий подземельем, уединившись и накинув на дверь крючок, и утвердившись на шатком помосте, и в последний раз пробежав глазами газетные столбцы перед тем, как употребить их в дело, он поднимал к стенам тесной кельи скорбный и утомленный взор, — что он видел? Он видел на стене то же самое!

Он читал передовицу. Он видел последние известия. Он вперялся остолбенелым взглядом в знакомые ликующие заголовки. Он видел все то же самое. И все наоборот.

На этих гнусных стенах, где всякий привык читать похабные афоризмы и рассматривать грязные рисунки, он видел другие призывы, такие же непристойные, и читал, и как бы соучаствовал в крамоле, что же касается картинок, то он видел то, без чего не обходилась ни одна газета: он видел портрет. Вождь был представлен в полном параде, со звездой победы и широкими, как доски, погонами генералиссимуса, в фуражке, в литых усах, со взглядом, устремленным вверх и вдаль, взглядом радостного леопарда, — но при этом он был гол, как сама истина, с короткими поросшими шерстью ногами и чудовищным доказательством своей мужской мощи. И, объятый ужасом, не довершив печального труда, читатель газет торопился покинуть страшное место.

Вот это произведение мы и хотели продемонстрировать бедной девочке, и какое счастье, что нам это не удалось... Уборщицы усердно соскребывали со стен кощунственные столбцы, но это лишь означало, что следом появится новый номер. Как-то раз я заметил, что неизвестные соавторы присоединились к нашему труду, — идея понравилась. Точнее будет сказать, к моему труду, ибо хотя идея принадлежала моему другу Вике, исполнителем, в основном, был я. Просуществовало все это недолго. Начался ремонт. Бригада плотников снесла перегородки, кабинки были уничтожены, и глазам новых посетителей предстал общий помост.


ГЛАВА 26

Поход состоялся в один из ближайших дней, поход, подобный восхождению Десяти тысяч: свернув с шумной улицы, мы устремились в лабиринт каменистых ущелий, в дебри неизвестного материка. Но подвиг наш оказался напрасным, в тот самый миг, когда мы опрокинули варваров, царевич, жаждавший власти, пал, мы больше не были ему нужны. И мы отступили, мы шли, экономя припасы и воду, впереди шагали пешие воины, за ними везли раненых и больных, последними ехали конные военачальники, среди них был афинянин Ксенофонт, описавший этот поход, среди них находился мой друг Вика, там был и я, ныне описывающий события... И вот случилось однажды, когда войско длинной колонной в клубах пыли медленно поднималось по горному склону, мы услышали ропот в первых рядах, услышали тысячегрудый вздох. Донеслись крики: «Тáласса!.. Тáласса!..» Нужно было родиться греком, чтобы понять, что значило для нас это слово. С каменистой террасы мы увидели вдали на горизонте сверкающую полоску воды. И я помню, как мы бежали, падая и сбивая с ног отстающих, ломая повозки, плача — бежали вниз, повторяя одно слово: «Море!»

Погода испортилась. Дождь затянул густой паутиной кривые улочки. Продавец газет проживал где-то между Пречистенкой и Арбатом. Мы заблудились в лабиринте перекрестков и тупиков, несколько раз возвращались на одно и то же место, к длинному приземистому дому с замусоренными окнами, ветхими деревянными ставнями и полуосевшими водосточными трубами по углам. На крыльце стоял вождь туземных племен.

«Папаша, не знаешь, где тут Малый Тетерев?»

«Нет здесь никаких тетеревей. Не водются».

«Переулок такой».

«Ну, знаю, что переулок...»

«Как пройти, не знаешь?»

«Не знаю, — сказал старик. — А на кой он вам?» «Битва у нас назначена. С персами», — сказал Вика. И мы потащились дальше.

«Стой! — крикнул с крыльца старик. Он был в телогрейке и высоких валенках с галошами. — Чего даром мокнуть-то, не уйдет ваша битва. Закурить есть?»

Мы вернулись и стали под навесом. Вика вытянул из кармана кисет. Вокруг капало и чмокало.

Вождь свернул козью ножку, пыхнул пламенем.

«Чтой-то я не понял», — проговорил он, кашляя. Вика объяснил, что мы идем воевать с Артаксерксом.

«С кем?»

«С Артаксерксом, царь такой».

«Царей теперь нет, — заметил старец. — Отменены все цари».

«Видишь ли, дедуля...»

«Какой я тебе дедуля?»

«Ну папаша».

«Какой я тебе нá-хер папаша! Кха! Кха! Кха! Кы-хы-х-ха!»

Он долго и с удовольствием кашлял и выплюнул, тяжело дыша, под дождь ком слизи.

«Чего там у тебя в табаке насыпано? До кишок аж забирает!»

Разговор иссяк, некоторое время мы молча обозревали унылый пейзаж.

Я спросил:

«А вы царя помните?»

«Как не помнить; я всех помню. И царя, и энтого».

«Петра Первого?» — спросил Вика.

«Не Петра, а Николашку. Ты не путай. И энтого, как его, который с царицей жил».

«Распутина?»

«Какого еще Распутина? Она с Керенским жила».

«Понятно», — сказал Вика.

«Чего тебе понятно? Ничего тебе не понятно, — сказал старик презрительно. — Он, может, только числился. Вот как ты, примерно, числишься на работе, а другой за тебя вкалывает... Неспособный был царь, ясно?»

«Как это, неспособный?»

«А вот так: неспособный, значит, по мужскому делу. У него и усы не росли».

«В-вы ошибаетесь, — сказал я, — а как же на марках?»

«Чего?»

«На марках. Там он с усами и с б-б... б...»

«Он хочет сказать, на портрете».

«Нарисовать все можно, — заметил старик, держа толстую самокрутку в пожелтевших пальцах. — А я его своими глазами видал, вот как тебя».

Дождь лил и лил.

«Царя?» — спросил Вика.

«Царя, кого ж еще. Я, когда был мальцом, песни пел. А родители у меня были, можно сказать, нищие. Поэтому меня взяли на казенный кошт в школу капельмейстеров. Что такое капельмейстер, знаешь?»

«Дирижер?»

«Капельмейстер — это капельмейстер, — сказал старик, — не знаешь, так и не говори... Да. Летом повезли нас в лагеря. А у меня, понимаешь, кишки схватило, помираю. Меня к лекарю. Как раз полковой лекарь у командира части гостил... Он пошшупал и говорит: надо его в лазарет немедленно. Повезли в лазарет на кобыле, на которой воду возют. Пока везли, болело, привезли — отпустило. Говорят, надо лежать. Лежим. Вдруг...»

Он погрузился в задумчивость, навесил брови и засопел широкими волосатыми ноздрями, разглядывая окурок, потом швырнул его в лужу.

«Ну, в общем, ревизия. Фершалá по коридору туда-сюда... Главный врач заходит, ребяты, говорит, сами понимаете, кто к нам едет. Чтоб у меня все чин-чинарем! Мы, конечно, рады стараться. Слышим, идут. Много, цельная толпа. Кругом по койкам лежат взрослые солдаты, один я пионер. Как раз он меня тут и увидел: это, говорит, что за солдат? Какого полка?

Я руки по швам, нос кверху, и гр-ромким голосом, как положено, вашего императорского величества лейб-гвардии тра-та-та-та! рядовой такой-то. Шустрый я был. Царь спрашивает у главного: что у него за болезнь? Главный у доктора; что за болезнь? Тот говорит: пенди-цит. Главный докладывает: пендицит, ваше величество! Ладно, говорит, поправляйся и больше не болей. И вот, слава Богу, сколько уж лет прошло, до сих пор здоров».

Помолчали.

«Ну и как он выглядел?» — спросил Вика.

«Кто, Николашка? Да никак. Росточку небольшого, пониже тебя. Конечно, с лентами, с перьями разными. Орденов! Как у маршала Жукова. Красивый был царь».

«С усами?»

«А как же».

«Ну вот, а ты говорил, не росли»,

«Чего я говорил? Ничего я не говорил! Ты на меня напраслину не взводи».

Снова помолчали. Стало светлеть. Дождь падал редкими каплями.

Старик сказал задумчиво:

«Кабы царь был, вся жизнь была бы другая».

«Лучше?»

«Какой там лучше. — Непонятно было, что он хочет сказать, но мы и не старались понять. — Раньше жизнь какая была, знаешь? Во! — Он показал кулак. — Никш-ни! Раньше порядок был... Вот ты, к примеру, сопляк, а как со мной разговариваешь? Ты бы разве так разговаривал? Ладно, — буркнул он, — заболтался с вами... Мне бы вот еще табачку».

Вика высыпал ему горсть на ладонь.

«Сурьезный табак, — сказал вождь. — Где брал?»

«Сам сажал», — сказал Вика.

«Эва! Огород у тебя, что ли?»

«Ну что, дедушка. Мы пойдем».

«Скатертью дорога!»

«Вы здесь живете?» — спросил я.

«Куды там... у людей живу. Сноха у меня тут».

Мы совсем было уже двинулись, как вдруг дождь снова начал покрывать кругами лужу под крыльцом.

«Ребяты, — сказал старик. — Вы ребяты молодые. Может, дадите чего, а? Копеек десять, больше не прошу. Вам куды, на Малый Тетерев? Эвон двором пройдете, он и будет».


ГЛАВА 27

Переулок в самом деле был под носом, и найти дом продавца газет не составляло труда. Дом был необитаем. Высокий двухэтажный особняк, весь темный на фоне блистающего оловянного неба, с остатками герба на фасаде, стоял за полуразвалившейся оградой. Мертвенно отсвечивали его окна, блестели лужи. Кругом ни души. Сбоку участок был огражден забором. По ту сторону забора проход. Прыгая по кирпичам, утонувшим в грязи, добрались до заднего двора и увидели деревянный флигель. Наверху в двух окошках горел свет.

На крыльце оттоптали глину, вошли. Это была довольно крутая, в два марша, скрипучая деревянная лестница, скудный свет едва проникал со двора сквозь амбразуру над крыльцом. На площадке мерцали круглые кошачьи глаза. Зверь спрыгнул с перил. На дверях, обитых рваной клеенкой, можно было разглядеть потемневшую медную табличку:

«Профессор П. X. Дымогаров».

Вика присвистнул.

«Может, не он?» — предположил я.

Из лохмотьев торчал звонок, старинная вертушка дореволюционного образца, точно такой звонок был в нашей квартире; правда, им уже не пользовались. Слабо продребезжал колокольчик, и настала зловещая тишина. Кот стоял наготове у наших ног, блистая зеленым серебром глаз. У подъезда стоял автомобиль, черный автомобиль, похожий на гроб. Мы ждали, выставив пистолетные дула, убийца же тем временем уходил по чердаку.

«Старший лейтенант Нечипорук!»

«Здесь», — сказал я.

«Приготовиться к штурму. Не стрелять».

Неожиданно сама собой дверь начала открываться. Появилось пухлое белое личико, на нас уставились круглые глаза.

«Пардон, — произнес Вика. — Мы к Павлу Хрисанфовичу. Он дома?»

«Дома», — сказала девочка, и дверь захлопнулась.

Снова тишина, затхлый холод лестницы и кот под ногами.

Убийца вылез из чердака и неслышными прыжками уходил по крыше. Наконец послышались шаги. Щелкнул выключатель, звякнула цепочка. Брызнул свет...

«А-а, — сказал продавец газет. — Брысь! Пошел вон... А, молодые друзья... Рад, рад. Входите».

Было непонятно, действительно ли он радуется нашему явлению. Отшвырнув ногой ломившегося зверя, продавец газет запер дверь и накинул цепочку. Мы очутились в тесной прихожей, где все место занимал шкаф, а напротив него висело зеркало, откуда, словно из преисподней, взглянуло на меня мое лицо с длинным носом и взлохмаченными волосами.

Собственно говоря, это была не прихожая, а часть комнаты, отгороженная шкафом. В проеме висело что-то вроде портьеры. Направо находилась кухня. Хозяин говорил:

«Хочешь кормить его, корми на улице. Сколько раз можно повторять? Я спрашиваю».

Ответом было молчание, словно та, к кому он обращался, была немой или слабоумной. Сунув палец в рот, она глядела на нас круглыми, как пуговки, черными глазами. На ней было белое домашнее платьице, ветхое и застиранное, черные чулки и вязаные деревенские носки, ей в самом деле можно было бы дать не больше одиннадцати лет, много — двенадцать, если бы не одно странное обстоятельство: она была женщиной. Женщиной с полной грудью, и это сочетание полноты с испуганным детским личиком и малым ростом производило впечатление, которое мне трудно определить, притягивающее и отталкивающее одновременно.

«Ступай на кухню, Клава...» — промолвил Павел Хрисанфович.

В комнате мы увидели круглый обеденный стол, еще один в простенке между окнами, очевидно, рабочий стол профессора, кровать под ветхим пикейным покрывалом, с двумя подушками, — другого ложа не было, разве что она могла спать на кухне... Кто она была, эта девочка-женщина: дочка, внучка, домработница? Быть может, он привез ее с собой из гиблых северных краев, из какой-нибудь умирающей среди ржавых болот деревни? Я заметил, что и Вика, вступивший с профессором в учено-иронический диспут (Павел Хрисанфович суетился, шаркал дырявыми шлепанцами, сам вскипятил чайник на плитке, стоявшей на письменном столе среди бумаг, расставил чашки, затем кряхтя опустился перед буфетом, — явилась бутылка), я заметил, что Вика, рассевшись у стола и помахивая трубкой, тоже как будто преодолевал некоторую неловкость и время от времени бросал зоркий взгляд мимо профессора. За неплотно прикрытой дверью не слышалось ни звука.

Я листал толстую растрепанную книгу, но мысли мои, стыдно сознаться, были там, на кухне. Я был не в силах совладать со своим воображением, которое рисовало мне Бог знает что: как она зажигает газ, как она стаскивает через голову тесное платье и грязноватую рубашку, и остается в одних носках, и кружится, перебирая короткими толстыми ножками, держа в ладонях свои тяжелые груди, перед черным окном, в котором пляшут, отражаясь, лиловые венчики огня, ее черные глаза летают по стенам, жидкие волосы веют в теплом воздухе, и вот наконец она превращается в ведьму и белой кометой уносится в форточку к своему коту.

Подняв глаза от книги (заложенной полосками бумаги, испещренной птичками, подчеркиваниями, восклицательными знаками), я увидел портрет этой Клавы: круглое личико состарившегося дитяти в паричке, похожем на чепчик. Это был прикнопленный над письменным столом вырезанный откуда-то портрет Леонарда Эйлера — что указывало, как это стало понятно позже, на особый характер ученых интересов хозяина... Голос Павла Хрисанфовича окликнул меня. В это время за столом уже чокались. Профессор поигрывал размочаленными концами шарфа, которым была обмотана его тощая шея. Я не мог преодолеть приступ дикой, охватившей меня застенчивости (со мной это бывает). Временами его голос, мягкий и вкрадчивый, как бы вовсе исчезал из моего слуха.

На обратном пути мы чуть не поссорились: Вика сказал, что от глаз продавца газет не укрылось впечатление, которое на меня произвела толстая Клава. Какое же это впечатление, спросил я. «Обыкновенное, — сказал Вика. — Как кусок свинины на голодного». Я проглотил эту грубость, и несколько минут мы молча пробирались вдоль забора, ежеминутно рискуя выколоть себе глаза острыми голыми ветками. «Ты не тушуйся, — продолжал он. — Тут ты добьешься больше, чем с моей сестрицей». — «При чем тут твоя сестрица?» — спросил я.

Выбравшись на тротуар, мы принялись оттаптывать с ног налипшую грязь, и хлопанье наших подошв эхом разнеслось по пустынному переулку. Что-то гнетущее было в голубоватом свете, сквозившем через марлю облаков. Тротуар успел кое-где подсохнуть. Тускло светились номера домов.

В его глумлении, увы, скрывалась доля правды. Обе девушки как будто совместились в моей душе. В ларце моей любви существовало второе дно. Целомудренный образ Вики отбрасывал тень — приземистую, на толстых ножках; а может быть, сама Вика превратилась в тень, в воздушный мираж, и эта, маленькая, с птичьими глазами без зрачков, с ротиком как мятая роза, осталась на земле ее заместительницей, и с ней не нужно было никаких церемоний, ибо едва ли она понимала другой язык, чем язык голодных взглядов и грубых объятий.

Но неожиданное открытие разозлило меня больше, чем этот намек: он догадался о моей любви! Он знал о ней и посмеивался надо мной. Я вдруг увидел себя его глазами и понял, каким нелепым воздыхателем я должен был ему казаться. Я вообразил, как он будет рассказывать ей о нашем визите к Хрисанфовичу и как весь вечер я был сам не свой, он украсит свой рассказ невероятными подробностями, распишет эту Клаву как доказательство моего истинного вкуса. Правда, тут же я подумал, что этот рассказ, быть может, возбудит ее ревность и заставит ее, наконец, взглянуть на меня как на мужчину, ибо до сих пор я был в ее глазах размазней, мямлей, в лучшем случае мальчишкой, с которым не может быть ничего «серьезного». А между тем что могло быть серьезней и выше моего чувства к ней! Я любил ее так сильно, что мне не нужно было взаимности. Я понимал рыцаря Тогенбурга. И что же? Достаточно было какой-то толстозадой девчонке взглянуть на меня, как от рыцарства не осталось и следа.

«Валяй! Старик не будет против».

Я остановился и с ненавистью взглянул на него.

Пожатие плеч, его улыбка канатного плясуна, лунного лицедея... И снова согласный стук наших шагов по асфальту... Этот разговор, который я привожу здесь только ради того, чтобы не опустить ничего из застрявшего в памяти, завершился еще одной тирадой моего друга, достойным образцом той игры с действительностью, которой мы предавались изо дня в день. Суть этой игры, в которой он, как всегда, был учителем, я — учеником, состояла в том, что реальный ход событий рассматривался лишь как один из возможных. Мы чувствовали себя в одно и то же время героями и творцами романа, именуемого нашей жизнью, и не отказывали себе в праве предпочесть одной сюжетной линии другую. Мы были игроками и склонялись над доской, где в качестве фигур стояли мы сами... Нечего и говорить о том, что действительность отомстила нам за такое отношение к ней.

«Предположим, — сказал Вика, — что наш звездочет — стукач. Планеты открыли ему, кто сочиняет в клозете антисоветские пасквили, и теперь он собирает матерьялец для секретного дяди и таким образом искупает свое прошлое...»

Я похолодел.

«Ты это серьезно?»

«Разумеется, серьезно, а ты как думал?» — хохотнул он.

Поворот, и неожиданно переулок кончился: мы оказались на Пречистенке. Я еще мог успеть на метро. Двинулись к Дворцу Советов. Залитый светом Дворец поднимался выше облаков. На вершине стоял Ленин. Все это было нарисовано на фанерных щитах и освещалось софитами, а сзади был котлован: гигантский фундамент был разобран во время войны.

Мы шагали, изо всех сил преодолевая усталость, и эхо нашего возвращения неслось за нами, как пыль за марширующей колонной.

«...Но он не торопится, — продолжал Вика, едва ворочая полумертвым языком. — Чтобы войти к нам в доверие, он предупреждает нас об опасности. Мы прекращаем выпускать сортирную газету. Переходим к рукописной. Десять экземпляров под копирку... или там гектограф. Номер висит на дверях, на колоннах, на члене у Ломоносова. Дядя-паук, само собой, в курсе событий и потирает лапки... Мы становимся в семействе Херсановича своими людьми. Я сочиняю революционную поэму. Ты трахаешь Клаву. А Херсановичу только это и нужно. Звезды так велят, ничего не поделаешь! И вдобавок совесть чиста: ты оскорбил его семейную честь, так поделом тебе... И вот в один прекрасный день... вернее, в одну темную ночь...»

Ветер из подземелья рванул мои волосы, теплый испорченный воздух шибанул в нос, в пах. В ужасе и восторге я сбежал по ступеням в пещеру метрополитена и, задыхаясь, ввалился в пустой вагон. Я боюсь сесть, чтобы мгновенно не уснуть. Мне восемнадцать лет. Я бессмертен.


ГЛАВА 28

То, что я собираюсь сказать ниже, — лишь малая часть соображений и догадок, которые можно было бы привести касательно личности и мировоззрения Павла Хрисанфовича Дымогарова; я воздержусь от них, так как не располагаю достаточным числом фактов. Пусть эти строки, по необходимости лаконичные, послужат запоздалой данью памяти о нем. Думаю, что я единственный, кто сохранил эту память. Что стало с Клавой, куда делись записи Павла Хрисанфовича, его вычисления и то, что он называл Полным Прогнозом, — неизвестно. Продолжателей у него, насколько я могу судить, не нашлось, а дом в Малом Тетеревом переулке давно снесен, да и переулка больше не существует.

Не исключено, что он в самом деле когда-то что-то преподавал, хотя едва ли был профессором. Скорее всего (как я предполагаю) он просто присвоил себе это звание в тех местах, где люди придумывали для себя всевозможные звания и чины, лишь бы не оказаться на дне. С этим званием он и вернулся. Как и когда Павел Хрисанфович пришел к своей идее, произошло ли это в заключении (если он был в заключении) или раньше, не знаю. Замечу лишь, что его наука должна была оправдывать для него тот особый фатализм, который был безусловным законом для целого поколения людей и на языке тех лет именовался патриотическим долгом. То, что угодно кесарю, начертано на небесах.

Нечего и говорить, что я отношусь ко всякого рода гаданьям скептически. Я не могу даже утверждать, что его наука привлекала меня с чисто эстетической стороны — как сочетание строгой знаковой системы с весьма зыбкой семантикой (что сближает звездословие с музыкой). Эстетика — это было по части Вики, великого мастера двусмысленности, недаром он с таким увлечением слушал продавца газет. Тем не менее главная идея нашего друга профессора созвучна моему личному ощущению времени. Я поясню это на следующем примере. Много лет меня преследовала, да и теперь еще посещает, этакая фантазия, если хотите — кошмар. Я купаюсь в море, заплыл далеко, пора возвращаться. И вот я плыву к берегу, волны несут меня на своих спинах, и кажется мне, что вот-вот я коснусь ногой твердого дна, но волна, обогнав меня, ударяется о берег и откатывается мне навстречу, и я никак не могу доплыть. Мне бы надо спокойно переждать обратную волну и плыть с попутной, но у меня нет опыта, я первый раз купаюсь в море, и вот я напрасно истощаю свои силы, отчаяние охватывает меня, берег, такой близкий, недостижим, я барахтаюсь, хватаю ртом воздух, рвусь вперед, а встречная стена воды окатывает меня с головой. Я никогда не бывал на море, я житель глухого материка, и море для меня — миф, далекое и несбыточное видение. Но во сне я вижу его мерцающие блики, нестерпимый блеск воды, слышу его шум и плеск, как будто оно за стеной. И вот, мне кажется, видение не зря посещает меня. Я верю в вещие сны, хоть и не в том смысле, какой обычно вкладывают в это слово.

Мы можем с равным правом полагать сон предвестьем действительности, а действительность — предсказанием сна. Сон — это движущиеся картины, которые действительность развешивает на стенах души, но я думаю, я догадываюсь, что действительность состоит из двух противоположных движений. Время несет нас на своих плавниках из прошлого в будущее. А из будущего навстречу катится обратная волна и накрывает нас с головой. Так в борении времени и того, что несется ему навстречу, в сшибке свободы и предопределения зыблется наша жизнь.

Некоторые факты, на которые ссылался П. X., любопытны. Конечно, сами по себе они не новы — хотя в те дни, во время наших визитов в деревянный флигель, они удивляли и интриговали нас. Один из них был гороскоп Эйлера — факт, по выражению Павла Хрисанфовича, хрестоматийный. Эйлер, похожий на Клаву, висел над профессорским столом. Между прочим, ему принадлежала идея параллельных рядов. Речь идет, пояснил Хрисанфович, об особого рода функциональной зависимости, когда обе переменные поочередно являются и аргументом, и функцией. Однако, добавил П. X., он предпочел бы не отвлекаться.

Итак: в тысяча семьсот сороковом году мекленбургская принцесса Анна, внучка Иоанна V, произвела на свет младенца, которому спустя два месяца был пожалован титул императора. Этому императору, Иоанну Шестому, а вернее, Третьему, если вести счет по числу царей, едва успел миновать год, как однажды ночью, зимой, в спальню его матери регентши вошла цесаревна Елизавета Петровна в кирасе, надетой поверх платья, с ватагой преображенцев, и сказала: «Сестрица, вставай». После чего вынула императора из колыбели, расцеловала и передала усатому гвардейцу. Мать и сына повезли на Соловки, потом еще куда-то, позже мальчик оказался в Шлиссельбурге, все бумаги, где называлось его имя, были уничтожены, всякое упоминание о нем запрещалось, и сам комендант не знал, что за узник сидит у него в каземате. Был проект женить его на государыне; Екатерина тайно побывала в крепости и нашла там двадцатидвухлетнего парня, дикого и наполовину поврежденного в уме, сидящего в углу, как зверь; он, однако, знал, кто он такой. После этого получена была из дворца инструкция умертвить арестанта в случае покушений с целью его освобождения, что и было выполнено в 1764 г., когда императора пытался вызволить некий Мирович; таковы факты.

Согласно официальному предсказанию жизни Иоанна VI, составленному Эйлером при рождении младенца, его ожидал царский венец, а далее долгая и счастливая жизнь. Венец сбылся, хоть и не надолго, о прочем же никогда более не вспоминали, если не считать темных слухов вроде того, о котором фрейлина Загряжская рассказывала Пушкину. Да и никто уже не доверял пророчествам астрологов. После переворота начались гонения на немцев; Эйлер уехал. Но! (Продавец газет поднял палец.) Но гороскоп сохранился. Не фальшивый, представленный двору, а настоящий, ужаснувший академиков, и поэтому его никому не показали. Он сохранился в «Делах с известным титлом» и даже был опубликован сто лет спустя в малоизвестных «Записках Екатеринбургского Общества ревнителей отечественной истории», откуда его и выудил П. X.

«Вот, — сказал он, — обычный солярный гороскоп, такой же, как у Эйлера: обратите внимание, друзья мои. Считается, что восточные дома отвечают событиям первой половины жизни, западные — второй. Что мы здесь видим? Западные дома пусты. Это значит, что второй половины вообще нет. Ее не будет. Асцендент в созвездии Стрельца. Марс в XII доме и поврежден близостью Сатурна: насильственная смерть... ну-с, а теперь прошу взглянуть на эту таблицу. Перед вами так называемый зодиакальный паспорт. Своего рода послужной список. Левый столбец — годы жизни... Получается забавнейшая вещь».


ГЛАВА 29

Повторяю то, что уже мною сказано: вынужденный уделить место сим предметам, я снимаю с себя ответственность за эту часть моих записок. Какова была цена ученым исследованиям Павла Хрисанфовича Дымогарова, была ли его система истиной или мифом? Судить не берусь. Скажу больше: этот вопрос мне глубоко безразличен. Буду продолжать... Итак, если верить профессору, ему удалось реконструировать весь жизненный путь несчастного Иоанна Антоновича, всю его темную судьбу. При этом он утверждал, что смог восполнить многие белые пятна, в частности подтвердил считавшуюся абсолютно недостоверной версию о том, что попытка освободить узника, стоившая ему жизни, была не единственной. Первый такой случай должен был произойти, когда ему было около шестнадцати лет, то есть сразу по прибытии в крепость. Место императора в камере должен был занять двойник. Таким образом, открывался новый династический вариант русской истории. Однако дело не в императоре. Как сказал П. X., это всего лишь пример; правда, таких примеров не так уж много.

В шестнадцатом столетии несколько любопытных прогнозов сделал знаменитый Джеронимо Кардано. Он даже предсказал день собственной смерти, и когда этот день наступил, уморил себя голодом, чтобы не посрамить науку. Другие его пророчества были удачней, а главное, он первым попытался сравнить астрологическое предсказание с фактами уже известной жизни. Такое сравнение служит как бы нормировкой прогнозирующего прибора. Известны и другие проверки, иногда они совпадали, иногда нет, причем возникает вопрос, не является ли астрологический ряд, в том случае, если он не совпал с реальным, не является ли он указанием на вариант действительности, в каком-то смысле предусмотренный, но не реализовавшийся?

Произнеся эту фразу, продавец газет подмигнул, и ощущение зыбкости всего, что нас окружало, — хорошо помню, — пронзило меня в эту минуту. Такое чувство должен испытывать канатный плясун, поглядев случайно вниз. Хрисанфович показался мне сумасшедшим. Но он не был сумасшедшим. Он встал, прошелся туда-сюда, включил радио. Разговор продолжался.

Разговор продолжался, причем профессор как будто прочел мою мысль, сказав, что все это может, конечно, показаться пустыми бреднями, однако существует твердая почва, эту почву составляют чисто формальные соотношения, но для того, чтобы их установить, чтобы постигнуть истинную семантику языка планет, нужны многие сотни гороскопов, многие сотни зодиакальных паспортов. И усталый жест, которым он указал, вздохнув, на свой стол, был приглашением вернуться к прозаической действительности.

Между тем из картонного рупора доносилось что-то, казавшееся мне знакомым. Голос продавца газет утомительно звучал в моих ушах, лекция мне прискучила, к тому же я испытывал определенное разочарование оттого, что не было Клавы. Я томился по ней, если уж на то пошло... Кажется, она гостила у родственников в деревне. Что это была за деревня и какие родственники, ума не приложу. Именно тут произошел эпизод, о котором я считаю нужным упомянуть. Диктор назвал имя: Дитрих Букстехуде. Это был концерт из цикла «Новые музыкальные записи». Имя это мне, конечно, ничего не говорило... И вот в комнату вплыла колышущаяся мелодия, вплыла, словно рыба на серебряных крыльях-плавниках, словно отверзла очи чья-то душа. «На-ра... ра... м-м...» — мурлыкал астролог, приподнимая крышку чайника, стоявшего на плитке, и, собственно, оттого и оказался у стола, над которым висело радио. Наконец чайник закипел. Павел Хрисанфович понес его, словно брашно к поминальному столу, по дороге выдернув обе вилки из розеток — вилку электроплитки и радио. Музыка смолкла. И я вспомнил, где она исполнялась.

Я вспомнил это с такой же отчетливостью, с какой помню теперь, что происходило на другом конце жизни: старуху Светлану Савельевну, гида с повязкой и скрип колесницы в гулком холодном зале, где меня приняли за мужа. И ту, которая лежала в деревянной ладье, в хрустальной колыбели, чье юное тело расплавилось в огне, ибо она оставалась прежней, в то время как я старел. Клянусь, это было так, а не иначе; время сделало круг. Все это мне припомнилось — не теперь, а тогда. Павел Хрисанфович застыл с чайником, струя кипятка лилась мимо чашки на скатерть, и губы его шевелились. Внезапно он опомнился. «Ах!.. Я вас не облил?»


***

Отсюда оставался один шаг до создания метаастрологии как системы. Объяснить конкретный смысл этого термина я, впрочем, едва ли сумею. Если я скажу, что наука эта была способом схватить антивремя, несущееся нам навстречу, зашифрованное в значках светил, — будет ли это достаточным объяснением?.. А Вика? Вика слушал лекцию Хрисанфовича с неподдельным вниманием. Очевидно, было что-то в профессоре, в его голосе и взгляде, даже в его манере сидеть за столом, забросив ногу за ногу, сузив глаза и поигрывая концами шарфа, было что-то, магнетически привлекавшее моего друга. Вика утверждал, что «идея» ему ясна. Однако из этой идеи следовали выводы, которые надлежало принять как научную истину. Верил ли он в истину? Скорее его увлекло внешнее оформление. («Красиво врет», — вот его слова.) Красота профессорских построений состояла в том, что строгость системы, немые столбцы цифр и четкие, как ходы в шахматах, правила оперирования со знаками сочетались с неясным и жутким смыслом, который стоял за всей этой математической чертовщиной. Вот эта чертовщина, которую мы оба чувствовали, я думаю, гипнотизировала Вику. Я думаю, — как это ни покажется сейчас кощунственным, — что между ними было родство душ.

Сам Павел Хрисанфович следующим образом пояснил свою мысль: существует пратекст действительности и правила, при помощи которых он может быть непосредственно прочитан. Для этого обычная шкала времени заменяется абсолютной, наподобие абсолютной шкалы температур, и проблема перехода от прошлого к будущему снимается. Весь ансамбль событий рассматривается как «длящееся настоящее». Смена событий оказывается иллюзией, вроде бегущих букв на световой рекламе: на самом деле никакого движения нет, просто вспыхивают разные лампочки. Сами по себе они ни появляются, ни исчезают.

Павел Хрисанфович говорил о подспудном слое в астрологии, существование которого постулировал Кеплер. Имеется знаковая структура, своего рода алгебра астрологического языка; очищенная от шелухи суеверий, она представляет собой голый формальный аппарат прогнозирования. Это алфавит и грамматика пратекста. Астрология — предок науки. Когда-то под астрологией подразумевали предсказание судьбы. Не обязательно личной: делались попытки расширить прогноз до масштаба города и даже целого государства. Разумеется, они носили донаучный характер; однако не следует ими пренебрегать. Задачи метаастрологии, сказал П. X., существенно шире. Ее возможности необозримы. Понятно ли нам, о чем идет речь?

Диковинная наука была не чем иным, как интерполяцией истории в будущее. История была предопределена — в буквальном смысле написана на небесах. Но — оставляя в стороне вопрос об истине — был ли профессор вполне беспристрастен в своих попытках прочесть этот загадочный текст? Не уподобился ли он придворному гадателю, чей прогноз должен был в любом случае сулить счастье, благополучие, долгую жизнь и царский венец? Увидел ли он этот венец на челе России? Говорилось о науке, о поисках объективной истины. Но ученый азарт Хрисанфовича питался иной страстью, «угрюмый, тусклый огнь» согревал его, то был огонь патриотизма. Патриотизм был для него абсолютной точкой отсчета, высшим доводом и высшей моралью, то есть моралью фаталистической; патриотизм примирял прошлое страны с настоящим и одновременно примирял собственное прошлое Павла Хрисанфовича с настоящим, возвращая его жизни смысл, без чего она обратилась бы в прах.


ГЛАВА 30

Давно пора было наступить зиме, но по-прежнему лили дожди, и город был похож на огромный тонущий корабль, который напрасно подавал в тумане сигналы бедствия. На безлюдных улицах, между накренившимися домами, метался ветер, качались фонари и брызгали водой ржавые водостоки. Деревянный дворец Хрисанфовича стоял весь черный от сырости, пробираться к флигелю приходилось держась за шаткие доски забора, и вокруг крыльца с хлопающей дверью, среди полузатонувших кирпичей, похожих на Курильские острова, бежало рябью тусклое море. Кот сидел на перилах с египетским терпением. К этому времени знакомство наше с профессором превратилось в некое подобие дружбы... Он даже называл нас своими учениками, несмотря на задиристо-непочтительный тон, который Вика усвоил по отношению к нему; этот тон, впрочем, лишь подстрекал красноречие Павла Хрисанфовича. Словом, нас тянуло к нему, а он, в свою очередь, испытывал видимую потребность в нашем обществе, пожалуй, привязался к нам, точнее, привязался к Вике, так что я даже ревновал к нему моего друга. Разувшись на пороге, мы шлепали босиком на кухню, где Клава развешивала на батарее наши носки. Постепенно ее присутствие в профессорском доме перестало казаться загадкой: почему бы ей, в самом деле, не быть обыкновенной домработницей, каких немало было в Москве до войны, спасавшихся от колхоза, деревенской скуки и безвыходного девичества? Мы вошли. Крепкий чай, по бутерброду на брата, слипшиеся конфеты-«подушечки» в вазе желтого стекла, желтый, похожий на юбочку матерчатый абажур и наш хозяин, бедный и тощий, обмотанный ветхим шарфом, концы которого болтались на его впалой груди, младенец Эйлер в полутьме над письменным столом — все казалось теплым, уютным, как будто ждало нас, все грело и веселило после жестокой непогоды.

В этот вечер Павел Хрисанфович сказал, что он часто думает о глупом эпизоде, как он выразился, — едва не погубившем нас.

«Слава Богу, все, кажется, обошлось».

Мы помалкивали, потягивали чай с блюдечек, поджав босые ноги под столом. В сущности, мы почти уже забыли о нашей газете.

Продавец газет продолжал:

«Я думаю, вам следует знать, что кое-кто обратил внимание на ваше предприятие. Догадываетесь, о ком я говорю?»

Нет, мы не догадывались.

«Меня вызывал оперуполномоченный, — сказал Павел Хрисанфович. — В каждом учреждении есть оперуполномоченный. В университете тоже есть».

«Да?» — спросил Вика.

«Да».

«Где же он сидит? У него есть кабинет?»

«Разумеется».

«Где?»

Павел Хрисанфович крякнул.

«Вот этого, Вика, я, к сожалению, не могу вам сказать. Уполномоченный это — как бы вам объяснить, — это секретная фигура. Представитель госбезопасности. Каждого, кого туда вызывают, предупреждают, что он ничего не должен разглашать».

«А вы?» — спросил Вика.

«Что я?»

«А вы разглашаете?»

Звездочет промолчал, пососал конфету.

«Почему вас?» — продолжал спрашивать Вика.

«Потому что мимо меня все проходят. Я сказал, что ничего не заметил. Вот так, друзья мои... Слава Богу, все обошлось».

Некоторое время мы все молчали. Затем Павел Хрисанфович сказал:

«Как вы догадываетесь, я тоже был, э-э... читателем и отдал должное вашему остроумию. Разумеется, я понимаю, что это была мальчишеская шалость. Я все понимаю. Но все-таки... Позвольте вам задать один вопрос. Зачем вам, в сущности, это понадобилось?»

Тишина. Да и что мы могли ему ответить? Низачем. Затея была прекрасна сама по себе.

Профессор встал.

«Хорошо, я поставлю вопрос иначе. Что вы хотели сказать этой вашей... газетой? Знаете, друзья мои, — сказал он, прохаживаясь по комнате взад-вперед и в волнении потирая руки, — я все же как-то не верю, что это одна только шалость. Я не собираюсь устраивать вам допрос, и вообще, мы договорились, что никто ничего не видел... Могу, если не возражаете, ответить на свой вопрос сам. Расшифровать общую идею, которая содержалась в вашем, м-м, выступлении... Вы позволите мне говорить начистоту?»

«Валяйте», — сказал Вика, откусывая огромный кусок бутерброда.

«М-да... ну что ж! Вы хотели сказать, — я подчеркиваю, что намерен лишь эксплицировать идею, так сказать, обнажить вашу мысль, хотя, может быть, вы ее и не вполне осознавали, я готов это допустить, но смысл вашей пародии именно таков, — вы хотели сказать, что существующий порядок, да, именно, существующий порядок — есть ложь и бессмыслица. Вы хотели сказать, что победа России в величайшей из войн — это пиррова победа, а величие русского государства — мнимое величие... Не видавши страну, не имея правильного представления об ее прошлом, не зная ее народа, я подчеркиваю: не зная! — вы уже его осудили, не так ли?»

«Дядя, — лениво сказал Вика, — при чем тут народ?»

Речь Павла Хрисанфовича, казалось, не произвела на него никакого впечатления. Я покосился на «дядю». Профессор сидел в позе Петра, разговаривающего с царевичем Алексеем, нога на ногу, стуча желтыми ногтями по скатерти и вперяя в Вику сверкающий взор.

«Еще чаю?»

«Благодарствуйте...»

«А вам?»

«Спасибо, б-больше не надо», — пробормотал я.

Разговор продолжался: звездочет спросил, читали ли мы Чаадаева?

Нет, мы не читали.

«Вы знаете, кто это такой?»

«Чаадаев — друг Пушкина», — сказал я.

«Да, — подтвердил он. — Допустим. Хотя, если вдуматься, вовсе не друг...»

Он вздохнул, поднялся, и наконец на столе появилась давно ожидаемая бутылка. Замечательная иностранная бутылка с экзотической этикеткой, куда Павел Хрисанфович каждый раз подливал напиток, судя по всему, не столь высококачественный.

«Нехорошо, — пробормотал он, слегка дрожащей рукой извлекая пробку, — сам знаю, что нехорошо, но так и быть: по рюмочке! Раз пошел такой разговор...»


ГЛАВА 31

Оказывается, мы повторили тезис Чаадаева. То есть мы повторили бы тезис Чаадаева, если бы «эксплицировали идею». Эта идея (мне она тут же понравилась) есть отрицание России. Нет, поправился профессор, ставя рюмку на стол. Не отрицание, а глумление. Вся русская мысль в продолжение ста лет вела спор с Чаадаевым и дала ему два противоположных ответа. Однако спор не кончен. Павел Хрисанфович налил себе еще и после некоторого колебания — мне и Вике.

«Историю можно трактовать двояко, в терминах науки и в терминах провидения. Я считаю, что один взгляд не противоречит другому. Как вы полагаете?»

Как? — да никак. Разговор трещал, дымил и все не мог разгореться. Едва ли, впрочем, звездочет ждал от нас серьезных возражений. Ученый спор съезжал в туманную область пророчеств, в смутный и опасный бред, в шорох крамолы. Я заметил, что голос Хрисанфовича как будто проваливается, — так бывает, когда смотришь в телевизор. Пользуюсь этим современным сравнением за неимением лучшего. Человек на экране о чем-то толкует, вы следите за движениями уст и вдруг ловите себя на том, что давно уже не слышите, о чем он там говорит. Потому что и уста, и вставные зубы, и фосфорный блеск глаз, и ногти, барабанящие по скатерти, сами ведут красноречивый рассказ, но рассказывают не о том, о чем говорят слова. О чем же?

За языком скрыт другой язык, за этим лицом стоит другое лицо, за мыслями, пробегающими, как деревья за окном вагона, бежит в противоположном направлении другой строй мыслей — словно дальний строй деревьев. Но где был тот, кому все это принадлежало? Я поглядывал на запавшие черты продавца газет, ловил его погибающий взгляд, — да, именно так надлежит смотреть на историю, как бы с двух концов, ибо если будущее заключено в прошлом, то и прошлое, в свою очередь, есть не более чем текст, записываемый под диктовку будущего, — слушал, и мне казалось, что человек этот говорит на иностранном языке. Звук его речи значил больше, чем самая речь. Мысль, как тонкий налет, осела на его лице. Но как только я устремил внимание на это лицо, он вернулся в свою речь, и я снова потерял его, ибо не слышал того, что ой говорил. И так повторилось несколько раз.

«Как вы понимаете, — донесся его голое, — я отнюдь не из тех, кто готов петь хвалы этому режиму. — Он улыбнулся. — Надеюсь, вы на меня не донесете?»

«Можете не надеяться», — сказал Вика.

«Хе-хе...»

«И не вздумайте бежать на чердак. Там тоже наши люди».

«С вами не соскучишься. Еще по рюмочке?»

«Валяйте...»

Профессор кисло улыбался, качал туфлей. Вдруг на кухне что-то грохнуло.

Мы все разом повернулись, точно ждали этого.

«Клавушка! Ты что там делаешь?.. Ты спишь?»

Тишина. Туфля на ноге Хрисанфовича перестала качаться, вино слегка колебалось в его руке. «Клавушка» не откликалась. Потом дверь начала потихоньку отворяться; на миг выглянуло круглое совиное личико и снова исчезло.

«М-да, — сказал профессор. — На чем бишь мы остановились?.. Итак, я отдаю справедливость вашему критицизму. Но, господа! — Он поднял рюмку, точно говорил тост. — Надо видеть вещи в исторической перспективе. Надо понять, что эта власть... как бы к ней ни относиться... только оболочка! Позвольте мне сформулировать один деликатный вопрос».

«Какой вопрос?»

«От ответа на него, собственно, все зависит... Была ли революция неизбежной?»

«Конечно», — сказал я,

Я произнес это неожиданно для самого себя, потому что, как я уже говорил, разговор наш был важен не тем, что говорилось вслух, а чем-то подразумеваемым, что висело в воздухе и все еще не могло разрешиться, как мгла за окнами, как присутствие Клавы за дверью.

«О! — Звездочет поднял брови. — Вот так, без всяких сомнений?.. Прекрасно, молодой человек. Рад, что вы включились в дискуссию. Позвольте вас, однако, спросить: откуда вам это известно?»

«Что известно?» — спросил я бестолково.

«Что большевистская революция была неизбежным следствием нашей истории. Что она вытекала из нее».

Я пожал плечами. Я даже придал своему движению наивозможную презрительность, потому что профессор явно придерживался другого мнения. Дело в том, что причиной, заставившей меня открыть рот, была злоба. Я это понял. От блаженной неги первых минут не осталось и следа. Меня раздражали его витиеватость, лукавая уклончивость, все эти «м-да» и «если позволите так выразиться», но еще больше раздражало нечто, для которого я не могу подыскать определения. Словом, я искал, на чем мне сорвать свою злобу.

«Интересно, очень интересно! — сказал Павел Хрисанфович. — Между прочим, мои данные говорят о том, что революция, по крайней мере в той форме, в какой она произошла, отнюдь не была целью русской истории. Как вы понимаете, термин «цель» употреблен мною в его специфическом значении... Но дело не в этом. Безусловно, такой вариант, я имею в виду насильственную ломку, был предусмотрен. Но были и другие. Даже в пятнадцатом году вероятность крушения была невелика, а в шестнадцатом и начале семнадцатого стала еще меньше... Я, друзья мои, хорошо помню предреволюционные годы. Должен вам сказать, что никакого развала не было, напротив, страна постоянно шла на подъем. А что касается революционного движения, то давайте обратимся к фактам».

«Давайте!» — сказал я и стукнул кулаком об стол.

«Может быть, — заметил он мягко, — мы больше не будем наливать? Боюсь, что наш друг...»

«А вы не б-бойтесь!» — сказал я.

«Русские мальчики, — кивая головой, пробормотал Хрисанфович, — русские мальчики...»

Голос его снова начал пропадать.

Но мне хотелось с ним спорить.

«Вот вы говорите, — начал я, не слушая и не слыша его, — вот вы говорите: великая страна, великий народ. Какой же он в-в-в... великий, если всё... — Мне хотелось привести наиболее веские доводы. Но они требовали слишком длинных фраз, слишком долгих объяснений. А я хотел сокрушить его одним ударом. — Нет уж, — прорычал я. — Все это надо вдребезги... к чертовой матери...»

Я обвел глазами стены убогого жилья.

«Газета! — сказал я презрительно. — Ерунда собачья... Не газетами надо действовать. Знаете, что Ленин сказал? Ленин сказал: мы таким путем не пойдем».

«Каким же?» — спросил он осторожно.

«Что каким?»

«Каким путем предлагаете идти вы?»

Я посмотрел на астролога, и мне показалось, что он снова говорит на двух языках: одним языком говорили уста, а другим — глаза и руки, вертевшие рюмку.

«Надо вот что, — сказал я, лихорадочно соображая, что бы мне такое придумать. Потому что на самом деле я хотел высказать ему совсем другое. — Надо... купить несколько сот открыток. Понимаете, обыкновенных почтовых открыток. И бросать их в почтовые ящики. Надо открыть людям глаза. Одним словом, нужны энергичные меры... Нужна н-новая революция».

«Это что, у вас такая идея?» — спросил Хрисанфович Вику.

Вика устремил в пространство таинственный взор.

Хрисанфовичу, однако, мои слова как будто даже понравились. Я констатировал это с удивлением.

«Вот, вот, — кивал он, словно экзаменатор, который слышит отличный ответ. — Именно так они и рассуждали!»

«Кто рассуждал?»

«Видите ли, м-м... Не берусь утверждать, что именно так они формулировали свою задачу. Но ведь это не так уж и важно. Важно, какими, так сказать, импульсами они были движимы».

«Кто они?» — спросил я, сбитый с толку.

«Люди, совершившие переворот, — сказал он. — Надеюсь, вам известно, что это не те люди, чьи портреты вы теперь видите на улицах во время праздников...»

«Ка... какие праздники?»

Звездочет вздохнул.

«Я говорю не о праздниках, — тихо проговорил он, глядя на меня больными глазами. — Существовали, м-м, определенные силы, которые сдвинули на короткое время курс отечественной истории. Существовала этническая группа, более, чем какая-либо другая, заинтересованная в крушении страны. Но мне кажется, э-э...»

Тут у меня мелькнула одна мысль. Он не назвал меня по имени — может быть, потому, что и я никак не обращался к нему. И теперь он делал вид, что забыл, как меня зовут. Но он не мог забыть. Это была особая, тонкая и ядовитая форма презрения.

«Мне кажется, э-э... вы не следите за моей мыслью...»

«Очень даже слежу», — сказал я злобно.

«М-да. Кхм!»

«Что же это за этническая группа?» — спросил я.

«Видите ли, — проговорил он задумчиво, — вы, вероятно, и сами это знаете...»

«А Ленин?» — сказал я.

«Увы! — улыбнулся Хрисанфович. — И Ленин не исключение. Именно он-то как раз и не исключение».

Он принялся изучать бутылочную этикетку.

«Это что? — спросил я, пораженный. — Это... по вашим таблицам, по вашей к-к-кофейной гуще так выходит?»

«Нет, кофейная гуща тут ни при чем. Это документальный факт».

«А ты что, не знал?» — донесся голос Вики.

«Но судьба, — продолжал мертвым, покойным голосом Павел Хрисанфович, — позаботилась о том, чтобы люди, посеявшие зло, сами потом перебили друг друга... Вот вам и разгадка знаменитых процессов тридцатых годов. Трудный, мучительный процесс самоочищения национального тела России».

Он устал. Я вдруг заметил это. Лицо его обвисло, рот приоткрылся. Он вертел свою рюмку двумя пальцами, потом, словно только сейчас увидел, что в ней осталось вино (какая-то жгучая и отвратительная на вкус настойка), внезапным движением опрокинул ее в рот. Глаза его медленно, как восходит тусклая звезда, поднялись и застыли на моем лице, и он проговорил:

«Да-с, позаботилась. — И добавил: — А за кофейную гущу ты мне заплатишь».

Последняя фраза, возможно, не была произнесена. Возможно, он сказал ее на том, другом языке, который я тщетно старался понять. Во всем этом разговоре была какая-то безысходность. Вдобавок звездочет все время уходил в сторону.

Нужно было объяснить ему, нужно было набраться терпения.

«Как вы не понимаете?» — сказал я.

С трудом ворочая языком, я продолжал:

«Какое очищение? Партия переродилась. У нас не социализм, а фашизм! — высказал я, наконец, свою главную мысль. — Если бы Ленин остался в живых, его бы объявили врагом народа и расстреляли».

Звездочет внимательно меня слушал.

Подумав, я добавил:

«Как у Достоевского».

«Простите?»

«Вы читали “Братья Карамазовы”?»

«Допустим», — сказал Хрисанфович.

«Там есть такой Великий инквизитор. Он говорит: зачем Ты пришел? Ты нам не нужен, завтра сожгу Тебя».

«Так-таки и сказал?»

«Вы что? — спросил я. — Вы надо мной с-с... смеетесь?»

«Боже упаси», — сказал Хрисанфович.

«А вот он, — сказал вдруг Вика, — тоже еврей».

«Я не еврей!» — вскричал я, дрожа от негодования.

Профессор вздохнул, переменил позу.

«Не будем ссориться, друзья мои. Не будем ссориться... В самом деле, Вика, — сказал он строго, — откуда вы взяли?»

«Догадался, — ответил Вика. — По портрету».

«Что?» — сказал я, поворачиваясь к нему, Он смотрел на меня смеющимися глазами, я — на него, мучительно вспоминая, о чем шла речь и откуда вообще взялась эта тема. Безвыходность, я уже сказал, что во всем этом была глухая безвыходность. Я хотел сказать нечто важное, великолепное и убийственно-меткое, но слова застряли у меня в горле, и я был похож на человека, запертого на ключ. Теперь оба они — и Вика, и продавец газет — были моими врагами.


ГЛАВА 32

Продавец газет налил себе чаю, но чай остыл.

За окнами шелестел дождь. Кряхтя и морщась от боли в пояснице, он поднялся, и до слуха моего донеслось, как он долго и безуспешно пытался воткнуть вилку в розетку.

«Кстати, — продребезжал его голос. — Вы могли бы обуться. Еще простудитесь, чего доброго».

Он позвал:

«Клава!»

Мы тупо посмотрели на дверь,

«Клавушка!»

И дверь сама собой открылась.

Не открылась, а распахнулась от толчка изнутри — и взорам нашим предстало нелепое и сказочное явление: Клава, одетая в не поддающееся описанию платье, вероятно, сшитое из лоскутков, с идиотически-кокетливой ухмылкой стояла, как в раме, в дверном проеме кухни, растянув веером над толстыми коленками цветастый подол и поводя туда-сюда бедрами. Мы воззрились на нее, словно это была ожившая целлулоидная кукла или восточная богиня, сошедшая в убогую профессорскую келью с конфетных небес, — и профессор, повернув к ней растерянное лицо, с чайником в руке, проворковал умильно:

«Красавица, уж такая красавица! Лучше некуда».

Она все крутилась на пороге, улыбаясь и выставляя неестественно полную грудь.

«А теперь ступай к себе».

Он сел и устало повторил:

«Ступай к себе...»

Явление Клавы в новом платье разрядило обстановку. Дверь затворилась. Она там что-то делала: прыгала или прохаживалась — может быть, танцевала. Хрисанфович, аккомпанируя себе пальцами по столу, мурлыкал жидким тенорком арию Каварадосси. Потом я услышал, как он сказал:

«Я хотел вас спросить, Леня...»

Впервые он назвал меня по имени,

Я поднял голову.

«Простите, что я снова возвращаюсь. Но вы сами об этом упомянули... Чья это была идея?»

Теперь он мурлыкал какой-то романс.

«Газета?» — спросил я.

«Вы можете мне не отвечать, я не собираюсь вас допрашивать».

«Моя».

После всего, что я тут говорил, мне было стыдно признаться, что тексты сочинял Вика, а не я. Впрочем, я плохо помнил, чтó именно я говорил; все это восстановилось постепенно, позже...

«Моя, — сказал я. — А что?»

«У-гм... А девушка?»

«Какая девушка?»

«Ваша девушка, — мягко сказал он, еле заметно нажимая на слово «ваша». — Она... знала?»

«Не знала», — сказал я.

«О, если б знать, что сердцу будет мило. Что суждено... Знаете что, — проговорил он, — я бы хотел дать вам один совет. Даже не совет, а так, на всякий случай. Если вас вызовут... ну, словом, если это дело всплывет...»

«Там все сломали», — сказал я.

«Вот именно, и слава Богу. Так вот, мой вам совет... на всякий случай. Ни за что не сознавайтесь».

Павел Хрисанфович, растопырив пальцы, взял аккорд. И еще аккорд. Павел Хрисанфович играл неведомую музыку на скатерти.

В эту минуту я вдруг заметил, что Вика пропал. Его не было за столом.

Я взглянул на профессора; тот рассеянно пожал плечами.

Я встал.

Дверь на кухню была закрыта, и оттуда не доносилось ни звука.

Я вошел в кухню. Если мною и двигали какие-то чувства, то лишь недоумение и любопытство. Итак, я вошел.

На кухне, у окна стояла Клава, и Вика, наклонившись над ней, обнимал ее сзади. Оба стояли спиной ко мне. Личико Клавы смутно белело в запотевшем стекле.

Не выпуская ее из объятий, Вика повернулся ко мне. Я стоял на пороге, босой, и смотрел на них. Вика был в ботинках с незавязанными шнурками.

«Тебе чего тут надо?» — спросил он.

«Ничего», — сказал я.

«Иди отсюда».

Я молчал.

Он оставил ее и подошел ко мне.

«Ну! — сказал он. — Кому сказано? Иди к...» Он глядел мне в переносицу, и его губы спокойно и медленно договорили все до конца.

Краем глаза я увидел Клаву, острыми глазками она уставилась на нас. Вздохнув, я ударил Вику в подбородок.

Глаза его потускнели, он усмехнулся.

«А ну еще, — сказал он. — Валяй еще, сволочь, говно паршивое...»

Он мгновенным движением присел, схватил меня ниже колен, и я повалился. Он вскочил и ударил меня ногой в живот. Я скорчился. Он стоял и ждал, когда я разогнусь, чтобы ударить еще, но тут в кухне очутился Павел Хрисанфович. Помню, как они вдвоем с Викой волочили меня к умывальнику, рядом стояла Клава в своем необыкновенном платье, держа полотенце, они что-то говорили, а может быть, пели, причем я с удивлением отметил, что профессор был совершенно пьян.


ГЛАВА 33

Мне позвонила Светлана Савельевна: помню ли я, какой сегодня день? Эта баба-яга явно оказывает мне знаки внимания. Я сказал, что не помню. Вот и она тоже, совсем из головы вон, что поделаешь, склероз! (Все это — с радостным воодушевлением.) Помолчав, я добавил, что и ее не помню. Интересно, ответила она, что я вообще помню?

Договорились встретиться на конечной остановке метро. Вперлись в автобус. Снова гармошки новых микрорайонов, сверкающее, как сабля, шоссе и пустынные небеса.

Таким образом, благодаря этой поездке мне представилась редкая возможность лицезреть собственное изображение там, где можно увидеть какие угодно лица, но не свое. Удовольствия я от этого не получил, но и неприятных чувств тоже не испытал. Угнетавшая меня всю дорогу неловкость рассеялась, когда, предводительствуемый бабусей, я вступил в «зал». Мне казалось, что на меня будут оглядываться, сравнивать с фарфоровым медальоном и пр. Но никто на нас не обратил внимания. А если бы и обратил, то мог бы принять меня, скажем, за дедушку. Однако дело в том — и это самое забавное, — что я и в дедушки самому себе не годился. Я смотрел на фотографию и не находил решительно ничего общего между мною и этим юнцом, который стоял там между двумя похожими друг на друга, словно это был один и тот же человек, близнецами.

Я не имею в виду себя нынешнего. Я имею в виду тогдашнего. Узкоплечий юнец с замученным видом, темноволосый, давно не стриженный, с голодной кадыкастой шеей, тщетно пытающийся придать своему лицу ироническое выражение, — это совсем не тот я, какой живет в моей памяти, и я совершенно убежден, что, повстречайся я с ним в те времена на улице, я прошел бы мимо, не признав в нем не только своего alter ego, но и дальнего родича. Фотография притязает на полномочное представительство прошлого, с которым на самом деле имеет общего не больше, чем след, оставленный на песке Пятницей, с самим Пятницей. Фотография как будто бы должна удостоверить воспоминания, поставить на них штамп «с подлинным верно», — а на самом деле свидетельствует о том, что подлинная реальность — это только наши воспоминания. Чтобы я так стоял, с голодной тоской вперяясь, точно в око будущего, в зрачок фотоаппарата? — да никогда этого не было. Я не мог быть таким. Прежде всего, я был счастлив. Да, вопреки всему, каждую минуту своей жизни — я был счастлив.

Под странной семейной группой две фамилии (разные, ибо она была замужем), и оставлено место для третьей. В отличие от тех двоих, с которыми все в порядке, с этим молодым человеком еще не все покончено. Он все еще где-то шляется, но место для него приготовлено и билет куплен. Напрасная забота. Когда здесь появится мое имя, кто посмеет утверждать, что это имя — его? Есть только я, а его никогда не было.

Тогда возникает любопытный вопрос: были ли те двое?

«Присядем», — сказала Савельевна. Присядем, сказала смерть. Какие-то люди подвинулись, освободив для нас место на одной из скамеек, стоявших, как в музее, посреди зала. Я сел...

Итак, я утверждаю, что кто бы ни был изображен на этой фотографии, выставленный здесь, словно некий заложник смерти, преступник, который все еще разгуливает на свободе, — кто бы он ни был, это во всяком случае не я. Встает вопрос: кто же они? Были ли эти двое, был ли он, лукавый оборотень, брат-сестра, тем Викой или той Викой, которая, словно в сказочном саду, жила в единственной и нерушимой реальности воспоминаний, мелькала там за оградой, между деревьями... или она тоже была самозванкой, с чужим обликом и чужим именем?.. — впрочем, имя-то в самом деле было другое, я уже сказал, что она каким-то образом вышла замуж, о чем, кстати, я не имел ни малейшего представления, бабуся подсказала, хотя и она никогда этого мужа не видела и не слышала о нем, и неизвестно, куда он делся, может быть, его и не было вовсе или вся роль его состояла лишь в том, чтобы дать ей другое имя. Но чем дольше я смотрел на это чужое лицо, тем больше узнавал его. В самой неуловимости его было нечто знакомое, становившееся все более знакомым. Да! Вот оно.

Наш «роман», если пользоваться этим малоподходящим термином, развивался неопределенно: иные дни мы проводили вместе, а назавтра еле здоровались. Какая-то необъяснимая скованность не давала мне подойти к ней, ей — взглянуть на меня; с трудом достигнутая простота и непринужденность отношений вдруг исчезала, я сгорал от желания видеть ее и вместе с тем тяготился ее присутствием, — думаю, что и она испытывала то же; с деловым видом я выходил в коридор, кого-то искал глазами, но не ее; на следующем перерыве повторялась та же игра, и, наконец, последний звонок, последний шанс подойти к ней, и я знаю, что она пришпиливает берет, тогда было принято пришпиливать, краем глаза вижу ее закинутые руки и выражение лица, как будто говорившее: я занята, у меня своя жизнь, нам не по дороге. И видя, как она удаляется, я испытывал облегчение, точно меня отпускали с дежурства.

Но затем планеты, описав замысловатые дуги, сходились, и в другой какой-нибудь день мы оказывались рядом, на лестничной площадке, в толпе выходящих, мы обменивались случайными фразами, и эти фразы кой-как, на живую нитку, соединяли нас; ей нужно было поправить берет, и сумка болталась у нее на руке и мешала, наводя на мысль, что я мог бы подержать ее, — все эти мелочи укрепляли необходимость идти вместе, а потом уже какая-то инерция влекла нас дальше, и все предлоги и поводы отпадали сами собой. Лиловая мгла окутывала город, зажигались ранние фонари, зеленый глаз сиял на перекрестке, и неслышно, словно на дне аквариума, улицу пересекали косяки прохожих, и выплывал из-за угла, шевеля плавниками, тяжелый троллейбус. Она прятала в кармане моей шинели озябшие пальцы, измученные, продрогшие, мы влеклись в людском потоке, почти не разговаривая, не в силах расстаться, не зная, что нам делать с собой.

Я беру это слово «роман» в кавычки, потому что оно означает однажды и навсегда предписанный сюжет, мы же, подобно героям неумелого беллетриста, терялись в отступлениях. Неуловимые, мы ускользали от его воли, от того, что составляло наш долг литературных героев, ради чего, собственно, и сочинялся роман. Бесцельные странствия по городу никуда не вели; оказалось, что мы не можем ни отказаться от своей роли, ни довести ее до конца. Мы смутно чувствовали ее заданность. Словно нам кто-то навязывал нашу любовь.

Самое слово это ни разу не было произнесено; и сейчас я называю его с известным сомнением. Юношеское, почти детское томление, смесь темного влечения с растерянностью, страхом, досадой, — было ли это любовью? Но тогда почему этот образ, бледным пятном проступающий на ночном негативе памяти, образ почти утраченный, все-таки не истлел до конца и, очевидно, уже не истлеет, и негатив пойдет в могилу вместе со всем, что тут еще осталось, почему эта холодная, как клешня, неживая рука лежит по сей день у меня в кармане и я тщетно пытаюсь согреть ее своею рукой? Нас пугало то, что нормальных людей должно радовать, — двусмысленность этого слова. Не мытьем, так катаньем бульварный беллетрист склонял нас, увлекал, тащил нас все к тому же, ничего другого он не умел придумать. И мы шли и не шли, не знали и знали, что развязка — постыдная суть — всегда одна. В том-то и дело, что «любовь» не была состоянием; произнести вслух это слово значило обречь себя на поступок.

Подобно религии, сексуальность соединяет небеса и землю, верх и низ, и так же, как религия, таит в себе вопрос, не есть ли огромная душа мира, заглядывающая в нашу душу, — самообман. Мир, сказал мудрец, это сфера, центр которой везде, а окружность нигде. Можно было бы сказать, что мир — это гигантское сферическое зеркало и мы в фокусе этого зеркала: со всех сторон мы видим чудовищно увеличенный, молча глазеющий на нас отовсюду образ нашего «я». Гигантское искривленное отражение — кто это? что это? Бог?.. Бог, который только и может открыться нам в таком обличье, в подобии колоссальной проекции нашей собственной личности? Или это мы сами, и тогда факт нашего существования как существ, способных вместить в себя целый мир или, что то же самое, повсюду находить только себя, свидетельствует лишь о том, что мы со своим разумом, своей душой, своим нерастворимым «я» в самом деле одни в мире, что мы и есть конечная реализация замысла, который исчерпывает себя в нас, так что мы — единственное, что от него осталось?.. Познавший любовь узрел Бога. Или думает, что узрел, — между тем как из зеркала на него пялится монстр, ехиднино порождение: он сам.

Проклятая сочиненность сюжета, чертов романист! Мы воображали себя свободными. С таким же успехом могут утверждать, что они свободны, литературные персонажи. Лунное дитя, если воспользоваться теорией моею друга Вики, а проще говоря — физиология, — вот как назывался сочинитель, придумавший нас, для которого мы были всего лишь действующими лицами, исполнителями бездарного сюжета. Я ненавидел физиологию. Я знал о ней кое-что, в отличие от Вики, казалось, ни о чем не подозревавшей, — и страшился мысли о том, что внутри меня дремлет нечто, ожидающее удобного момента. Слишком прочно этот «момент» был связан с другими чувствами и обстоятельствами, и одно лишь предположение, что эта озябшая девушка, робко бредущая рядом со мной, займет место Тамары или слабоумной Клавы, повергало меня в стыд и ужас. Я любил ее вне плотских помышлений, наперекор тому, что называлось «любовью», и с каменным лицом, устремив в пространство непреклонный взгляд, шагал, сунув руки в прорези шинели моего нищего отца, — шагал, окоченев от любви, — и рука в кармане тайком согревала ее руку, и это было как бы секретом от нас самих.

Это было пределом того, на что мы могли отважиться. Вспыхнули фонари, и ртутное свечение залило город. И подобно тому, как пасмурный вечер уступил место светлому ночному дню, — темный зверь исчез в беспорочном сиянии чувства. Так огонь отрывается от горящих поленьев, уносясь в небеса. Так любовь воспаряла над «субстратом». Надолго ли?

Ибо дьявол вернулся в другом одеянии. Дьявол рутины предписывал нам быть не просто парнем и девушкой, а кавалером и дамой. Если любовь не была вожделением, она должна была стать ритуалом. Мы устали, продрогли, присоединилось еще одно деликатное обстоятельство — мы хотели в уборную. И сами ноги подтащили нас к раскаленной неоновой вывеске, под которой в оранжевом сумраке, как в преддверии ада, блестя волчьими глазами, толпилась шпана.

Мы прошли сквозь нее, как сквозь строй. О, я помню взгляд низкорослого ублюдка, которым он присосался к моей Вике! Взгляд, подобный грязному языку, которым он лизнул ее снизу вверх между ногами. Я схватил Вику за локоть, охваченный дурными предчувствиями. Мы встали в очередь перед кассой. Кашляющая билетерша обратила к нам траурный взор. В этом взоре была безразличная констатация все того же. Длинное полуосвещенное фойе напоминало бомбоубежище. В облаках пара, над морем голов, на тесном возвышении громыхал эстрадный ансамбль. «Подожди меня тут», — шепнула она.

Вот это лицо я и узнал на фарфоровом медальоне. Как будто оно повторило: подожди меня тут.


***

Я кивнул и, выждав минуту, направился следом за ней. Встретившись снова, мы делали вид, что слушаем музыку, чтобы не смотреть туда, где должен был находиться «коммерческий буфет». Однако ее заинтересовал старик, сидевший в сторонке за столиком. Перед ним стояла домиком картонка с объявлением, глаза его были устремлены в пространство, а руки безостановочно двигались, точно он вязал на спицах. «Зачем тебе?..» — пробормотал я, но она уже вынимала из сумки рубль. Человек возвел на нас мутные очи, тотчас руки его заработали с ошеломительной быстротой, замелькали ножницы, длинный фестончатый обрезок свесился и упал на пол, — старик протянул нам вырезанные из черной бумаги портреты: это были я и она. Это могли быть наклеенные на белый лист носами друг к другу Тристан и Изольда, это была любая пара в этом зале, это была вечная и неизбежная комбинация. Ударил набат, и толпа шарахнулась к темным вратам, из которых повеяло тухловатым холодом; стиснутые со всех сторон, мы вперлись в зрительный зал. И на мглистом экране перед нами предстала, как некий назидательный образец, выставленная напоказ чудовищно-глупая фабула нашей любви.


ГЛАВА 34

Светлый дым плывет над сидящими, над зачарованной публикой, шелестит, струится на полотне сухим серым дождем, становится исцарапанным городом, морем крыш, окнами, одним огромным окном. Кукольная горничная появляется в чертогах, следом за ней быстрым шагом в прекрасном костюме и в шляпе входит энергичный господин. Дождь все идет. Джентльмен шевелит губами. Затем все летит кувырком. Треск, грохот обвала. Зажигается мертвенно-желтый электрический свет, словно нарочно, чтобы подчеркнуть нищету зрителей. Люди потерянно озирают поблескивающие масляной краской стены и лозунг над стынущим пустым экраном. Копится нетерпение. Начинается ропот, топот, затем все взоры устремляются вперед, волнение стихает, и некоторые встают, чтобы лучше видеть: там что-то происходит. Там крепчает разговор, там толкают друг друга в грудь, и шапка слетает на пол, кашляющая билетерша спешит вдоль сцены в телогрейке поверх форменного жакета, за ней шагает, как аист, милиционер. Но тут внезапно гаснет свет, и затхлой прохладой веет в затылок. Кажется, что шевелятся волосы на голове, стрекочет аппарат, жемчужный туман мерцает и плывет над головами; струится дождь, и снова город, снова горничная отворяет дверь, и за ней, под иглами дождя, входит джентльмен в шляпе, шевеля губами на незнакомом языке. И медленно надвигается на цепенеющий зал прекрасный мир, где не носят ни валенок, ни галош, ни проволочных очков, ни полуистлевших кашне, где не бывает войны, где нет карточек и очередей за картошкой, где мужчины выходят из стеклянных дверей и сбегают по светлым ступеням в вечное лето, в солнечный день, и вот, заняв собой все пространство, заполнив зрительный зал, в светящемся облаке, в водопаде волос, с треугольным хохолком над выпуклым лобиком и бьющимися, как крылышки, локонами за маленькими ушами, под тонкими дугами бровей, в лучах ресниц является она, бессмертная, как сама любовь, не ведающая, что она так прекрасна, вся — удивление, вся — блеск глаз и мельканье коленок; покачиваясь, она парит в мглистом луче, в призрачном дымном конусе, порхает край ее короткой юбки, коленки ходят вверх и вниз, и божественно-длинные ноги без устали крутят педали. И этот жест, когда, подняв ладонь, другой рукой держась за рог велосипеда, она машет кому-то там! И маленькая грудь, заметная под шелковой блузкой. Сквозь шорох и шелест доносится ее божественно-писклявый голосок. Она поет! Девушка-синица, не устающая крутить педали, махать рукой и раскачиваться на узком пружинистом седле, попирая его своей ладной попкой, — она и школьница, и судьба, и королева, она ни о чем не подозревает, не знает, что она восхитительна и что на нее смотрит целый зал, и не надо! Не надо ей знать. Ее голосок, глаза и локоны сами знают, что в них заключен весь смысл жизни, нескончаемая песнь жизни, и через два часа она снова будет петь и работать коленками в дымном луче, и снова тридцать рядов блестящих глаз, и в каждой паре глаз она отражена, а сейчас она уменьшается, отъезжает назад вместе с дорогой, словно ее потихоньку подтягивают сзади на канате, птичий голос умолк, город отодвинулся, она едет одна на своем двурогом коне, как одинокий ковбой по степи, и туда, к ней, в расширяющуюся раму экрана влекутся души сиротеющих зрителей. И она пропадает за поворотом.

Опять дом, и опять сухой дождь. Пышная дама в черных кружевах склоняет над вязаньем красиво приклеенный вокруг лба седой шиньон. Она подъезжает вплотную к первому ряду и, подняв мерцающие от слез глаза, долго, проникновенно говорит. Титры. «Мой мальчик, заклинаю тебя именем покойного отца». Портрет угрюмого старика над мраморным камином. «Мама, это выше моих сил». И песня синицы запевает вдали. Придерживая рукой шляпу, он выходит из солнечного подъезда. «Вы можете ехать, Анри». Анри (сверкающий черный лимузин), вздохнув, уезжает. Он вынимает портсигар и постукивает длинной папиросой о крышку, на которой виднеется княжеский герб. Задумчиво смотрит на высокие окна, за которыми коротают остаток роскошных дней пышнотелые кружева. Короткая пауза, и его мужественные ноздри поворачиваются к нам. Право же, он недурен собой! Все мужчины в зале пристыжены сознанием своего ничтожества рядом с этим витязем в шляпе. Все девушки воображают, что они так же прелестны, как та, что пела песню. Простой, как азбука, музыкальный звукоряд, дуэт флейты и ручья. Меркнет свет на экране, и я взглядываю сбоку на Вику. Она глядит на экран, широко открыв глаза, и жестокое чувство неполноценности уязвляет меня, мое сердце тлеет тусклым огнем зависти, я знаю, что она ничем не уступает той, что ехала на велосипеде, но у нее нет такого отважного кавалера. Вся тайна любви оказывается простой, как игра в шашки. В мире есть только девушки и герои, прочие не в счет. Экран меркнет. Сцена в кабаке, где проводит время негодяй, купивший девушку у разорившихся родителей, о чем никто пока еще не знает. В эту минуту я чувствую, что вместе с происходящим на полотне происходит что-то рядом со мной. Вдруг скрипит стул. Углом глаза я вижу слева от себя волосы и глаза соседки, застывшие невидящие глаза, и замечаю белый край комбинации и раздвинутые коленки. Там что-то делается, немая борьба рук, страха и вожделения. Затем она одергивает платье и встает. Оба пробираются к выходу. Песня райской птицы гремит с экрана, мелькают шелка, крутятся пары, но для тех, кто сидит под дымным лучом, этот бал жизни останется небывалым настоящим, еще более недоступным оттого, что он совершается сейчас, перед глазами, только сейчас, всегда сейчас.


ГЛАВА 35

«Я забыла Коха», — говорит Вика, и мы отправляемся в университет на выручку Коха и Кэги, хотя, может быть, это было что-нибудь другое, например, «Краткий курс истории ВКП(б)». Это мог быть другой день. Мелочи цепляются, как репья к ногам, когда продираешься сквозь лес памяти, но при этом теряется ощущение смены событий — все становится одним сплошным событием. Уже поздно, время закрытия читального зала, последние зубрилы спускаются с широкой лестницы. Начинается унылое препирательство со сторожихой.

«Мы же вам объясняем...»

«Нечего мне объяснять».

В этот момент звонит телефон. Звонок доносится из библиотеки на первом этаже, смолкает — и снова. Грузная старуха поднимается, опираясь ладонями о стол, и шаркает валенками в галошах по каменным плиткам коридора, и пока она там переспрашивает кого-то громким недовольным голосом, мы совершаем прорыв. Мы возносимся по темной боковой лестнице на второй этаж, бежим по коридору мимо черных окон с выщербленными подоконниками, мимо высоких дверей, я дергаю ручку, свет пересекает темную аудиторию, словно упавшая колонна, входим, еще не успев отдышаться, книга лежит целехонькая в ящике стола. Надо возвращаться. Мы медлим. И нас охватывает чувство судьбы.

Это чувство невесомо, неуловимо, и в нем нельзя признаться даже самому себе. Догадку, словно теплящийся огонек, нельзя раздувать: она погаснет. Вдруг все отодвигается — и книга, и сторожиха, мы понимаем, что это судьба заманила нас сюда, для чего? Для объяснения? Ибо мы живем в эпоху, когда все еще необходимы объяснения, нам кажется, что без объяснения не бывает любви. Все это неясно; но судьба не любит, когда ее отгадывают, ей надо, чтобы ее принимали за стечение обстоятельств. Мы плетемся по тусклому коридору, где плафоны горят в разных концах, и как будто не замечаем, в самом деле не замечаем, что идем не назад, а вперед; в конце коридора налево — владения исторического факультета, направо крутая лестница тремя пролетами огибает колодец, там наверху мехмат. Сзади нас догоняют шаги, человек в брезентовом армяке, покосившись, прошагивает мимо, сворачивает налево. Мы — направо и вверх.

В ущелье математиков свистит эфирный ветер, темно, впереди мерцают огни, это светятся лампочки на галерее. Не доходя до площадки с правой стороны боковая лестница. Туда мы и бредем, время возвращаться.

Время возвращаться, ибо что же еще остается здесь делать, эта мысль как заноза под ногтем, и с каждым шагом я загоняю ее все глубже. Впереди тусклые лампочки, а в высоких окнах призрачная белизна ночи. Вика останавливается и подносит руку к глазам. Но еще прежде чем мы замедлили шаг, мое сердце начинает колыхаться, как колокол. Мы стоим у окна. Она вся еще вгля — дывается в циферблат. Эти часики, небывалая роскошь тех лет, — знак принадлежности к высшему сословию. Она смотрит на часы, подносит их к уху. В эту минуту мои руки сами собой поднимаются и ложатся ей на плечи. Она стоит спиной ко мне. Я на целую голову выше Вики, может быть, поэтому неизвестный фотограф поставил меня посредине между близнецами.

Она поднесла часики к уху и этим движением, намеренно или невзначай, стряхнула мои руки. Подумав, я снова взял ее за плечи. «Не надо», — сказала она мягко. «Почему?» — спросил я, и колокол в моей груди бил и бил, предвещая беду. «Ты сам знаешь». Она подняла голову, прислушиваясь. «Сторожиха, — проговорила она. — Сторожиха идет». — «Ну и что?» Она отошла в сторону и остановилась, вероятно, подумав, что я обиделся. И я сам почувствовал себя обиженным, неизвестно за что, но это как-то облегчило мое положение. Словно я имел право обидеться. Тогда я прочно принял обиженный вид, насколько это было возможно в полумраке, разбавленном смутной белизною окна. Она произнесла мягко: «Слышишь? Пошли, Леня, уже поздно». — «Да, поздно», — сказал я. Я подошел к дверям аудитории против окна и взялся за ручку. «Нет», — сказала Вика. Я пошел к следующей, и следующая была тоже закрыта. «Нет!» — повторила она. Эта игра непонятным образом развлекла нас, сердце мое уже не так колотилось, птица беды перестала хлопать крыльями; я шел вдоль дверей и дергал за ручки, а она плелась следом, уговаривая меня или, вернее, нас обоих сойти вниз. Одна комната оказалась открытой, мы вошли и прислушались. Мы хватались, как за соломинку, за всякое дуновение, доносящееся из внешнего мира, инстинктивно понимая, что только враждебный внешний мир мог помочь нам преодолеть последний ров, зияющий между нами. «Идет». — «Кто?» — «Она идет». Мы оба засмеялись. «Тише ты!» — «А мы ее не пустим», — сказал я, берясь за стул. «Ты с ума сошел, что ты делаешь?». Стул висел на дверной ручке, как в школьные времена. «Открой сейчас же. Пусти. Нет. Пусти меня, ну!» — сказала она злым шепотом. Книжка шлепнулась из раскрытой сумки на пол, что-то посыпалось и раскатилось в разные стороны. Мы замерли, держась друг за друга, в позе, в которой нас застало случившееся. Ибо ясно было, что теперь-то уж старуха нас засекла. Словно застигнутые вспышкой магния, боясь шелохнуться, мы не спускали глаз с двери. А монета все катилась но полу и где-то в углу наконец упала на бок. Мы смотрели на дверь. Казалось, хитрая старуха там, в коридоре, тоже остановилась и слушает. Стул начал подрагивать. Она дергала за ручку! Вика вцепилась в рукав моей шинели. Комната была словно наполнена известковой водой и постепенно раздвигалась: стали видны ряды столов, портрет над доской и прочее. Вика на корточках подбирала с полу рассыпанные вещи, передвигаясь мелкими шажками, и ее коленки смутно поблескивали в темноте. Я подошел, держа на ладони горстку монет. Она подняла ко мне лунное лицо, это было лицо мальчика, в сумеречной полуяви она превратилась в своего брата. Но на самом деле она была девушкой. Она поднялась, молча протягивая раскрытую сумку. Не глядя, я высыпал в нее монеты. Словно водоросли, наши тела колебались в зыбкой влаге, и время шелестело, пронизанное встречным потоком, как вопрос и ответ. Вопрос и ответ, это были мы сами. Что-то переменилось, пока мы бродили и ползали во тьме, собирая ее девическое имущество, пудреницу, зеркальце, сдвинулось что-то с мертвой точки, и вещи утратили свою угловатую враждебность, стул перестал качаться, и мы почувствовали, что взгляд и слово не падают больше, словно в темный колоцец, в бездонную душу другого: мы стали вопрос и ответ, и то, что стояло между нами, словно вражда двух рас, ибо с чем же, как не с проклятьем расы, можно сравнить проклятье пола, то, что нас разгораживало, стало общей родиной для нас обоих. Странно, что это чувство, в сущности такое простое, — что тайна пола роднит, а не разделяет людей, — открылось нам только теперь. Как будто до сих пор мы стояли друг против друга, я в своих мужских латах, с мечом, она за щитом свой девственности, и каждый напряженно следил за маневрами другого, и вдруг вся эта арматура упала и рассыпалась в прах. Мы стояли возле окна. Все шелестело, стучало кругом и непрестанным бормотаньем наполняло слух. Это снаружи по железному карнизу стучал дождь. И так же бессвязно, непрерывно, чувствуя на губах щекотку ее волос, я говорил ей на ухо бесконечную сагу моего одиночества, тоски, отчаяния. Подоконник сзади вдавился мне в спину, и холод железной батареи пронизывал меня до костей. Распахнув полы шинели, я принял ее в себя, дыша в путаницу волос, а она дышала мне в грудь, не шевелясь и не отвечая моим словам, лишь изредка переступая ногами, касавшимися моих онемевших ног. Дождь стучал и струился у меня за спиной. Дождь — это и был ее ответ. Но в эту минуту произошло нечто постыдно-отвратительное. Я уже сказал, что преграда пала между нами. И это сделало неважным, ненужным то, что за этим обыкновенно следует. А тут случилось то, о чем, клянусь, я и не помышлял, когда наши души, наконец узнавшие друг друга, обнявшись, уносились прочь из юдоли страха, недоверия и лицемерных уловок плоти. Из темного тела пришел сигнал, сначала еле заметный, точно кольнуло иголочкой — один раз и через мгновенье еще раз. Губы мои еще бормотали жалобу любви, когда это случилось, и, объятый нестерпимым стыдом, запнувшись, я отодвинулся от нее, незаметно, но она это почувствовала.

Я думаю, что она догадалась еще раньше, в ту самую минуту, когда кольнуло иголочкой; первым непроизвольным движением ее было приникнуть ко мне снова, и в темном моем сознании внезапно жикнула светящейся мухой мысль, что она этого ждала! Но это была ложь. Гнусная ложь, придуманная спинным мозгом. Случившееся было неожиданностью для нас обоих. Вся еще в кольце моих рук, она неслышно переступила ногами, центр тяжести переместился, и теперь она просто стояла подле меня, совсем рядом, но уже сама по себе. Мы молчали. Ее душа, я чувствовал, опять облеклась в тончайший, но прочный доспех. Это было так же естественно, так же неизбежно, как движение рук, заслоняющихся от огня. С каким-то ужасом мы внимали тому, что происходило во мне, — словно смотрели на столб дыма, вздымавшегося из лесной чащи. Мне было неудобно стоять, жало и давило, я с трудом сдерживал отвратительную дрожь, сотрясавшую меня, и как можно незаметнее я расставил ступни и втянул живот. Дождь царапался и ломился, как утопленник, в оконные стекла.

«Извини», — пробормотал я.

«Ничего, — сказала она тихо, — это сейчас пройдет». И я не понял, кого она имела в виду: меня или себя.

«Да?» — спросил я.

Она снова слегка отстранилась, давая мне возможность встать удобнее. Умница, она все понимала.

«Ничего, Леня, ничего, — шептала она. — Сейчас пройдет. Не думай об этом».

«Да?»

«Не шевелись».

«Знаешь, — сказал я. — Этот как-то неожиданно».

«Ничего».

Она подняла ко мне свое лицо и поцеловала меня. Точно я был ее сын и был нездоров или попался на чем-то. Но ведь с сыновьями это бывает.

«Какой он...» — проговорила она голосом, каким говорят с детьми.

Впервые слово было произнесено, названо, хоть и в форме местоимения. И как только оно было произнесено, оно перестало пугать. Оно отделилось от нас. Это был не я, а «он». Смежив глаза во тьме, мы смотрели на него, точно на ядовитый гриб, выросший между нами.

«...большой!..» — досказала она.

«Да? — спросил я, дрожа как в ознобе. — Ты так думаешь?»

Мы молчали, точно ждали чего-то.

«Тебе очень хочется?»

«А тебе?»

«Я не могу», — ответила она.

«Ты боишься?»

Она опустила голову и молчала.

Мои руки понемногу спускались по ее спине, я почувствовал изгиб поясницы, сам того не сознавая, я прижимал ее к себе, как простреленный зажимает рану.

«Ты никогда не?..» Превозмогая стыд, я что-то бормотал и искал ее пуговицы, но она молчала. Я расстегнул на ней тонкое осеннее пальто, она была в шерстяном коротком платье школьницы.

«Лучше потом», — шепнула она.

«Почему?» — тупо спросил я.

Меня бил озноб, и озноб передался ей. Мы оба пылали и леденели.

«Мне сейчас нельзя», — пролепетала она.

«Мы ничего не будем делать, — сказал я. — Мы только чуть-чуть».

«Не надо, прошу тебя», — сказала она, ловя тонкими похолодевшими пальцами мои руки, скользившие по ее худеньким бедрам. Некоторое время продолжалась эта борьба, но это были не мы, это был человек, состоявший из нас двоих, который вздыхал, уговаривал себя и боролся с собой — вместо чего? Господи, — да хотя бы вместо того, чтобы рассмеяться.

Она подняла на меня темные глаза.

«Хочешь, — проговорила она, — я помогу ему?»

Она не сказала: тебе.

Мы снова были оба против «него».

«У меня руки холодные, — сказала она. — Погрей мои руки».

Я поднес ее пальцы к губам. Они были точно пальцы умершей. Я сжал их, но они потихоньку высвободились. Она что-то делала там, неловко и нежно, я успел почувствовать обжигающий холод ее рук, и в ту же минуту мгновенное счастье изверглось из меня. Почти теряя сознание, я привалился к стене. И это было все. Мы молчали.

«Ужасно», — сказал я.

«Тебе было тяжко?»

Я пожал плечами.

«Господи, — промолвила Вика, — откуда столько...»

«Возьми мой платок».

«Ничего. Все в порядке».

«Черт бы все это побрал. Чтобы все провалилось на свете».

«Ты не виноват. Это все естественно».

«Первый раз, — проговорил я с трудом, — и вот...»

«Ничего. Знаешь, сколько времени?

«Сколько?»

«Половина... Да, половина одиннадцатого».

Мы снова умолкли.

«Пойдем, Леня», — сказала она.

«А как же сторожиха?»

«Бог с ней».

«Здесь есть выход во двор. Где военная кафедра. Может быть, он открыт?»

«Может быть. Пошли».

«Иди» — сказал я.

«А ты?»

«Я посижу».

«Ты на меня сердишься?»

«Что ты, — сказал я. — За что мне на тебя сердиться».

Она проговорила:

«Мне ужасно жаль, что так. У меня такое чувство, будто мы кого-то убили».

Помолчав, она добавила: «Какой странный запах».

«Да, — сказал я. — Тут целое человечество».

«Это мы его убили», — произнесла она.

На слове «его» она сделала легкое ударение. Я понимал, о ком она говорит. Теперь, когда «его» не было, он не был нашим врагом. Он был нашим общим творением, почти ребенком, нашей свечой, цветком на высоком стебле. Подкошенный и увядший, он валялся у наших ног.

«Хочешь, мы посмотрим на него? — сказала она. — Теперь уже не опасно».

«Чего смотреть», — сказал я.

Я сидел в темноте на краешке стула, запахнувшись в шинель моего отца. Мне было холодно.

«Слушай», — проговорил я.

«Что?»

«Ты... в самом деле не могла? Или не хотела?»

«Какая разница», — сказала она устало.

«Отвечай», — сказал я.

«Я же сказала», — ответила она.

«Ты имела в виду месячные?»

«Конечно», — сказала она спокойно.

Еще одно слово, которое удалось выговорить. Но теперь было все равно.

«Это правда?»

«Почему ты спрашиваешь? Конечно, правда».

«Значит, — сказал я тупо, — если бы это было в... другой день, ну, словом, если б-б-бы этого не было — ты бы согласилась?»

Она молчала.

«Вот видишь», — сказал я.

«Что видишь?»

«Ты мне наврала».

Она пожала плечами. «Зачем задавать такие вопросы?»

«Зачем? — переспросил я. — Чтобы все было ясно, вот зачем».

«Разве и так не ясно?»

Снова молчание, сумрачные высокие окна, портрет, поблескивающий на стене. Дождь на улице стих.

«Я тебе скажу, — тихо произносит она. — Я не знаю. Если ты спросишь, люблю ли я тебя, а ты, между прочим, ни разу не поинтересовался, так вот, если ты спросишь, я отвечу: наверное, да. Я бы с тобой ни за что сюда не пошла, я же понимала, к чему идет дело... Если бы ты для меня ничего не значил. Но это, понимаешь? Это совсем другое дело. Я действительно сейчас нездорова, честное слово даю. Честное комсомольское. Если бы ты был повнимательней, ты бы заметил».

«То есть как?» — спросил я.

«А вот так. У женщин это всегда на лице написано».

Я впервые об этом слышал.

Какая-то мысль вдруг мелькнула у меня, и я спросил:

«Разве ты женщина?»

«Конечно, — сказала она. — Я и в десять лет была женщиной».

«Ну и что?» — сказал я.

«Ничего».

«Ты хотела что-то сказать».

«Да, хотела. — Она коротко вздохнула. — Понимаешь, это все не так важно... Я бы, может быть, и решилась, если бы...»

«Если бы что?»

«Если бы ты был немного старше!»

«Вот как?» — проговорил я, болтая ногой.

«Да. Тебе надо все подсказывать... Я... — она замялась. — Я совсем из другой среды, это, конечно, тоже неважно, но все-таки. Я из другой среды, ты должен был знать жизнь лучше меня. А у меня такое впечатление, что я старше и сама тебя учу. А я не хочу быть старше».

«По-твоему, я такой уж ребенок? — угрюмо возразил я. — У меня...»

«Что у тебя?» — спросила она мягко.

«У меня была женщина», — сказал я.

Это нелепое, вычитанное из дурного романа выражение, к моему удивлению, не вызвало у Вики никакой реакции. Помолчав, она сказала:

«Я знаю».

«Откуда?»

«Ниоткуда. — Она пожала плечами. — Я просто подумала, что ты... Ну, в общем, что у тебя уже было».

«Разве это можно заметить?»

«Я подумала, когда ты начал меня целовать в шею. И еще раньше догадывалась. Кто она такая?»

«Так, одна...» Я махнул рукой. Я понимал, что этот жест — предательство, но мне было уже все равно. Во всяком случае, у меня не было ни малейшего желания хвастаться своим опытом.

«Девушка?»

Я покачал головой.

«Ну да. Я так и думала. Леня, милый, пойдем».


ГЛАВА 36

«А вот и сынок пришел!» — бодро выкрикнул мой отец. Он сидел за столом, в полном параде, при галстуке, в медалях, с седым кустом бровей, нависшим над переносицей. Яркий свет абажура струился на белую крахмальную скатерть, комната была погружена в оранжевый полумрак. Кроватка Дани расстелена, и ночной горшок стоял наготове; сам Даня, полураздетый, в чулках и лифчике, тер глаза кулаком и болтал ногами, по-видимому изо всех сил борясь со сном, а мачеха, сидя на корточках, читала ему вполголоса нотацию, чрезмерно красноречивую оттого, что в комнате находился гость. Немного спустя послышался тонкий звон струйки по дну горшка.

«А вот и сынок...» Слово это было точно заимствовано из какой-то образцово-патриотической пьесы. Я стоял на пороге, в шинели, с трудом возвращаясь к действительности. В сущности, я был еще там, я брел по пустынной Покровке, пошатываясь от усталости, машинально обходя лужи, сознание мое вяло фиксировало окружающие предметы, вывески, дома, угол темного переулка. Моя рука медленно поднялась и надавила кнопку звонка, отпустила и снова надавила. Звонка я не услышал. Я не имел ни малейшего представления, сколько сейчас времени, они должны были давно спать. Как вдруг дверь отворилась, точно встречное время плеснуло мне в лицо: мачеха стояла в необыкновенно нарядном платье и смотрела на меня.

Я думал, что она будет меня ругать за позднее возвращение. Но вместо этого она просто сказала: «Как ты поздно», подняв на меня ясные глаза, и странным образом в этом взгляде и голосе мне почудилось почти одобрение. В коридоре был уже потушен свет, она открыла дверь в нашу комнату, и я снова увидел ее платье, фигуру и волосы, собранные сзади в пышный пучок; неясная мысль мелькнула у меня в мозгу, что все это должно что-то означать и ничто в ее красоте не случайно. В ту же минуту я вошел, увидел накрытый стол и сидящих за столом.

«Садись, садись...» — проговорил мой отец бодро-фальшивым голосом. Спохватившись, он начал разливать вино по высоким синим рюмкам, которые у нас никогда не ставились на стол, налил полную рюмку себе и долил гостю и мачехе — их бокалы стояли пригубленные. Мачеха вышла, вернулась и снова вышла. Отец провозгласил: «Ваше здоровьице!» Он был уже довольно пьян и твердо, как ставят штемпель, поставил рюмку на скатерть. Затем принялся расчищать вокруг себя место, сдвинул тарелки, водрузил локти на стол, сцепил руки и прокашлялся, устремив на гостя безумный глаз, как будто намеревался произнести речь.

«Вот так! Такое, значит, дело», — сказал он веско, не то начиная речь, не то подводя итог сказанному. Гость, с бокалом в руке, с преувеличенной уважительностью кивнул ему, отхлебнул и опустил рюмку на стол. Мачеха поставила передо мной тарелку с жареной картошкой, котлетой и половинкой соленого огурца.

«Вот так», — повторил мой отец, глядя на меня.

«Чайник вскипел, — сказала мачеха. — Может, чайку?»

«Можно и чайку!»

«Спасибо. Благодарю вас», — тихим, тонким и угодливым голосом отозвался гость. Печальные склеротические глаза поднялись от скатерти и взглянули на меня.

«Вот, Леня, — начала мачеха, — познакомься...»

В эту минуту Даня подал голос с кроватки. Мачеха выпрыгнула из-за стола.

«Это еще что такое? — вскричала она. — Чтоб я тебя больше не слышала!»

«Я пить хочу», — сказал мальчик.

Мачеха расставляла парадные чашки. Скатерть, портвейн, галстук, в который обрядился мой отец, и необыкновенное, черное с красным платье мачехи, делавшее ее молодой и таинственной, все это было не просто ритуалом гостеприимства. Вещи свидетельствовали о высоком уровне жизни и семейном благополучии. Вещи доказывали государственную благонадежность. Комната смердела благополучием. Этого благополучия ни при каких обстоятельствах не мог достичь, этой благонадежности не имел и не мог иметь человечек, сидевший за столом, голь перекатная, неведомый пришелец. Мачеха вышла из-за стола и, дуя на блюдце, подошла к кроватке моего брата Дани. «А теперь повернись, — сказала она, — на другой бок, и чтоб я тебя больше не...»

«Видите ли...» — вздохнув, сказал гость и плоской ладошкой провел по убегающей назад лысине. Он говорил с акцентом, и на руке не хватало трех пальцев. Она была права!

«Г-хм!» — крякнул отец.

«Видите ли... Я вас пхекхасно понимаю... Но и вы меня поймите!»

«Пейте чай», — промолвила мачеха.

Она вскинула на отца жестокие синие глаза.

«А ты что молчишь? Тебя это не касается, да?»

«Вот такое дело, уважаемый!.. — заговорил мой отец, грозно мигая глазом, так что заколыхался косматый куст бровей. — Вот такое дело, уважаемый... — Гость поспешно подсказал свое имя и отчество, но отец продолжал, словно не слышал: — Закон, говоришь? А что закон! Закон что дышло. Да... И так, и сяк».

«Нет такого закона, — отчеканила мачеха. — Я была у юриста. Он говорит, нет такого закона».

«Видите ли...» — пролепетал гость.

«А вы пейте чай, пейте», — сказала мачеха зловеще.

«Может быть, — робко и заискивающе продолжал гость, — мы спхосим... может быть, он сам что-нибудь нам скажет?..»

«Что он знает? — отрезала мачеха. — Он еще ребенок».

Гость посмотрел на нее затравленным взглядом.

«Я повторяю, — сказал он с сильным акцентом. — Я... разве я ему враг? В конце концов я ни на чем не настаиваю...»

«Вот, — сказал мой отец. — Не настаиваю. Это уже другой разговор».

Они говорили обо мне так, словно я был одной из этих красивых вещей, которыми мачеха уставила скатерть. Мне представилось, как они рвут друг у друга из рук блестящий чайник. Охваченный страхом, я тыкал вилкой в тарелку. Мачеха подложила мне еще котлету. Я отодвинул ее.

Но странным и неуместным, быть может, покажется, если я скажу, что другое чувство оставалось позади этого страха. Позади всех бед и всех новостей, заряженных зловещей неясностью, стояло высшее чувство тех лет. Это было королевское сознание превосходства и тайная жалость к ним. Что бы ни случилось — я был молод. Молодость, словно золотой диплом, лежала у меня в кармане. А для них солнце жизни уже клонилось к закату. Я был как бессмертный среди обреченных на смерть.

«Но хотя бы видеться?.. — спросил гость. — Разве я не имею права?..

«Видеться пожалуйста», — сказал отец.

«Незачем, — сказала мачеха. — Только зря беспокоить и себя, и... А так что ж... Милости просим, — прибавила она высокомерно. — Всегда будем рады».

Говоря это, она смотрела на отца, затем медленно протянула руку и отобрала у него бутылку. Отец засопел, завесился седоватой бровью.

«Ах, — сказала она вдруг с рыданием, — ну скажи ты хоть слово! Разве я... Разве мы...» Она встала и вышла из комнаты.

Мы молчали, проклятье сковало нам уста, проклятье, тяготевшее над всеми нами еще со времен лесной школы, если не раньше, и я знал, что они не спят, хоть ни единого звука не слышалось за занавеской, но и дыхания их не было слышно. Неутомимо тикал будильник. Затем заговорил Даня. Я лежал, зажмурив глаза, когда мне следовало встать и успокоить мальчика, который сидел на кровати и громко бормотал, говорил, возражая в темноте кому-то. Мачеха выпрыгнула из-за занавески, ее босые ступни и длинная рубашка прошелестели мимо меня; она присела на кроватку и что-то сказала вполголоса, потом запела, и через минуту малыш, распластавшись на животе, спал крепким сном. Вдруг я услышал, как отец сказал: «Я его на х... пошлю! Пусть идет жалуется». — «Тише ты!» — всполошилась мачеха. «Он спит», — сказал отец. Они умолкли, потом мачеха осторожно спросила: «Леня?» Я молчал. «Да подожди ты!» — сказала мачеха нетерпеливо и быстро зашептала что-то отцу. Я понял, что у нее есть свой план, и план этот состоял в том, чтобы тянуть время, откладывая окончательное решение, — тянуть и выжидать, пока неустойчивый социальный статус пришельца не сработает, как шесть лет назад, и он снова не сгинет там, откуда пришел. Почему-то она была уверена, что это непременно случится. Отец же был другого мнения. А именно, того мнения, которое он и высказал с решительностью, не достававшей ему во время разговора за столом, потому ли, что был подавлен новым ударом судьбы и нетрезв, или потому, что и сам гость вел себя не агрессивно. Сейчас, в сумраке и тишине ночи, картавый гость казался посланцем ада, и самый его вид, малый рост, искалеченная рука и угодливая улыбка, его скрытое за робостью упорство внушали желание покончить с ним одним ударом, раз и навсегда. «Я законов не знаю, — сказал отец, — я только знаю, что если он еще раз придет, я его знаешь куда пошлю? Я его в шею вытолкаю. Пускай только явится». — «Да погоди ты», — сказала мачеха. И вновь зашелестел ее шепот, точно листья, кружась, опускались на воду, слипались и уплывали, и желтая рябь осенних листьев заблестела вдали. Я стоял, перегнувшись через железные перила моста, это был край раскладушки, холодный алюминий. Я смотрел на струящуюся подо мной реку, пора было возвращаться домой. А я все смотрел на плавучие листья. Сны не вещают о будущем, во всяком случае, я таких вещих снов никогда не видел. Но сны мои открывали в жизни нечто такое, о чем наяву я никогда не догадывался, а может быть, не имел силы признаться себе в этом. Сны озирали и мое существование очами некоторой высшей субъективности, примитивной по сравнению с собственным моим разумом и даже чуждой всякому разумению», но стоящей над ним, как большое бледное солнце над уснувшими полями. И лишь на одно мгновение, миг, который во сне равняется целым часам или дням, туманное око этой безличной субъективности, око божественною идиота, вперилось в мои глаза, сливалось с ними, и как будто постигало то, что невозможно постигнуть, ибо невозможно облечь в разумные слова нечто, существующее до всякого слова. Итак, пора было возвращаться домой. Домой: это чувство гнало меня, словно ветер, дующий в спину. Улицы, озаренные желтым светом керосиновых ламп, были безлюдны, передо мной блестел наш излучистый и пустынный Лялин переулок, по которому неслышно свистел и рябил лужи внезапно проснувшийся ветер. Там и сям, между темными окнами, над подъездами, воротами и на углах домов я замечал треплющиеся черные флаги. Переулок был необыкновенно длинный. Я шел, минуя один квартал за другим, оставляя за собой перекрестки, над которыми качались желтые лампы, колебля круги света, и в боковых разветвлениях тоже порхали и плескались над запертыми подъездами шелковые черные флаги. Ветер гнал впереди меня мусор и раздувал полы шинели, я почти летел, еще перекресток, дальше мастерская по ремонту обуви, отделение милиции и наш дом, издали видно, как хлопает дверь парадного. Чтобы не будить звонками соседей, я решил войти через черный ход. Но крыльцо забито — две доски крест-накрест, я пробую их оторвать, дергаю за ручку, ручка хлябает, но дверь не поддается. Я оглядел наш старый двор. В окнах всюду было темно, дом спал. Я побежал на улицу, вошел в парадное, делать нечего, как можно осторожнее нажимаю кнопку звонка. Должен раздаться резкий дребезжащий звук; никакого звука не последовало. Звонок, очевидно, не работал, этого только не хватало. Я давил и давил на кнопку, силясь выжать из нее хоть какой-нибудь звук, в отчаянии, понимая, что если я сейчас до них не дозвонюсь, то все погибло. Мне приходит в голову, что надо снова пойти во двор и постучать в окно. И вдруг дверь открывается. «Слава Богу, — сказала мачеха, — это ты. Я уже думала, что ты уехал». Она стоит в нарядном дорогом платье и смотрит на меня. «Куда уехал?» — спросил я. Оказалось, что в квартире и во всем доме никого нет. Я остановился на пороге нашей комнаты, кровать Дани была пуста, и я сообразил, что он эвакуировался с детским садом. Занавеска над кроватью родителей была отдернута, там тоже один голый матрац. Мачеха стояла перед кроватью, держась за спинку стула, на ней было траурно-черное с красными пуговицами и красным воротничком, подчеркивающим белизну шеи, платье. Я все еще не мог понять в чем дело, где отец и куда делся приезжий. «Я его жду», — сказала она. «А отец? — спросил я. — Ты забыла про отца». Она пожала плечами. «Отец на фронте», — сказала она, Тут я увидел, что стекла перекрещены, как дверь крыльца, это были полоски бумаги. «Немцы?» — спросил я с ужасом. Она опять пожала плечами. Ее губы шевелились, и я понимал ее. не слыша слов. «Конечно, кто же еще, — прошелестела она. — Они входят в город. Они вот-вот придут, собирайся». — «А как же наши?» — возразил я. «Говорю тебе, все уехали, — сказала мачеха. — Москву сдают, а население эвакуировалось». — «А флаги, — спросил я, — почему флаги черные?» — «Они не черные, — сказала мачеха. — Это тебе показалось. В темноте все кошки серые». — «Серые, да, — заметил я. — Но не черные». — «Нет, — сказала она, — они красные, и, когда немцы поедут по городу, на них нарисуют свастику. Постой. Кажется, едут», — сказала она. Мы прислушались. «Это тебе показалось», — сказал я. Она всё еще стояла в своем нарядном платье, с серьгами в ушах и бусами на груди, на столе бутылка красного вина, рюмки и чашки; горит оранжевый абажур, и все это отражается в дверце шкафа, в тускло-желтом стекле, перед которым когда-то я стоял, разглядывая свои шрамы. И я подумал, как хорошо нам было жить в этой комнате. Но теперь шкаф был пуст, там висели деревянные плечики Чего же мы ждем? Надо уходить. Курский вокзал был недалеко. Мачеха покачала головой: поезда не ходят. Уйдем пешком. По шпалам. Она снова покачала головой. «Мы его пригласили, — сказала она с сомнением. — Надо дождаться». — «Черт с ним, сам виноват. Надо вовремя приходить». Я взял со стола бутылку и сунул ее во внутренний карман шинели. «Слышишь? — сказала она. — Уже идут». «Это вода шумит в водопроводе». — «Нет», — ответила она. Гул или, может быть, это был гул самолетов, грохот кованых сапог, звон оружия нарастал, это был звон будильника. Голая рука мачехи, протянувшись из-за занавески, остановила его.


ГЛАВА 37

Мне случается иногда путать воображаемые воспоминания с действительными (что неудивительно в мои годы), но уж этот-то эпизод я не выдумал: я имею в виду аварию на Рублевском шоссе. Самосвал ударил свадебную машину. Я не стал разглядывать, кто там и что. Но, говоря по совести, так ли уж обязательно надо свихнуться, чтобы заподозрить здесь нечто не равнозначное простой случайности? А что такое случайность? Что такое судьба? Снова и снова вспоминаю я нашего друга Хрисанфовича и его теорию, смысл которой — и ответ на заданный вопрос — можно выразить совсем просто: смотря с какой стороны глядеть на события. Связь событий становится ясной не раньше, чем актеры доиграют пьесу до конца, — иначе жизнь показалась бы очень неумелым сочинением. Значит, наша жизнь кем-то сочинена?.. Вот я сижу и думаю о том, что случилось. Я исписал уйму бумаги, многостраничная летопись запрудила мой стол, а ведь речь шла всего лишь о начале жизни, неужто все прочее прошло бесследно и все остальные годы не заслуживают даже беглого упоминания? Неужели я, вдовец своей юности (как выразился Флобер), всю жизнь только и делал, что полол траву на могилах и сидел, перебирая в пальцах сухие стебельки, вперив взгляд в пустоту, пережевывая одни и те же воспоминания? Видел ли я живую жизнь вокруг себя? Не далее как вчера попался мне на глаза безногий инвалид перед винным отделом, мой ровесник: он лежал со своей тележкой среди мусора и пустых ящиков, колесиками кверху, и спал; вот, подумал я, жуткий символ моего времени, моей страны. Нет-с, позвольте, не моей, а вашей. Я в ней не жил, а варился в ее каннибальском желудке, влачился по ее кишкам и был извергнут, словно вонючий отброс; а то, что было моей жизнью, было совсем в другой стране, в стране неувядающей юности, и она ничего общего с вашей страной не имеет. Эта Светлана Савельевна, тоже моя ровесница. Эта сморщенная смерть... Значит, она существовала и в те времена, ходила по тем же улицам и, может быть, сидела на ближней скамейке во время нашего разговора в Александровском саду (к этому разговору я сейчас вернусь). Но нужно было, чтобы мы познакомились лишь сейчас. Что если бы она подошла к нам и сказала: ребята, вы, кажется, с филологического? Я на одну минуту... Я только хочу сказать, что наше с вами знакомство впереди, в невероятно далеком будущем. Мы с вами, Вика, будем жить на одной лестнице, а вы, молодой человек, появитесь еще позже. Отчего бы ей так не сказать? И доктор исторических наук мог бы тоже здесь оказаться, мог подойти ко мне и сказать: мы познакомимся, когда меня уже не будет на свете. Странные фантазии, скажут мне. Люди, когда мы их встречаем, начинают для нас жить как бы только с этой минуты, мы не задумываемся о том, что их жизнь, как и наша жизнь, тянется из глубин прошлого, словно стебель водяного цветка, и там, в этой туманной зеленой бездне, наши стебли, быть может, однажды скрестились. Нужно было дожить до такого состояния, чтобы понять, что наша жизнь в самом деле сочинена, — понять это теперь, когда всё кончено. Смысл жизни лежит вне жизни.

Меня тянет резонерствовать (следствие долгого молчания), а пора бы уж вернуться к «нити». Однако нить рвется в моих руках, и рассуждения — далеко не лучший способ связать концы. Что было дальше? Александровский сад; а что было до сада? В памяти необъяснимый провал: похоже, что ничего и не было. В наших встречах снова наступила пауза, порой сидение в аудитории за одним столом превращалось в мученье; потом тянулись дни полного равнодушия, отупения, несуществования друг для друга; потом однажды мы столкнулись нос к носу в дверях факультета. Я пробормотал: «Здравствуй».

«Здравствуй», — сказала она и хотела пройти мимо. На ней был теплый платок и другое пальто, длинное, отороченное снизу мехом, сделавшее ее взрослой и чужой. Неизвестность и тайна окутывали ее.

Я спросил, где она пропадала все эти дни.

«Так... Родственники приехали».

«А», — сказал я. Мы стояли в проходе, мешая другим.

«Извини, — проговорила Вика, — я спешу».

Жалким голосом я спросил: «Проводить тебя?»

Она пожала плечами. Я плелся следом за ней по коридору, ждал ее у дверей деканата (она принесла справку). После этого мы спустились и вышли во двор. Был сухой, холодный, какой-то оловянный и незвонкий день.

«Ладно, — сказал я. — Бывай».

Она, однако, медлила. Поглядывала на голые ветки деревьев, покусывая губы. Глаза ее сухо блестели; она что-то соображала. Вдруг она спросила:

«А ты сейчас куда?»

«В столовую, наверно», — пробормотал я.

«Ты разве дома не обедаешь?»

«Да нет, — сказал я неуверенно, — как когда».

Отец доставал для меня талоны «второе горячее», но талонов обыкновенно хватало на неделю-другую. Вообще же я не имел привычки обедать.

«Хочешь, — сказал я, — пойдем вместе?»

«В столовую?»

«Ну да».

«Это мысль, — усмехнулась она. — Я, знаешь, сегодня еще ничего не ела».

С двумя дымящимися тарелками — на каждой картофель облитый соусом, именуемый «рагу», и ломтик хлеба — я протиснулся сквозь толпу, осаждавшую раздаточное окно, и, лавируя между стульями, на которых были навалены сумки и пальто, добрался до дальнего столика под глубоким подвальным окном, где ждала Вика. За столом сидел едок, старик сурового вида в железных очках. Вика расстегнула пальто, под которым оказалось кокетливое, еще не виданное мною платье, и сбросила с головы платок. Мы принялись за еду, но сейчас же она сказала:

«Не хочется. Ты не обижайся, все очень вкусно...»

Девушки, одетые так, как была одета Вика, не ели «второе горячее». Они не ходили в столовую. Старик наблюдал, как она щиплет хлеб. Так же внимательно он смотрел ей вслед («Я сейчас», — буркнула она). Я тоже поглядел. Потом перевел глаза на соседа и узнал его. Старый знакомец — нищий, который сидел перед решеткой университета. Я думаю, что в его присутствии не было ничего странного: почему бы ему не заглядывать время от времени в университетскую харчевню? Она появилась некоторое время спустя, я поднялся и пошел ей навстречу, а старик подвинул к себе тарелку Вики и начал есть. Мы вышли из-под каменной арки, словно из преисподней, ветер ударил нам в лицо, город, серый и просторный, подхватил и понес, и нам навстречу грянула музыка. Это была пьеса Грига «Дюймовочка», простенькая мелодия, оркестрованная с необычайным блеском. Вероятно, то были дни, близкие к Октябрьскому празднику, и время от времени, для пробы, включались репродукторы на крышах. И снова все повернулось. Я взглянул на Вику и увидел, что она бледна. Она показалась мне некрасивой, и в лице ее появилось что-то заискивающее. А во мне все пело и ликовало. Я был свободен и независим, мог идти куда мне вздумается и делать что захочу. Я был красив и юн, и каждая струнка во мне играла, и теперь она зависела от меня и тянулась за мной, а не я за ней, у меня впереди была целая жизнь, ибо я был мужчиной — а она уже начала увядать. Так ей и надо! Я почувствовал вдруг, какое огромное преимущество быть мужчиной. Мы обогнули двор университета, прошли мимо Герцена в каменной тоге. Впереди был Манеж; потом — высокие чугунные ворота с римской эмблемой, сырой песок, просторный и голый Александровский сад.


ГЛАВА 38

Я что-то рассказывал, а Вика помалкивала, брела, сжавшись и засунув руки в отороченные мехом рукава. Вероятно, ей было не очень интересно, она слушала меня из вежливости. Наконец она сказала: «А ты веришь в судьбу?»

«Не в этом дело...» — сказал я.

Перед этим я говорил ей о Кардано. Джеронимо Кардано был один из любимых героев нашего друга и наставника, продавца газет. Этот Кардано составил полный прогноз своей жизни, вычислил дату смерти, а когда эта дата приблизилась, уморил себя голодом ради вящей славы искусства.

«А я верю, — сказала она. — Мне одна цыганка предсказала...»

«Не в этом дело. Астрология, видишь ли... это не наука, но не потому, что она основана на фантастике, а потому что в ней нет проблем. Там готовый рецепт. Вот если ввести в нее внутренние проблемы...» Я увлекся, развивая свою мысль.

Она остановилась и высунула язык. «Что ты делаешь?» — спросил я. «Ловлю снежинку».

Я посмотрел на небо. Снега не было. Чувствуя легкое раздражение, я спросил:

«Что же она тебе предсказала?»

«Что я умру в родах».

Мысль эта показалась мне нелепой; я промолчал.

«Ерунда все это, — сказала Вика, усаживаясь на скамейку. — Я хочу покурить, достань мне папиросу».

«Ты разве куришь?»

«Иногда».

В эту минуту редкие белые снежинки появились в воздухе, словно рождаясь прямо из него. Небо над городом было сине-белым, сизым. Сзади доносился гул машин. На пустых дорожках стали собираться щепотки соли. Снег превратился в крупинки, которые сыпались на нас, потом как будто запас иссяк, Вика держала перед собой протянутую ладонь, и редкие крупные снежинки опускались на нее как некий дар небес.

«Под настроение, — сказала она. — А что тут такого?»

«Да ничего», — сказал я и пошел к обелиску. Там стоял, обозревая это архаическое сооружение, человек в шинели на костылях. Я подошел, он обернулся и спросил:

«Это что ж такое?»

«Памятник революционерам», — ответил я.

«Каким таким революционерам?»

«Разным, — сказал я. — Видите, там написано».

«Ничего я не вижу», — сказал инвалид. Он ухватился за перекладины костылей и подпрыгнул на ноге, как птица, собирающаяся взлететь.

«Извините, у вас не найдется?..» — спросил я. В эту минуту к нам подошел высокий молодой человек в очках, он искал Боровицкие ворота. Солдат молча указал на выход из сада. Я возразил, что надо в другую сторону.

«Чего брешешь? — буркнул инвалид зло. — Ты его не слушай, — сказал он молодому человеку, — он те наговорит...»

«Да вы сами не знаете, — сказал я. — Боровицкие — это...»

«Молчать!» — закричал он.

Все это походило на скверную игру или сон. Я повернулся и пошел прочь.

«Стой! — приказал инвалид. — Держи».

Он отвернул полу шинели и, подняв обрубок ноги, достал из кармана пачку «Беломора».

«Да не бежи ты, куды бежишь. Спички есть?.. Тоже мне куряка».

«Спасибо», — сказал я.

«А ты мне вот что ответь...»

После этого он вступил в долгий разговор с будущим доктором исторических наук, а я вернулся к Вике. Она сидела, держа руки в рукавах.

«Вас, мой друг, за смертью посылать можно».

Порывшись в сумочке, достала зажигалку, затейливое изделие из металла и перламутра. Я спросил, откуда такая штучка.

«Отец привез».

«Разве он приехал?»

«Кто?» — спросила она.

«Отец».

«Отец?»

«Ты же сама говорила, родственники какие-то приехали».

«А... Да нет, — проговорила она. — Никто не приехал».

Она взглянула на меня и повторила задумчиво:

«Никто, Леня, не приехал».

Сделав несколько затяжек, она встала и сплюнула в урну. Она стояла в задумчивости над урной, затем швырнула туда недокуренную папиросу. Подошла, села. Поправила на голове платок, который явно не шел к ней.

«Тошнит, — сказала она. — Все время тошнит. И утром тошнит, и днем... Ты представляешь себе? От всего тошнит».

Она смотрела на меня сухими блестящими глазами, как будто впервые меня видела, и мне стало не по себе; все это было как-то некстати.

«Ты больна?»

«Да».

«А что с тобой?»

Она вздохнула и сказала:

«Понимаешь, он еще кое-что привез».

«Слушай, Вика, — сказал я. — Я эти твои загадки не понимаю. Говори по-человечески».

«Что говорить-то? — усмехнулась она. — Ты, мой друг, ненаблюдателен. Ты просто изумительно ненаблюдателен».

Я воззрился на нее, и смутная догадка стучалась ко мне в душу, но я ее не пускал.

«Ты думаешь, я ушла из-за этого старика?.. Впрочем, может быть, и из-за этого старика. Меня мутило. Еле успела добежать. Вывернуло всю наизнанку».

«У тебя не в порядке с желудком?»

«Да, с желудком. Я влипла в историю, Леня».

«К-какую историю?»

«Обыкновенную. И... старую как мир. Ну, в общем, я беременна, вот в чем штука».

«Как это?» — спросил я остолбенело.

«Очень просто. Как все бабы беременеют».

«Какие бабы, что ты болтаешь? — сказал я. — Этого не может быть. Этого просто не может быть. Это противоречит всем законам природы!»

Она спросила:

«А ты-то откуда знаешь?»

«Ну... — я замялся. Потом добавил: — У нас ведь ничего не было».

«У нас?»

«Ну да. Н-н-непорочного зачатия не бывает».

Она усмехнулась. «Ты в этом уверен? Успокойся, — сказала она. — Я пошутила».

Я почувствовал невыразимое облегчение.

«У меня тоже однажды было отравление, — сказал я. — Такая рвота, что... Ты в самом деле шутишь?»

«Конечно, шучу, — сказала она. — Во всяком случае, ты тут ни при чем».

«Что значит — я ни при чем?»

«Ты тут ни при чем», — повторила она.

«А... кто же?»

«Святой дух».

Я взглянул на нее.

«Это к вопросу о непорочном зачатии, — сказала она, вставая. — Пошли, надоело сидеть. Холодно».

Несколько времени мы брели молча по аллее, где кое-где белел в углублениях снежный налет, потом она вдруг сказала:

«Мой братец, вот кто!»

Легко присев, она собрала снежную крупу в щепоть. Бросила, поднялась, отряхивая влагу с пальцев.

Вдруг все стало ясно.

Мы шли, никто не попадался нам навстречу. Лишь у стены невдалеке притопывал сапогами охранник, а справа за садовой оградой плелись пешеходы, неслись и гудели автомобили, тяжко сопел город.

Вика. Я не мог этому поверить. Я не знал, что это бывает или, по крайней мере, может быть. Они были для меня почти одним существом, так что во сне я иногда их путал: мне снилась она, и в то же время это был он. Но, как человек и его отражение, они стояли спиной друг к другу и смотрели в противоположные стороны. И вдруг отражение повернулось. Прелестное отражение...

«Ты его не знаешь, а я знаю, — проговорила Вика, как будто отвечая на мой вопрос. — Ты его не знаешь...»

Нет, знаю, знаю! — хотелось мне крикнуть. Знаю! Лунный оборотень! Инкуб!

Она продолжала:

«Он помешан на идее — жить необыкновенно. Он кого хочешь может заговорить... Он... ну, одним словом, мне очень трудно это объяснить. Послушай, Леня... Я не знаю, что мне делать. У меня никого нет, кроме тебя. Я пришла в университет только для того, чтобы тебя увидеть. Я тебя ждала на лестнице... А когда ты появился, я сделала вид, что иду в деканат. Теперь, конечно... я тебе не нужна!.. То есть я вообще не знаю, была ли я тебе когда-нибудь нужна... по-настоящему. Я его просто боюсь, понимаешь, боюсь! И он меня заразил».

«Чем? Чем заразил?»

«Странно сказать: любопытством. Это как болезнь».

Это я мог понять. Я только не знал, что девушку это любопытство томит так же сильно, как и нас. Не удержавшись, я спросил: было ли это до того, как мы с ней?..

Она кивнула. «Понимаешь, Леня, ты и он — совершенно разные вещи».

«Разные вещи?»

«Ну да. Разные люди. С тобой, например, мне все ясно. С тобой не может быть никакого любопытства... С тобой может быть только любовь. Ты весь как на ладони. Ты... может быть, лучший человек, которого я знаю. Но до любви ты не дорос».

Мы молчали.

«Везет мне», — проговорила она.

«Как же вы?» — спросил я.

«А вот так. Он меня измучил. Говорил, что если я не соглашусь, он отравится. А он, знаешь? Он же на все способен. Свадьба Птоломея и Арсинои».

«Чего?»

«Есть такая гемма. Супруги-близнецы... Считалось, что никто не достоин быть женой фараона, только его сестра. Необыкновенно, а конец самый обыкновенный. У него целая теория... Ну, и притом обстановка, мы одни в целой квартире. Знаешь, какая у нас квартира? Ты, наверное, такой не видел. В общем, если хочешь, могу рассказать. Как-то я пришла домой, он меня встречает... Свет горит во всех комнатах... Он целыми днями сидит дома, валяется на ковре и читает. Или спит. А ночью бродит в халате, будит меня, и мы вместе закусываем. Обожает есть по ночам. Да и я тоже...»

«Что ты тоже?» — спросил я.

«Люблю ночью кушать. А ты?»

Я пожал плечами.

«Слушай, — сказала Вика. — Я ужасно голодная. Может, пойдем что-нибудь купим?»

«У меня больше нет талонов», — сказал я мрачно.

«О, Господи, опять... Как вспомнила про еду, так... Откуда только берется?»

Она стояла над урной и выплевывала слюну.

«Сейчас пройдет», — пробормотала она.


ГЛАВА 39

Я не сомневаюсь, что мы были наказаны именно за «это», а все остальное было лишь поводом. Я верю в возмездие. Я знаю, что возмездие может воспользоваться неправедными средствами, может отыскать окольные пути, подобно тому как подпочвенная вода просачивается там, где ее не ждут. Но само по себе оно непогрешимо. Мы заслужили наказание и были наказаны. Я говорю — мы, а не она или он, потому что я был виноват не меньше, чем он; может быть, больше. И она это чувствовала. Ее рассказ не был точным и полным пересказом всего, что случилось, хотя казалось, что она находила горькое утоление в том, чтобы, освободившись от недомолвок, выложить все. Искренность была единственно возможным языком, возвращавшим ей достоинство, — да и всем нам. Но было в ее рассказе и нечто такое, о чем я мог лишь догадываться; нечто бросавшее особенный свет на эту «свадьбу Птоломея и Арсинои».

Видимо, Вика, ее брат, подразумевал стирание границы между действительностью и еще чем-то, может быть, мифом. Может быть, в этом и заключался соблазн — стереть границу.

Он принес и начал расставлять свечи, воткнул их где только можно было; вдвоем они убирали комнату, подолгу задерживаясь на мелочах, и временами казалось, что никакого сговора не было. Его и в самом деле не было, ибо она твердо и сухо сказала: нет. Они убирали комнату. Так бывает, когда приговоренного к смерти готовят к казни. Мысли о сиюминутном: куда поставить то, положить это... Впрочем, квартира в самом деле нуждалась в уборке. Оттягивали момент. Это оттягивание было не чем иным, как страхом, но в нем было и нечто освобождающее от страха, словно они уже давно были мужем и женой и не спеша готовились ко сну. Она боялась, что от свечей, расставленных на подоконниках, загорятся гардины. Настояла на том, чтобы убрать их с окон. Они задернули шторы. От свечей, стоящих перед зеркалом, большая комната преобразилась. Он распорядился вынести стол. Но она не могла двинуться от страха, страх сковал ноги, и она боялась споткнуться на ковре. Он стал просить ее помочь ему вынести стол. Умолял ее. Берись, сказал он. Вдвоем вынесли стол, точно гроб, и это усилие снова немного развлекло и успокоило. Разбросали по ковру подушки, Вика сидела в углу, а он оглядывался, как будто разочарованный тем, что все готово и больше нечего убирать. В эту минуту явилось «это». Откуда оно взялось, было неизвестно, возможно, Вика нашел его в письменном столе отца. Отец любил привозить разные любопытные штучки. Теперь он держал его между двумя пальцами, словно талисман. Пластмассовая коробочка с таблетками, таинственное какое-то средство. Как же оно действует? «Не знаю», — сказала она.

«Как это ты не знаешь? Ты ничего не почувствовала?»

Она пожала плечами и помотала головой.

«Но ведь ты сказала...»

«Это не я сказала, это он сказал».

«Что он сказал?»

«Что лекарство останавливает время».

«Чего?»

Она снова пожала плечами.

«Лекарство останавливает время, и любовь становится бесконечной», — сказала она словно в трансе.

«Что ты городишь?» — сказал я.

«Вика сказал...»

«Да не Вика сказал! — рассердился я вдруг. — Ты сама ответь».

«Вика сказал, — повторила она упрямо, — что с этими таблетками можно ничего не бояться». По-видимому, это был препарат, задерживающий извержение семени.

Мне захотелось бежать. Не оглядываясь и все равно куда. Пока я погружался в туманы, пока носился со своей жалкой любовью, тут из будущего времени перешли в настоящее и от томных мечтаний к «делу». Это был коварный миг, когда снаружи было одно, а внутри происходило другое. Всё было ложью и предательством. Мир богачей (уж не знаю, кого я подразумевал), которые могли позволить себе все, украсть у меня возлюбленную, но хуже всего было то, что она сама была грязь, они превратили ее в грязь. Малейшее воспоминание о том, что было раньше между нами, что произошло тогда вечером в университете, вызывало во мне нестерпимую боль. Я чувствовал, что теперь она тянется ко мне, ищет помощи и спасения; да она и не скрывала этого. Кажется, она даже сказала, что не может идти домой, не может видеть брата. Это было произнесено в некотором безличном контексте, в том смысле, что ей, вероятно, придется продолжать эту связь — либо перебраться к знакомым, возможно, взять академический отпуск, и я уж не знаю, что еще она собиралась предпринять, но за всем этим стояло одно: помоги, помоги! Чем я мог помочь? Я сделал вид, что не понял. И она поняла, что я притворяюсь, будто не расслышал и не понял как следует ее слов. Мы расстались, говоря друг другу, что надо будет что-то придумать, найти выход. Подразумевалось, что мы должны встретиться, но когда, где? Мы не успели договорить эти фразы, когда вдруг подъехал автобус, она вспрыгнула на подножку, двери сомкнулись, я остался. Сразу же подъехал второй автобус, я хотел было вскочить и ехать за ней, но заколебался; автобус помедлил несколько секунд, пассажиров не было... и уехал. Я остался на остановке, но возвращаться домой я не мог. Мне надо было куда-то деться. Идея бегства, как в давно прошедшие времена, вдруг всецело овладела мной, и тут меня осенило.

Я поехал на Комсомольскую площадь. Никакого плана у меня не было, обещание приехать (которое я и не собирался выполнять) могло служить разве только внешним оправданием этого путешествия,  я и адреса толком не помнил, главное было куда-нибудь деться, унестись прочь, исчезнуть. Похолодало в самом деле. Холодный черный ветер пронизывал до костей. Я стоял в толпе, запрудившей платформу, наконец толпа заколыхалась, из-за темных пакгаузов показался и стал наползать навстречу ожидающим тусклый, горящий вполнакала глаз электрички. Толпа ринулась в пустые полуосвещенные вагоны, началась давка; те, кто, как я, оказался между входами, вошли последними. Двери соединились. Минуту спустя поезд тронулся. Меня прижали к стене тамбура, я ощущал неприятную слабость в плечах, в ногах, мне хотелось сесть на корточки, что я и сделал, когда стало немного свободней, но и эта поза была неудобной, и я опустился совсем. Поезд с лязгом переходил с одного пути на другой, люди шарахались из стороны в сторону, я сидел, обняв руками колени и дыша в воротник шинели. Мне стало тепло, потом жарко, в голове плыли вереницы слов, мыслей. Первые минуты меня не оставляло не то ощущение, не то воспоминание о черном пронизывающем ветре, я как бы воочию видел, что декорации жизни раздвинулись и из щелей подуло свирепым сквозняком. Но по мере того как я согревался, другие мысли и воспоминания постепенно усыпили меня. Я спал и не спал; пожалуй, это были воспоминания о том, чего не было. В памяти вставали лица, за которыми сквозило какое-то прошлое, но я не мог их узнать, словно в мозгу у меня поселились чужие мысли, чужие воспоминания. В то же время я хорошо сознавал, что сижу на полу в тамбуре вагона в холодном, гремящем, качающемся поезде, и время от времени поднимал отяжелевшую голову, глядя на выходящих пассажиров. На одной остановке вышло сразу много людей, площадка опустела, да и внутри вагона стало просторней, можно было войти и сесть, но я не мог подняться, я сидел на полу, меня не оставляла уверенность, что все это мне только грезится. Сон и явь были просто двумя обманчивыми видимостями одного и того же, более важного, но чего — я не мог понять. Привалившись к стене, я смотрел на стекла дверей, казавшиеся мне совершенно непрозрачными, но на самом деле голова моя лежала на коленях, и поезд, почти пустой, весь в тусклых лампах, с рядами пустых сидений и темных окон, визжа и качаясь, несся — казалось мне — в обратном направлении, а может быть, это был вовсе не поезд. Я поднял голову, где вся тяжесть сосредоточилась во лбу, в налитых смолой надбровных дугах, между глазами: у дверей стояла компания мужчин с незажженными папиросами в зубах, готовясь сойти. Удостоверившись таким образом, что я не сплю, я стал вспоминать разное, имена писателей, названия улиц, дату Саламинского боя; вспомнил о походе десяти тысяч и Павла Хрисанфовича, с которым мы не виделись уже давно, — кажется, он хворал или уехал куда-то, — потом начал припоминать, как мы с Викой первый раз пришли в заброшенный дом на Тетеревом (почему-то мне хотелось сказать) бульваре; как поднялись по лестнице, увидели дверь в лохмотьях и среброглазого кота, как выглянуло нам навстречу пухлое, рыхлое, как булка, личико Клавы. Клаву я временно отставил в сторону и занялся прихожей. Я старался не убыстрять событий, соразмеряя ритм воспоминаний с той истинной скоростью, с какой всё это происходило в тот пасмурный день, и вещи обступили меня, все требовало внимания, словно мы вошли в музей: зеркало, шкаф, портретик над рабочим столом профессора; наконец, Хрисанфович вошел в комнату, сдвинув с места забуксовавшее время, и начались разговоры о метаастрологии и таинственном пути России. Вика острил, помахивал трубкой, а на кухне за дверью в одиночестве сидела Клава. И я стал представлять себе, играя сам с собой в какую-то игру, как я встаю, придумываю предлог выйти и выхожу на кухню, но Клавы нет, кухня пуста. Зато я вижу там еще одну дверь, что-то вроде черного хода, и, толкнувшись в нее, выхожу на площадку, ожидая увидеть лестницу, но вместо лестницы там оказался узкий загибающийся коридор, и я пошел по этому коридору. Игра настолько увлекла меня (как и сознание того, что я сохраняю контроль над своими мыслями, что это игра, а не сон), что мне уже не нужно было напрягать фантазию, ноги сами несли меня вперед. Навстречу мне шел контролер. Контролер стоял и ждал, когда я предъявлю билет. Билета у меня не было, но, к счастью, в этот самый миг я пробудился: контролер был сном. Я сидел, уронив голову на грудь, в пустом вагонном тамбуре, но и вагон был тоже сном. Явью был коридор и зал, похожий на зал каталогов в Ленинской библиотеке, где я шел и отыскивал свою букву. Вокруг ходили, тихо шаркая, вынимали и вставляли ящички. Сзади стоял Хрисанфович и подсказывал, где искать. В конце концов я нашел нужный ящик, правда, это была не та буква, но я числился здесь под другой фамилией. Я чувствовал, что сейчас я увижу и узнаю то, чего никогда не видел и не смогу увидеть: тайну своей жизни. В самом деле, не странно ли, что, узнав об удивительных достижениях продавца газет, о его науке, мы ни разу не попросили его открыть нам наше собственное будущее. Я сидел на полу с затекшими ногами и ждал, что будет дальше. Вот оно. Длинные и лоснящиеся от типографской краски пальцы профессора протянулись из-за моего плеча, выхватили нужную карточку, наверху стояла фамилия и даты рождения и смерти. Затем, как можно было догадаться, перечислялись события моей жизни, лесная школа, почтамт, и очень много еще внизу стояло, частью зачеркнутое, с надписанными наверху исправлениями; эти помарки ставили под сомнение достоверность самого метода, о чем я сразу же хотел сказать, но времени дочитать до конца уже не оставалось. Поезд стал тормозить. С величайшим трудом я встал и, шатаясь, на онемевших, неживых ногах вышел на платформу.


ГЛАВА 40

Многие существенные подробности для меня в то время как бы не существовали: я имею в виду бюрократическую сторону жизни, бюрократический аспект, столь важный в нашей стране. Поэтому я могу лишь строить догадки относительно того, на каких правах проживал в поселке, куда я сейчас направлялся, человек, предъявивший на меня свои права, — если он вообще обладал какими-либо правами. Итак, я оказался на голой платформе, впереди горел одинокий фонарь под жалким навесом, освещая название полустанка; было уже совсем темно. Я поплелся следом за кучкой людей, сходивших по лесенке на тускло поблескивающие пути, миновал шлагбаум, трансформаторную будку; приезжие рассосались во тьме, я шел мимо темных дач, мимо провалившихся мостков, стараясь припомнить объяснения, которые он мне давал. Кое-где в низких окошках тлели желтые огоньки керосиновых ламп. Улица кончилась, впереди было широкое поле, тонувшее во тьме, и я понял, что сбился с пути. Оставалось либо вернуться, либо повернуть налево, где виднелись какие-то строения; я свернул влево и некоторое время спустя очутился у разрушенного палисадника с проплывшей мимо глаз ржавой табличкой, на которую я не обратил внимания и лишь позже, отойдя далеко, сообразил, что это и есть та самая улица. Никакой улицы, собственно, тут не было; лишь с одной стороны тянулся бесконечный, кое-где покосившийся палисадник, вдоль него канава, а далее начиналась пустошь — все то же поле, к которому я вышел с другой стороны. Оставался один-единственный дом, высокая островерхая дача, темневшая в деревьях в глубине участка. Спустя несколько десятков метров ограда окончательно развалилась. Но обнаружилось еще одно жилище. Среди остатков огорода, на отшибе, ютилась, моргая тусклым оконцем, хибарка с железной трубой. И вот я всхожу на крыльцо, не веря своей удаче, я стою перед верандой, где половина стекол заменена фанерками, рука моя поднимается к стеклу, я всматриваюсь в темноту и вижу спинку железной кровати, опрокинутые ведра, хромой детский велосипед... Я постучал, раз, другой, и он вышел.

Вышел, оставив открытой дверь, прикрывая ладошкой коптилку, маленький человек — такой маленький, что его можно было принять за карлика, с седыми, стоящими дыбом волосами вокруг покатого лба, в меховой безрукавке.

«Леня? — сказал он полувопросительно. — Боже! Ты?..» Мы вошли в комнату. На столе лежали остатки еды, в углу деревянный чемодан, кровать. Это было его жилье. «Сейчас, сейчас, — бормотал он, гремя алюминиевым чайником, кружа по комнате. — Как же так?.. Я бы тебя встретил... Боже мой». Я сидел, не раздеваясь, у края стола, мне было холодно. Рыжий лепесток огня, повевая, как кисточкой, струйкой копоти, гипнотизировал меня, я протянул руку и прикрутил пламя.

«Но ведь ты совсем болен, бедный мой мальчик», — пропел он, всплескивая короткими ручками. На левой руке не хватало трех пальцев. Он пощупал мне лоб маленькой влажной ладонью и поглядел мне в глаза своими выпуклыми глазами старой склеротической птицы, и я медленно взглянул на него совиным взором, он сидел на корточках и развязывал мне шнурки башмаков. Его лысина в венце вздыбленных волос колыхалась перед моими глазами. И я чувствовал, как голова моя мотается, когда он стаскивал с меня рукава шинели. Я слышал, как он задул керосинку, и остро запахло горелым керосином. Я лежал, укрытый одеялом, шинелью и еще чем-то, и он сидел рядом, озаренный пламенем коптилки, и помешивал ложкой в оловянной кружке. Он шептал, бормотал, приговаривал, протягивая мне ложку, и я слушал его и все ниже спускался по ступенькам платформы в темные подземелья, где надеялся наконец согреться. Я проспал, вероятно, часа полтора и, проснувшись, увидел, что он сидит в глубокой задумчивости подле кровати; прикрученная коптилка, как искра, мерцала на столе, и вся убогая комната тонула во мраке. Вздохнув, я выпростал руки из-под вороха одежды, лежавшей на мне. Голова у меня была удивительно свежа. Он посмотрел на меня и улыбнулся.

Лицо, у него было маленькое и широкое и улыбка несколько лягушачья. Было очевидно, что я опоздал на последнюю электричку. Некоторое время мы говорили об этом, оттягивая другой, главный разговор; он намеревался идти на станцию, звонить моим родителям о том, что я здесь ночую, я отговаривал его, солгав, что я их предупредил. «Разве ты едешь из дому?» — «Нет, но...» В таком роде продолжалась наша беседа еще некоторое время, и я чувствовал, что тяжкая нерешительность, та нерешительность, которую и я унаследовал от него, зреет в нем, как нарыв, чтобы наконец прорваться потоком слов, быть может вовсе ненужных и не способных изменить положение. Что-то похожее на трудное и постыдное объяснение в любви, без всякой надежды, но избежать которого уже невозможно. К этому шло. Пламя полыхало на столе. Я пил чай и ел хлеб с большим аппетитом. Глядя на меня, и он усердно жевал мякиш обломками зубов, потирал руки. Время от времени он расхаживал по тесной комнате. И его голова со стоящими дыбом волосами металась по стене и потолку.

«Я здоров», — сказал я.

«Нет, нет, лежи. Я тебя устрою поудобнее... вот так».

Он говорил: устхою.

«Мне жарко».

«Не раскрывайся, вот так...»

«Вы, наверно, думаете...» — начал я.

«Ты мне говоришь “вы”?.. Впрочем, конечно, конечно. Как же может быть иначе?» — бормотал он и стискивал руки. Огонек коптилки освещал половину его лица, другая была в тени, и глаз блестел на темной половине, это производило странное впечатление. Он сидел на табуретке, упираясь ладонями в расставленные колени, голова в провале между плечами, как у птицы. Потом он встал и заглянул за марлевую занавеску в окно. Неплохая квартира, заметил он, но придется эвакуироваться, так как у него сто первый километр. Он спросил, знаю ли я, что такое сто первый километр. Разумеется, я знал и сказал, что сто первый километр — это тот, который следует за сотым. Пхавильно, сказал он. Собственно, мне и не нужно знать, но раз уж зашел об этом разговор... а что такое волчий билет? Волчий билет — это паспорт. Не такой, разумеется, который бывает у волков, потому что у волков всегда прекрасный, безупречный, настоящий паспорт. Волчий билет похож на настоящий паспорт. Вот, сказал он, я достаю из широких штанин. Как сказал Маяковский... На нем были старые мешковатые штаны. Он сидел на табуретке, седой бурьян волос колыхался над его плоским черепом. Если посмотришь на этот паспорт, то абсолютно ничего не заметишь. Но самая последняя шавка, самая последняя девчонка в паспортном столе поймет, что ты за птица, потому что в этом паспорте есть одна-единственная крохотная пометочка, всего два слова в пункте, «на основании каких документов выдан паспорт». На основании справки номер такой-то «и положения о паспортах». И вот это «положение», которое никто никогда не видел, эти два слова будут идти за тобой всю оставшуюся жизнь, а как же может быть иначе?.. Все это сопровождалось кашлем, сопеньем, потираньем рук, похлопыванием себя по коленкам и бесконечными заверениями, что мне это не надо знать. Воспроизвожу его речь так, как она мне запомнилась.

«Сколько времени прошло с тех пор, как мы с тобой не виделись? Тогда, я имею в виду тогда! Впрочем, что я говорю, — ведь ты меня так и не видел. Ты меня не заметил, а я сидел и смотрел на тебя. Там была беседка. Но ты, конечно, ничего не заметил. И я был рад, что ты меня не заметил. Я для тебя в полном смысле слова чужой человек, — сказал он, кивая при каждом слове. — Я внушаю подозрение, я вызываю страх, а как же иначе? Все должно быть именно так, иначе и быть не может... А сколько я тебя тогда искал! Сколько я писал, ездил, обивал пороги. Ты и представить себе не можешь. И вот мы наконец встретились, Боже мой. И я вижу, как ты на нее похож. Я знал твою маму давно. Тебе это трудно представить... Я знал ее тогда, когда мне было двенадцать лет, ей — четырнадцать... Я встретил ее всего на несколько лет позже, чем Данте встретил Беатриче. Ее отец, твой дедушка, был в нашем городе уважаемым человеком, он был провизором. У них был дом на главной улице. А мой отец был картузником. Знаешь, что это такое? Картузник — это тот, кто делает картузы. На нашем квартальном был картуз, сделанный руками моего отца. Это был его самый лучший заказ... Мой отец был бедняком. Но он считался одним из лучших знатоков Торы. Он знал Шулхан Арух не хуже самого раввина. А суббота? Чтобы кто-нибудь посмел в субботу, я не знаю, чиркнуть спичкой, чтобы зажечь лампу! Ты знаешь, какой это был бы скандал? У нас на улице жил один человек, шабес-гой, так вот этот шабес-гой приходил и зажигал свет и делал всякую мелкую работу вместо мамы в этот день. А потом сидел на кухне и выпивал свой стакан водки и потирал вот так руки. И приговаривал: люблю еврейский народ! Люблю еврейские праздники! Мне было двенадцать лет. Не намного меньше, чем тебе, а? Я давал уроки. Я учился в коммерческом училище, был первым учеником. А у нас быть первым учеником — ого! Это было не так просто. Я был первым учеником и репетировал детей состоятельных родителей. Вот так я и познакомился с твоей мамой. Не правда ли, как все странно сложилось? У нее были нелады с математикой. И с географией, по правде сказать, тоже не все обстояло как следует быть. Не все было блестяще. Но зато она играла на рояле. И то, что она играла на рояле, внушало мне необыкновенное уважение, потому что я сам полностью лишен каких бы то ни было музыкальных способностей. Я смотрел, как ее пальчики бегали по клавишам, и дивился этому необыкновенному искусству так, как если бы я слушал иностранца и удивлялся, как он быстро и ловко выговаривает слова, и при этом не понимал бы ни слова... Потом она уехала в Петроград поступать в консерваторию, а меня жизнь повлекла в другую сторону. Я стал ниспровергателем старого мира. Эти слова для нас тогда очень много значили... Старый мир, Леня, — в этом понятии соединились вся несправедливость, вся мерзость, вся трусость, накопленные за десять веков. В нем сближались несоизмеримые вещи, то, что недавно еще было разделено огромным расстоянием... Да, изменение масштабов и дистанций, вот это главное. И становой пристав, и архиерей, и наш кагальный староста, и царь, и Распутин, все это было одно. Все это был старый режим. Я еще помню, как директор училища выступал на митинге по случаю объявления войны и закончил свою речь так: “За здрявие царя, уря!” Вот это “уря”, можно сказать, воплощало для меня весь тот мир, да и только ли для меня? Революции сочувствовало подавляющее большинство народа, это было другое время, другая эра. И не только евреи, евреи в массе своей отнеслись к ней скорей недоверчиво, евреи ценят порядок, пускай даже несправедливый, потому что слишком хорошо знают, что в любой смуте они будут первой жертвой... Но молодежь зажглась... Не стоит сейчас говорить об этом, но, по-моему, в революции было много хорошего. Был полет, был идеализм. И все чувствовали: назад дороги нет. Одним словом, в семнадцать лет я был членом партии Поалей-Цион в нашем городке и даже был выбран председателем ячейки. Мне это потом припомнили, несмотря на то что, я должен сказать, наша партия на выборах в Учредительное собрание блокировалась с большевиками. По своей программе и по своим целям наша партия была пролетарской партией! Таки да, таки да! — сказал он. — Потом я покинул эту партию, стал комсомольцем... Это было лучшее время моей жизни, Леня... Когда мне было столько лет, сколько сейчас тебе, — только я не был такой, как ты, высокий и красивый, я был маленького роста, я плохо питался, так вот, когда мне было столько же лет, я чувствовал себя, как будто у меня в кармане тысячерублевый билет, как будто у меня билет в царство небесное. Между прочим, я писал стихи. Я писал стихи в честь твоей мамы! Я писал стихи в честь революции! У меня был псевдоним: Перекати-поле. В нашем городке в двадцатом году вышел сборник моих стихотворений под названием “Стальной строй”, я не помню из него ни одной строчки. Началась гражданская война. Два слова, и больше не будем об этом... Возле нас в четырех верстах находилось богатое село. Там скрывалось несколько белых офицеров. Мы знали, что там скрываются белые офицеры. В апреле двадцатого года, может быть, в мае, но не позже, в этом селе вспыхнуло восстание. Объявился кулацкий батька, при нем штаб, торжественный молебен в церкви, хоругви и все прочее. Об этом мы знали, у нас были лазутчики. И вот, я помню, прекрасный весенний день, и мы лежим, нас тридцать или сорок человек, по большей части таких же сопляков, как и я, перед нами свежевспаханное поле, а впереди село, изумительно красивое. Солнце встает, и купола блестят так, что больно смотреть... Лежим и ждем. И по ту сторону поля тоже лежат в лощине, но им солнце бьет в глаза, а нам в спину. Ни они не решаются подняться, ни мы. Кто-нибудь не выдержит, сделает выстрел, и сейчас же ответный, и снова лежим. Командир у нас был высокий, костлявый парень. При шашке, в руке наган. Былинная личность. Шагает, как журавль, вдоль цепи и повторяет: “Товарищи, патронов зря не расходовать. Зря патронов не расходовать, товарищи!” — одну и ту же фразу, все время. И вот там, за полем, видим, разворачивается трехцветное царское знамя, а ты знаешь, что значило в те годы для нас трехцветное знамя? — это было как красная тряпка... Разворачивается знамя, значит, сейчас пойдут в атаку. Свистнула шашка, блеснула сталь, и мы все поднимаемся и бежим на восставшее село. Слева от меня бежит Сёма Перельмутер, один из наших первых учеников, в толстых очках, прекрасно помню всю их семью. Справа красноармеец, черный, заросший щетиной до самых глаз. Вот так это было. Вот так это началось... Как я вступил в партию? Очень просто. Тогда все было просто. В двадцать третьем году в честь двадцатилетия РКП(б) губком комсомола передал в подарок партии тридцать комсомольцев, в виде исключения их сразу утвердили членами без прохождения кандидатского стажа. Я был среди этих тридцати. И вот представь себе, без году неделя, едва только приняли, начинается дискуссия о “новом курсе” Троцкого. Было опубликовано заявление сорока шести. На уездной партконференции группа делегатов, имеющих особое мнение, выделяет содокладчика. И этим содокладчиком таки был я! Все это мне, само собой, припомнили. — Он встал и начал бегать по комнате. — Что я хотел сказать? — спросил он, останавливаясь. — О чем? Да! Иначе и не могло быть. Иначе быть не могло! Все, что произошло, произошло закономерно. Ленин был абсолютно прав, когда говорил о закономерности исторического процесса, но он не догадывался, о какой закономерности идет речь. Колесо катилось вперед по назначенной ему дороге... Мы, может быть, этого не видели, думали, что это мы вращаем колесо. А оно катилось себе и нас везло. Одних тащило, других давило... Был такой еврейский поэт, Хаим Бьялик. Году в двадцатом он уехал из России. Так вот, когда его спросили: что у вас там, в этой стране, произошло? Он сказал: ничего особенного. Ахазер перевернулся на другой бок. В двадцатом году, если б этот Бьялик мне попался, если бы я услышал от него эти слова, я бы его расстрелял на месте! Это известные слова, ты их еще услышишь... В них много грубого и несправедливого. Если вдуматься, то на самом деле несчастный хазер, этот огромный народ, беспомощный, как ребенок, сделал последнюю попытку вылезти из трясины. А вместо этого ушел в нее еще глубже. Этот слепой Голиаф схватился за столбы и обрушил на себя крышу и на все, что было вокруг него... Что я хотел сказать? — Некоторое время после этого слышалось бормотание и скрип табуретки. — Ты думаешь, что ты родился в Москве, — сказал он, — так указано в твоей метрике. Но на самом деле ты ленинградец, Леня, ты появился на свет на углу Невского и Мойки, там был большой красивый дом. Кажется, в нем жил Некрасов, если я только не ошибаюсь. В него попала бомба. Я имею в виду, во время войны. В этом доме ты родился на три недели раньше, чем указано в метрике, потому что через несколько дней после твоего рождения, как только твоя мама смогла встать, она уехала, а точнее говоря, бежала с тобой в Москву. А если быть совсем точным, то не в Москву, а сюда, вот в этот самый дом. Ты, наверно, не догадывался, что в этой комнате ты провел первые месяцы своей жизни. Пожалуй, тогда дом выглядел получше... Я сказал твоей маме, поезжайте, все может быть. Когда все успокоится, приеду к вам. Эта дача принадлежала тете Риве, была у нас такая тетя, твоя двоюродная бабушка. И представь себе, все обошлось. Меня даже ни разу не вызывали. Как я попал в Ленинград? Я попал в Ленинград в двадцать четвертом году, я был направлен на учебу в Политехнический институт. И я разыскал в Ленинграде твою маму. В первый же день я явился к ней. По-моему, она очень обрадовалась. Мы оба изменились. Стали взрослыми. Разумеется, я помогал ей. Ее отец умер, семью выселили, то да се... Консерваторию она не кончила. Ее отчислили как дочь буржуазных родителей. Она была больна. У нее с детства было больное легкое. Не оба легких, а одно. Каждую весну повторялось воспаление, кашель. Все считали, что у нее туберкулез, но это был не туберкулез, а другая хвороба, нисколько не лучше. Кто-то из врачей сказал, что ей полезно замужество, я не знаю, может быть, это сыграло роль... Словом, она была рада со мной встретиться, но о том, чтобы меня полюбить, не могло быть и речи. И так продолжалось довольно долго, прежде чем мы стали мужем и женой. Когда-нибудь тебе расскажу, как это произошло. Но в двадцать девятом году меня таки арестовали за участие в троцкистской оппозиции. Моим следователем был мой же товарищ, тот самый Сема Перельмутер, с которым мы брали штурмом кулацкое село. В камере можно было иметь перо и бумагу, вообще сохранялись еще старорежимные традиции. Бывшие оппозиционеры сидели и писали заявления... обосновывали свою позицию. Я не помню из нее ни одной строчки. В ответ на репрессивные меры пели Интернационал, стоя перед окнами, всей тюрьмой. Расскажешь кому-нибудь, так не поверят! Потом в газетах было опубликовано заявление видных участников. Я был отпущен на поруки на три дня, продумать свою позицию. Потом еще на три дня. Требовалось, чтобы мы подписали заявление о том, что мы разоружились перед партией. Вместо этого заявления я написал письмо в ЦКК Шкирятову. Это было в двадцать девятом году, а в тридцать седьмом это письмо лежало в моем деле. Мы жили, мы работали, мы махали руками, а где-то там пухли и копились наши досье... Словом, я возвращаюсь из тюрьмы в полной уверенности, что если не через неделю, то через две недели, не через две недели, так через месяц меня возьмут снова, а маму вышлют. И я принимаю решение. Через неделю после родов отправляю вас к тете Риве. Проходит месяц, еще месяц. Ничего не проясняется. Меня никуда не вызывают. Я как коза на веревке. Щиплю траву, но в любой момент веревка может натянуться. Живу без партбилета, на птичьих правах. О маме, о тебе никаких известий. Наконец, не выдерживаю, бросаю все, срываюсь с места и еду в Москву. Выхожу на Каланчевку, и что же я вижу? Огромная площадь между тремя вокзалами вся забита народом. Вся! Тысячи, может быть, десятки тысяч людей. Бабы, старухи, дети, бородатые старики, лежат, сидят, с деревянными сундуками, с мешками, с котомками, в залах ожидания, всюду, где только можно, народ. Деревня двинулась... Бегут от коллективизации. И я вдруг понял, что наша партийная борьба, наши разногласия, все эти платформы, заявления, собрания — только жалкая тень грандиозных и грозных событий, которые происходят в стране. Мы, как кучка насекомых, копошились на поверхности огромной дымящейся массы. Мы произносили длинные речи о классовой борьбе, о расслоении, о смычке. Мы руководили. Мы думали, что в руках у нас ключ от действительности, и, так сказать, рвали друг у друга из рук этот ключ... Мы мыслили широкими категориями. Но мы ни черта не понимали. Тогда, может быть, в первый раз в моей душе шевельнулось какое-то чувство ужаса перед грандиозностью тех сил, которые мы привели в движение, тех масс, которые мы всколыхнули. Стыдно признаться, но это так... Потом, конечно, все наладилось. Была введена паспортная система, и это человеческое наводнение спало. На Каланчевской площади установился порядок... Какое-то время спустя меня восстановили в партии, все наладилось, я стал работать в газете. Вокруг был голод, по улицам ходили нищие, но мы все были прикреплены к закрытой столовой для ответработников на Арбате, это там, где ресторан “Прага”. Обедали там, а завтрак и ужин получали сухим пайком. И это считалось в порядке вещей. Считалось в порядке вещей то, что мы обедаем в ресторане «Прага», а по улицам ходят нищие. Считалось, что это временные трудности и результат кулацкого саботажа. Одним словом, на Каланчевской площади воцарился порядок, и мы этот порядок принимали за порядок во всей стране», — выговорил он, схватившись обеими руками за космы волос и качаясь на табуретке, которая скрипела, как старый корабль.


ГЛАВА 41

«Я знал твоего отца, — сказал он, — ты видишь, я называю его твоим отцом. Он таки действительно стал тебе отцом, надо отдать ему справедливость. Он заменил тебе отца. Потому что я сгинул, я исчез, меня больше не существовало. Коза щипала травку и помахивала, знаешь ли, хвостиком, и все было прекрасно. А потом веревка натянулась, и нет больше козы! Я имел наивность думать, что мне не повезло и что я стал жертвой ужасной клеветы и подлости, когда та же самая газета, которая была моей боевой трибуной против классового врага, начала публиковать против меня серию статей, где меня самого называли классовым врагом и замаскированным бундовцем. Когда я всю свою жизнь ничего общего с Бундом не имел! Да, я имел наивность думать, что это недоразумение и подлая интрига... Но смею тебя уверить, что такое же недоразумение произошло с тысячами, десятками тысяч, сотнями тысяч. Это была какая-то дьявольская, не скажу сознательно поставленная задача, нет, не задача, а закономерность. Вот именно! Долгое время нам казалось, что мы овладели закономерностями истории, проникли, так сказать, в ее машинное отделение. Но на самом деле закономерности действовали сами собой, никого не спрашивая. До какой-то станции мы ехали и даже думали, что управляем этим поездом. А потом поезд набрал скорость, и мы слетели с подножки, а он пошел себе дальше! Одним словом, чистка за чисткой, то да се... Люди стали исчезать на глазах. Все начало меняться. Вот тебе один маленький пример... Ты уже взрослый, я думаю, что тебе все можно говорить... Но ты, конечно, понимаешь, что тó, что я тебе рассказываю, не надо никому повторять. Ты меня понимаешь?.. Так вот, я уже говорил, что довольно долгое время был газетчиком. Конечно, теперь мое имя исчезло бесследно, как тысячи и десятки тысяч других имен, но в свое время я был известным газетчиком. Между прочим, я некоторое время работал в «Известиях», не говоря уже о том, что постоянно там печатался. Я был знаком с самим Николаем Ивановичем Бухариным. Когда-нибудь потом расскажу тебе об этом замечательном человеке... Но я хотел тебе рассказать один маленький случай. Один пример того, как менялось на наших глазах время. Захожу я как-то в кабинет завотделом партийной жизни. Фамилия его была... ну, неважно. Там сидит еще кто-то, неважно кто. И я слышу такой разговор: “У вождя нашей партии и мирового пролетариата не может быть такого низкого лба. Поднять выше”. Понятно тебе, о ком идет речь? Так с тех пор он и стал на два сантиметра выше. Но я не разделяю мнения тех, кто считает, что он один во всем виноват. Тут все гораздо сложней. И я даже скажу тебе больше. Мы, так называемые левые, мы ничему так не радовались, как отмене нэпа. А что такое было решение перейти от политики ограничения кулачества к политике ликвидации кулачества как класса, что такое это было, как не решение покончить с нэпом? Когда Рыков, Томский и Бухарин опубликовали в “Правде” заявление о том, что они отказываются от своих взглядов, разве я не одобрял его искренне, всей душой? Мало того, оно казалось мне еще недостаточно решительным. Потом мы поняли, в какой террор, в какое безумие вылилась коллективизация. Но назад-то дороги уже не было! Задача была поставлена гигантская, неслыханная в истории. Октябрь был революцией в городе. Но страна, огромная страна осталась деревенской, лапотной. И теперь наступило время провести революцию в деревне, рано или поздно это нужно было сделать. И я тебе скажу даже больше. Надо было быть логичным. Надо было быть логичным и последовательным до конца и провести эту революцию со всей решительностью, на которую только были способны партия и пролетариат. Иначе государство, то государство, которое мы создали после Октября и отстояли в гражданской войне, в конце концов бы развалилось, потому что оно представляло собой противоестественный гибрид пролетарского города с мелкобуржуазной и кулацкой деревней. Эта деревня была колоссальным внутренним врагом, хотя бы она этого и не сознавала. И поэтому, однажды начав, уже нельзя было отступать. Нельзя было отступать потому, что наша политика в деревне, начиная с тридцатого года, вызвала такую ненависть, создала такой заряд мести и злобы, что он зажег бы кровавый пожар, если бы вдруг власть выскользнула из наших рук. То, что я тебе говорю, это вовсе не тайна. Об этом говорилось открыто, люди поднимались на трибуну и говорили, что если мы сейчас не свернем шею кулаку, а под кулаком подразумевался нормальный зажиточный крестьянин, то есть тот крестьянин, которого породила Октябрьская революция, ибо революция дала ему землю, если мы не свернем шею кулаку, он сам свернет нам шею! Мы это прекрасно понимали. В тридцатом году мы понимали, что мы составляем ничтожное меньшинство в стране, что мы маленькая кучка перед огромной враждебной массой. Перед этим пожаром Пугачевщина показалась бы рождественским фейерверком... Что же удивительного, что мы все были со Сталиным, что после двадцать девятого–тридцатого года никакой серьезной оппозиции уже просто не могло быть! Но тогда ты спросишь, почему же я, убежденный ленинец, революционер, член партии с двадцать третьего года, я, который мог только приветствовать решительные меры, почему я в конце концов был вычищен из партии, девятнадцать месяцев просидел в тюрьме, а потом меня вызвали и объявили, что, по решению Особого совещания, меня высылают в Казахстан на пять лет за участие в контрреволюционной бундовской организации, а спустя немного времени меня снова арестовывают и я уже по-настоящему узнаю, что такое сталинское следствие, а потом снова короткая передышка, и опять арест, и тюрьма, и лагерь, словом, все тридцать три удовольствия, — почему? За что? Почему столько людей, я бы сказал, лучших, преданных людей, о себе не говорю, — было вычищено, причем тогда, когда война с крестьянством была закончена, когда мы выиграли эту войну? Потому что надо было быть последовательным. Надо было освобождаться от всех, кто усомнился и это свое сомнение поставил выше единства партии. Кто однажды нарушил эту ленинскую заповедь, важнейшую заповедь... В условиях, когда нам пришлось воевать с целой страной, партия должна была сжаться. Сталина упрекали в аморализме. Но, между прочим, никто никогда не обещал, что партия должна следовать общепринятой морали. И что такое общепринятая мораль? Разве можно было бы совершить революцию, выиграть гражданскую войну, выиграть классовую войну в деревне, если бы мы всегда и во всем считались с обывательской моралью? Пролетарская мораль — вот единственная мораль, которая нами руководила. А в условиях отчаянной борьбы уже даже не за власть, а за жизнь, ведь мы знали, что потеря власти означает для нас потерю жизни, — в этих условиях пролетарская мораль была не что иное, как партийная мораль. И я даже скажу больше: партийная мораль — это мораль руководства партии. Если эта мораль приказывала быть беспощадным, значит, надо было быть беспощадным. Надо было придумывать любые предлоги, любые, пускай самые абсурдные обвинения, чтобы освобождаться от колеблющихся. Партия — это клин. И этот клин должен быть без сучка и задоринки. Одним словом, в тридцать втором году я был разлучен с твоей мамой навсегда. Я больше ее не увидел. Первое время, когда я был в ссылке, мы переписывались. Но однажды я получил от нее письмо, из которого узнал, что я уже больше ей не муж. Я не знаю, что со мной было, я рвал и метал, я, наконец, недоумевал! Но когда настал тридцать пятый год, тридцать шестой год, тридцать седьмой год, когда меня привезли из Кокчетава прямо сюда и моим следователем был уже не Сема Перельмутер, от таких, как Сема Перельмутер, уже давно след простыл, а ублюдок, который двух слов не мог сказать без мата и который отмолотил меня в первую же ночь, так что я потом пластом лежал, — вот тогда я понял, как она была права. Я понял! Ее уже тогда не было в живых... И если бы не этот шаг, не это заявление, которое она написала, тебя, может быть, уже тоже не было бы в живых. И я бы не увидел тебя, как не увидел ее. Я, Леня, знал твоего отца, он действительно был тебе отцом все эти страшные годы. Я его знал, вопреки тому, что он обо мне думает, и он должен был меня знать, хотя вряд ли мог меня помнить, иначе он узнал бы меня тогда, перед войной, когда я так неосторожно явился к вам в дом. Но он, конечно, меня не узнал, он не притворялся. Зато я его помню. Боже мой! Два желания, всего два, у меня было за все эти годы. Увидеть тебя и увидеть наш городок... Конечно, вряд ли там кто-нибудь мог остаться, евреи погибли, а остальные? Тоже, наверное, разбежались кто куда. Между прочим, твой отец происходит из порядочной семьи, его отец служил на железной дороге, и жили они в казенном доме. Это была хорошая русская семья. И он, как твоя мама, ходил в гимназию. Я учился в коммерческом, а они ходили в гимназию... А уж как они встретились потом в Ленинграде, я не знаю. Конечно, я был удивлен, узнав о том, что он стал ее мужем и дал тебе свою фамилию, но в конце концов, почему бы и нет? Даже если бы ничего не случилось, если бы вообще не произошло никаких событий — поставьте меня и его рядом: кого бы она выбрала? Конечно же, его. Между прочим, твоя мама была необычная женщина, я не говорю о том, что она была талант, она была музыкантша, все это само собой, но я говорю о ней как о женщине. Она была красавицей, этого нельзя было не заметить. На нее оглядывались на улицах. И когда я рядом с ней шел, я чувствовал себя гордым, как индюк, и ревновал ее ко всем прохожим. Ты ее, конечно, не помнишь. Но видел ли ты хотя бы ее фотографии, или фотографий уже тоже не осталось? Между прочим, ее никогда не принимали за еврейку. Я не хочу сказать, что все еврейские девушки некрасивы, а все русские — красавицы. Но у нее действительно был совсем другой тип, и это касается не только лица, но и всего телосложения. Конечно, рядом с ней я не выглядел богатырем, что говорить... Твоя мама была высокая, у нее были серые глаза. Волосы? Волосы были очень длинные. Я люблю, когда у женщин длинные волосы. Тогда все стриглись, и эта завивка, знаешь... но я умолял ее не обрезать волосы. Они были длинные и мягкие. И от этих волос шел необыкновенный аромат. От этих волос кружилась голова. Они были такие мягкие, что просто текли сквозь пальцы, текли по ее плечам... Конечно, она была рада, когда я ее нашел в Ленинграде. Она где-то служила, потому что ее отчислили, как я уже сказал, как социально чуждый элемент. Она была рада. Но, знаешь ли, дальше дело не пошло. Когда я что-нибудь говорил, она молчала. Я бывал у нее каждый день. Я доставал ей самые лучшие продукты и возил ее к знаменитым профессорам. Я разбивался в лепешку. И никакого результата. Она молчала. И вот представь себе: я решил покончить с собой. Смешно, а? На дворе двадцать пятый или двадцать шестой год, город бурлит, собрания, дискуссии, снова всплыло ленинское завещание, а я погрузился в личную жизнь, а я сижу и смотрю на эти волосы, на эти глаза. Эта девушка теперь важней для меня всего на свете. Словом, после одной ночи, когда я не сомкнул глаз ни на одну минуту, я прихожу к ней рано утром, как снег на голову, пока она еще не ушла на службу, расстегиваю портфель, не говоря ни слова, и кладу на стол браунинг. Как? что?! Она ничего не понимает. Как же, я говорю, ты ничего не понимаешь, если ты своей индифферентностью довела меня до такого состояния? А ты когда-нибудь меня понимала, ты интересовалась когда-нибудь моей жизнью? Тогда она переменилась в лице и сказала, что она мне не пара. Значит, я говорю, ты подтверждаешь правильность моего вывода? Значит, мне действительно ничего не остается, как вот сейчас этой игрушкой размозжить себе голову? На это она мне отвечает, что она считает, что она мне не пара, во-первых, потому, что она старше меня, а во-вторых, потому, что она больна. А просто так жить со мной она не хочет. Глупая, я говорю, а о чем я тебе толкую? Разве я прошу тебя жить со мной “просто так”?.. Пойдем в ЗАГС и зарегистрируемся! Словом, что говорить. Она меня уважала, она меня ценила. Она была моим другом, моей дочерью, матерью, сестрой, чем угодно. Но что касается всего остального, то в этом отношении я интересовал ее как прошлогодний снег. Мы поженились, мы стали мужем и женой. Но она жила в каком-то другом мире. Моя работа ее не интересовала. Вот так... а все, что было дальше, я тебе уже рассказывал. И вот ты теперь спросишь, зачем же я через столько лет врываюсь в вашу семью, я, выходец с того света? Зачем я пришел к вам в дом, зачем я нарушаю твой покой и покой всей вашей семьи? Я тебе отвечу. Потому что я твой отец. Так уж получилось, что у тебя два отца, и один из них, между прочим, таки я. Но, видишь ли... Дело не только в этом. Если бы дело было только в том, что я твой настоящий отец, я бы как-нибудь потерпел. Клянусь тебе. Я бы как-нибудь справился со своими чувствами. — Он остановился и потер лоб двупалой ладонью. — Слушай меня внимательно, Леня, мальчик мой, — сказал он. — У меня за плечами немалое прошлое, и, как видишь, я до сих пор жив. Большинство тех, кто прошел мой путь, исчезли. Может быть, это мое счастье, а может быть, несчастье. Несчастье потому, что я увидел то, чего никто из нас никогда не думал увидеть. Но раз уж я дожил до этого, я должен был как-то это понять... С высоты моего опыта продумать и проанализировать весь ход событий... Ничто не происходит случайно. Если так все повернулось, значит, для этого были какие-то предпосылки. Я имею в виду не только мою жизнь... Все эти годы я потратил на то, чтобы продумать исторические закономерности, я должен был это сделать, и я пришел к определенным выводам. Я понял, что наша программа, наше дело, вся наша деятельность была основана на ряде ошибок. И эти ошибки дали себя знать уже в двадцатых годах, не говоря уже о тридцатых... Я говорю не о тактических ошибках. В конце концов, у кого их не бывает! Я говорю об ошибках стратегии и прежде всего самой главной, коренной ошибке, которая состояла в том, что мы в своих расчетах не приняли во внимание самый главный фактор — Россию. Да, как это ни смешно, именно Россия выпала из поля зрения и не была учтена как фактор, имеющий первостепенное значение. События затуманили нам глаза. Страну словно заволокло дымом... А когда этот дым рассеялся, мы увидели совсем не то, что ожидали увидеть! Я приведу тебе один маленький пример: году в тридцать шестом мне попадается на глаза статья Николая Ивановича в “Правде” о проекте конституции. То есть что значит попадается? Я читаю ее, как все читали. По-моему, это была его последняя статья, да и я, наверное, последний раз тогда держал в руках эту газету... Бухарин был секретарем комиссии по разработке конституции, а председателем был, если я не ошибаюсь, сам Сталин. Но это неважно... Читаю эту статью. Говорится о преимуществах нашей социалистической конституции перед конституцией фашистской Германии. Но фашисты тоже считали себя социалистами. И вот я читаю и вижу, что автор не просто говорит о преимуществах, но он сравнивает, он считает возможным проводить параллель между двумя государствами! И там, и здесь у власти стоят партии рабочего класса, и в обеих странах победа социализма с железной необходимостью приводит к установлению термидорианского режима, к диктатуре. Разве так мы представляли себе диктатуру пролетариата? Я не отрекаюсь от социализма. Я уверен, что социализм — это в конечном счете будущее всей планеты. Но какой социализм? Какое будущее? Россия нам это будущее не приближает, наоборот. Она скорее отдаляет его тем, что в ней произошло. Россия — это скорее отрицательный пример. Отрицательный! Дескать, вот что произойдет, если... и так далее. В этом смысле можно сказать, что революция потерпела крах. Когда это случилось? Я думаю, где-то уже в самом начале. Еще при жизни Ленина... Можно было бы все это проследить во всех подробностях, хотя сталинцы сделали все, чтобы замутить историю, но дело не в подробностях. Не в тактике дело, вот в чем трагедия! За политической историей стоят долговременные факторы, стоят закономерности, которые действуют на протяжении многих веков. Это и есть те факторы, совокупность которых я называю Россией. Видишь ли, революция была для этой страны последним шансом. Последней отчаянной попыткой свернуть шею чудовищу, которое называлось Российской империей и представляло собой самое отвратительное порождение истории, самое тяжелое наследство, которое страна получила от Византии и монголов. Это не моя мысль. Это мысль Маркса... И вот представь себе, сначала казалось, что эта попытка удалась. Чудовище испустило дух! В сущности, оно уже давно агонизировало, и революция просто добила его. Но затем большевики столкнулись с необходимостью строить новое государство. Государство, о котором у классиков марксизма конкретно ничего не сказано. Об этом как-то не было времени хорошенько подумать... Многие были уверены, что государство попросту отомрет, как только власть перейдет в руки пролетариата. Так думал даже Ленин — до тех пор, пока сам не стал главой государства. Согласись, что стоять во главе государства и проповедовать отмирание государства невозможно. Словом, стало ясно, что без государства построить социализм нельзя. И вот теперь что же мы видим? Мы видим, что чудовище, которое мы уничтожили, возродилось! Оно возродилось, и даже в еще худшем варианте. И я тебе скажу почему. Мы, я имею в виду марксистов, упустили из виду одно маленькое обстоятельство. Мы упустили из виду национальный фактор. Годами большевики спорили о том, можно ли построить социализм в отсталой стране, а надо было подумать о том, чем обусловлена эта так называемая отсталость. Мы не понимали, чтó нужно этому народу, потому что мы невнимательно читали его историю. А Сталин понял, хотя он невежественней любого учителя средней школы... Мы думали, что этому народу нужна свобода, равноправие, достоинство личности, свободный коллективный труд на самих себя. А на самом деле ему это было совсем не нужно, вот в чем дело, вот в чем трагедия! И сталинцы это прекрасно поняли. Мы, марксисты, опирались только на одну историю, на историю революционного движения в России. Нам казалось, что это — стержень русской истории. Ну что ж, рассмотрим эту историю! Ты, конечно, знаешь ленинскую концепцию трех этапов революционного движения. Посмотрим, имело ли оно массовую базу. О декабристах говорить нечего. Народники? Народники не получили никакой поддержки, как только крестьянские массы, этот самый народ, — как только он понял, что они хотят сокрушить государственный порядок и свергнуть царя. Остается третий этап, на котором революционное движение действительно приняло массовый характер, но этот третий этап совпадает с разложением монархии и всего феодального уклада, и теперь только мы понимаем, какой зловещий смысл имело это массовое революционное движение. Оно выражало недовольство народных масс тем, что империя шатается, недовольство царем, что он плохой царь, недовольство хозяевами, что они плохие хозяева, оно выражало страх и ненависть к демократии, которая начала развиваться в России, ненависть к городу, ненависть к капитализму, который несет с собой эту демократию. Да, это была антикапиталистическая революция, но не ради того, чтобы построить новое общество, а ради того, чтобы вернуться назад, к крепостному праву, к византийскому владыке, к хозяину. Тогда это мало кто понимал, но сейчас это ясно как Божий день... Это не была революция народа, доросшего до сознания свободы и понимания того, что он сам имеет право решать свою судьбу. Это была революция рабов... Я не собираюсь порочить русский народ, — проговорил он угасшим голосом. — Каков он есть, таков он и есть... Это народ, загипнотизированный имперской идеей. И он всегда предпочтет тот режим, который эту идею реализует, и того вождя, в ком она воплощена. И поэтому он будет держаться за сталинскую власть, будет проливать за нее кровь, будет совершать во имя ее подвиги, все вытерпит и все ей простит... Ибо только эта власть обеспечила сохранение империи. Только сталинская власть обеспечила порядок, как он его понимает... Большевики должны были установить такую власть — или сойти со сцены. Вот в двух словах итог и смысл нашей революции. К светлым вершинам коммунизма? Где они, эти светлые вершины? Как до них добраться, если государство вместо того, чтобы отмирать, с каждым десятилетием крепнет и свирепеет и уже оккупировало всю жизнь людей — и культурную жизнь, и экономическую жизнь, и даже личную жизнь? Я тебе скажу. Собственно, это и есть мой главный вывод... Никакого выхода нет и не может быть. Это заколдованный круг. Это безнадежная страна. Был шанс — но больше его уже не будет. Одним словом, это страна без будущего. Все, что может в ней происходить, это только к худшему. Я знаю, что ты скажешь: ты скажешь, что это точка зрения человека, потерпевшего крах. Его, так сказать, столкнули с поезда, и вот он теперь лежит под откосом, корчась от боли, и смотрит вслед уходящему поезду и предсказывает ему крушение... Но я не крушение ему предсказываю, нет, это государство несокрушимо, но оно безнадежно. Оно неизлечимо, как неизлечим его народ. И кто знает, может быть, все даже к лучшему... Может быть, я так никогда бы и не опомнился, если бы меня не выкинули из поезда. Я не имел бы времени подумать... Да, мы были уверены, что устремляемся к светлому будущему. Наш паровоз, вперед лети! В коммуне остановка... А на самом деле мы ехали в новое средневековье. Получается так, что каждая новая победа, буквально каждый новый успех приводит к тому, что этот вурдалак становится все могущественнее! Теперь он раздавил самого Гитлера, и что же? Станет ли страна от этого счастливее?.. Ты посмотри на нее, ты только посмотри вокруг! Можно подумать, что над этой страной тяготеет какой-то злой рок. Куда ни поедешь, всюду развал, разруха. Грязные хибары, повалившиеся заборы, совершенно невероятные уборные! И не говори мне, что это результат войны. Это, конечно, результат войны, но война только добавила к тому, что уже было, и смею тебя заверить, через двадцать лет будет то же самое. И через двадцать лет ты на каждом шагу будешь слышать мат, и на каждом углу будут валяться пьяные... Это страна, где надо было загнать двадцать миллионов человек в лагеря, чтобы заставить их работать, и надо было восстановить в деревне крепостное право, чтобы опять-таки заставить крестьян работать. И что будет дальше, никто не знает, может быть, завтра в лагерях окажется пятьдесят миллионов... И все будут по-прежнему славить великого Сталина... Ибо никаких перемен, я имею в виду перемен к лучшему, ожидать невозможно. Нет альтернативы, Леня. Полная беспомощность народа и никакой альтернативы, кроме хаоса. И это есть, если хочешь знать, самый большой козырь сталинской власти: никакого другого выхода быть не может, или этот порядок — или распад. Вот тебе баланс тысячелетней русской истории — как сказал поэт Некрасов: всё, что мог, ты уже совершил!»


«Мальчик мой, — бормотал он, стискивая руки и устремив на меня круглые глаза, глаза старой птицы, — мальчик мой... Я не для того тебя разыскал, чтобы мучить тебя загадками, и не для того, чтобы надоедать тебе рассказами о моей жизни. Моя жизнь... что моя жизнь! Моя жизнь прошла. Речь идет о тебе, о твоей жизни... Будем откровенны. Моя жизнь была ошибкой, потому что я принес ее в жертву ложному кумиру, и я не хочу, чтобы ты повторил мою ошибку. Но я прожил свою жизнь недаром, нет! Мы все прожили свою жизнь недаром, потому что наш проигрыш дороже иной победы... Победители не способны чему-нибудь научиться, а побежденные... о!.. Надо было пройти через этот опыт. Вот почему я считаю, что опыт России представляет для человечества безмерную ценность. История сделала из России подопытного кролика. Когда-нибудь это поймут... Но наша роль в ней сыграна. Леня, мальчик мой... Мы должны понять, кто мы такие в этой стране. Мы — я имею в виду евреев. Мы должны понять историческую и национальную судьбу России, но мы должны понять и нашу собственную национальную судьбу. Мы были верными детьми этой страны, мы считали ее своей страной. Я говорю не о вчерашнем дне, я говорю о веках. Евреи веками жили в России и сохранили ей верность даже посреди самых жестоких гонений. Антисемиты упрекали нас в том, что мы хотели гибели России и поэтому активно участвовали в революционном движении. Белогвардейцы тыкали нам в нос тем, что первые марксистские кружки чуть ли не наполовину состояли из евреев, что в двадцатом году евреем был чуть ли не каждый четвертый член Цека, что во главе советского государства, я имею в виду председателя ВЦИК, стоял еврей и что еврейские родственники были у Ленина, не говоря уже о всех его друзьях, и что в конце концов сам Маркс был евреем. Но при этом они забывают, что революция отвечала чаяниям русского народа, конечно, и других народов, но прежде всего русского, причем в совершенно особом смысле, как мы это теперь видим. Не в том смысле, что она избавила его от рабства, хотя вначале-таки избавила. А в том, что новый режим сохранил империю. Да, теперь мы это хорошо видим! Так что даже с этой точки зрения евреи хорошо послужили России. Тут какая-то насмешка истории, какой-то рок... Но они служили ей и в других областях: посмотри на литературу, посмотри на науку. Шахматисты, артисты, я знаю?.. Антисемиты упрекают евреев в том, что они захребетники и трусы и во время войны, дескать, отсиживались в Ташкенте, а я тебе скажу, что на фронте было полмиллиона евреев. А сколько погибло? Об этом они не пишут. Никто не имеет права упрекнуть евреев в том, что они плохо служили своей родине. Но что такое родина? Вот вопрос. Что такое национальная основа, национальная почва, если уж пользоваться этим словом, которое нам тыкают в нос антисемиты? Для русского человека это земля, на которой он живет. Вот эта самая глина, которую ты видишь вокруг себя... А наши корни глубже. Потому что они проходят сквозь эту почву и идут еще дальше. Родина — это не государство. Это надо понять. Государство сегодня одно, завтра другое. Сегодня оно есть, а завтра его нет! Что же это такое: география? Нет, не география. Для всех других родина — это и государство, и географическое место, но не для нас. Потому что родина заключает в себе и умерших, родина — это не только место, где я родился, но и место, где жили предки моих предков. Хорошо, скажешь ты, но каких предков, до какого колена? Я отвечу. До той поры, до которой простирается историческая память народа. Русские помнят своих предков, живших на той же самой территории, на которой живут они сами, и больше никаких. Другие народы помнят себя с тех пор, как они живут там, где они живут сейчас, хотя у многих на самом деле была другая родина, еще более древняя, откуда они когда-то вышли. Но они ее не помнят. А евреи помнят. Вот и вся разница! Евреи помнят всю свою историю — почему? — потому что у них была письменность, и что еще важней, потому что письменность, книга стала достоянием всего народа, а не только ученых или жрецов. Каждый еврей был обязан изучать эту письменность и эту историю, без этого он не мог считаться полноценным членом общины... У нас нет знати, потому что весь народ помнит свое происхождение. Весь народ знает, откуда он родом, кто его предки. И только поэтому это — народ, только поэтому евреи не исчезли, не растворились, как десятки, а может быть, и сотни других народов вместе с их цивилизацией и историей, которую они не удосужились запомнить. Другие народы — это народы одной цивилизации, одного исторического периода, а мы свидетели нескольких цивилизаций. Другие народы жили или живут внутри своей истории, а мы видели всю историю человечества. Мы старше истории: она прошла на наших глазах. Мы старше религии, ибо мы сами ее создали... Поэтому то, что для других наций служит определяющим признаком, — территория, государство, одежда, разговорный язык, я знаю? — для нас только эпизод, только роль, как для актера, который сегодня играет Гамлета, завтра будет играть Полония... Сегодня мы говорим по-русски, вчера говорили по-немецки, а семьсот лет назад по-испански. Сегодня мы носим пиджаки, вчера носили кафтаны и лапсердаки; у нас есть нечто поважнее кафтана... Более вечное, чем государство, чем все империи на свете. Где они, эти империи? Все рушилось, исчезали целые цивилизации, а евреи сидели и писали свою историю, молились и снова писали... Когда-то мы были в плену у фараона, и не было ничего на свете страшнее, чем этот фараон, а где теперь фараоны? Где Египет? Где Вавилон, где Рим, который растоптал иудеев, где, где? Сколько народов упомянуто в Библии, о которых никто никогда бы не вспомнил! Их помнят просто потому, что они когда-то воевали с евреями. И я тебе скажу больше. И нынешние великие нации когда-нибудь закончат свое существование, а евреи останутся. Евреи останутся и запишут в своих книгах, что когда-то, несколько веков, они жили в России. Да, еврейская история кажется чем-то необъяснимым, поэтому об нее обломал зубы исторический материализм — это говорю тебе я, марксист и атеист! Не будем сейчас доискиваться до причин, один скажет, что это Бог ведет евреев, как он когда-то вел их через Синайскую пустыню, другой придумает что-нибудь другое. Я лично думаю, что объяснить загадку еврейской истории невозможно, для этого нужно выйти за пределы истории... Марксизм замечательно объясняет историю, не было еще такой стройной и последовательной теории. Но он объясняет только то, что находится внутри истории, понимаешь ли, то, что порождено самой историей. Все годы я думал над этим, у меня было время подумать... И вот я тебе скажу. Я тебе скажу, чтó стоит над историей: над историей стоит Израиль. Как мать над колыбелью ребенка. Что я хотел сказать... — он потер лоб. — Да! У нас отнято все. Все, что необходимо для исторического существования, что считалось необходимым для исторического существования. Но у нас осталась наша память. У нас осталась книга и сверхъязык, на котором она написана, лашон кодеш... Двадцать две буквы, из которых мы сотворили наш мир... Послушай, я тебе расскажу одну сказку, мне когда-то рассказывал ее мой дедушка. И ты когда-нибудь расскажешь ее своим внукам. Однажды Израиль Баал Шем Тов — ты знаешь, кто такой Баал Шем Тов? Это был великий учитель. Никто не знает, куда он исчез. Считается, что он не умер, он просто ушел. Ничего не поделаешь: бывают такие люди, которые не умирают! Так вот однажды он объявил, что срок пришел, тысячи лет еврейский народ ожидал Мессию и вот, наконец, дождался: Мессия идет на землю. Мессия идет! Чаша страданий переполнилась. Он не может не прийти. И если даже не захочет прийти, то он, Баал Шем Тов, заставит его это сделать, ибо недаром его прозвали Баал Шем Тов, что значит Хозяин благого Имени; он назовет это Имя вслух, он произнесет такое заклинание, что небу станет жарко, и Мессия, хочет он этого или нет, будет вынужден сесть на ослицу и отправиться в путь. Но это было ошибкой, потому что на самом деле чаша еще далеко не была полна. В ней еще оставалось много места... Впереди были еще печи Освенцима. Нет, еще не пришло время, Бешт (это его сокращенное имя) совершил ошибку, и за это он был наказан. С неба спустилось облако, накрыло его с головой, и в одну минуту он был перенесен на необитаемый остров. Но он оказался на этом диком острове не один. Вместе с ним был его ученик, по имени Герш Сойфер. И вот они стоят и думают, что им делать. “Учитель, произнесите какое-нибудь заклинание”. — “Какое заклинание”, — спрашивает Бешт. “Какое-нибудь, ведь вы же мастер, вы чудотворец, скажите волшебное слово. Не можем же мы здесь оставаться. Здесь никого нет, здесь нечего есть”. — “Да, — говорит Бешт, — здесь действительно нет никого, и здесь нечего кушать. Но беда в том, что я все забыл... все слова”. — “Что же мы будем делать?” — “Ты должен сам вспомнить, — говорит Бешт. — Ведь я же тебя чему-то учил. В конце концов ты мой ученик”. — “Нет, — говорит Сойфер, — я тоже все забыл. Эти сволочи постарались отшибить у меня всю память”. — “Какие сволочи, не богохульствуй! Лучше постарайся вспомнить”. — “Я стараюсь, — говорит Сойфер, — но ничего не могу вспомнить. Знаю только одну-единственную первую букву алфавита: Алеф”. — “Алеф? — спрашивает Бешт. — Но я знаю еще одну букву, Бэйт. Давай вспоминать вместе. Как будет третья буква?” — “Третья буква будет Гимел”. — “Отлично, давай дальше!” И они стали вспоминать, и вспомнили, буква за буквой, весь священный алфавит. И это было единственное, что сохранилось у них в памяти, единственное, но самое главное, из чего состоит любой текст и из чего состоит весь мир, потому что мир — это тоже текст. И вот постепенно из букв начали сами собой складываться слова, а из слов сложилась фраза. И когда эта фраза сложилась, он громко произнес ее вслух. И они вернулись. Они вернулись, а Мессия так и не пришел. Ты понял, о чем эта притча? Нет? Так я тебе объясню... Ты видишь, что в ней три действующих лица: праведник, его ученик и еще одно лицо, о котором мы скажем позже... Праведник достиг вершины знания. По еврейской традиции близость к Богу невозможна без мудрости, этим она отличается от христианской традиции с ее уверенностью, будто первыми вступят в царство небесное нищие духом — иначе говоря, слабоумные! Нет, еврейская традиция не унижает разум. Праведность включает в себя знание, праведник — это ученый. Хасидизм пытался преодолеть законничество, это другое дело, об этом мы скажем ниже, но, как видишь, и величайший учитель хасидизма, Баал Шем Тов, — это тоже обладатель великого знания. И это знание дает ему сверхъестественную власть. Он может ускорить приход Мессии, заставить его сойти на землю. Другими словами, он может прекратить историю. Ты должен иметь в виду, что за терминами еврейского предания всегда скрывается какой-то другой смысл, а за ним еще другой и так далее... Но приостановление исторического процесса, обрыв истории — мы скажем проще: революция, которая имеет целью разом покончить со всеми несправедливостями и установить на земле то, что в другой системе представлений называется царством Божьим, — не может быть произвольным решением одного человека, хотя бы и одушевленного самыми лучшими чувствами и... и намерениями. Любовь к народу, сострадание к народу завели Бешта слишком далеко. Он потерял терпение, как многие теряли до него, и решил, что чаша страданий полна, между тем как в ней не было еще и половины. Он решил, что дьявол выложил на стол уже все свои козыри и пора заканчивать игру. А дьявол — дьявол истории — шел-то, оказывается, с младших козырей, до старших еще было далеко! Старшие козыри дьявол выложил в двадцатом веке. И вообще неизвестно, сколько у него козырей... И вот высшая инстанция, которая только одна знает всю игру, наказывает праведника. Она наказывает его полным лишением памяти, а что значит лишиться памяти? Это значит потерять власть над вещами и утратить контакт с людьми. Вот что означает ссылка на необитаемый остров. Теперь рассмотрим вторую фигуру, второе действующее лицо: это реб Цви-Герш Сойфер. Сойфер — это значит книжник. Сойфер — не праведник, все, что он получил от учителя, — это формальное знание. Сойфер при Беште — это примерно то же, что Вагнер при Фаусте. Но при этом он представляет собой новую вариацию законника, это ученый новой формации; законник был чистым схоластом, корпел над книгами и извлекал из них все новые крупицы знания, а ученый нового времени — это каббалист, он манипулирует со знаками и формулами, и в этом весь смысл его жизни, знание для него — самоцель. Формальные построения, в сущности, и есть для него структура мира, никакого другого смысла в мире для него нет. Замысел Бешта — что-то вроде научного эксперимента, который должен подтвердить правильность теории. Естественно, что Сойфер делит наказание со своим учителем. И наконец, в этом рассказе есть третье действующее лицо, это — Спаситель, Машиах, что значит помазанник... Это загадочный персонаж еврейской истории, который вечно — при дверях, но который никогда не появляется, потому что его появление означало бы конец всему, без чего невозможно представить себе историю: конец войн, конец насилия, конец эксплуатации, конец государства. Это, если хочешь знать, далекий и окончательный смысл истории, смысл всех страданий и жертв, но он находится уже за пределами истории. Поэтому, пока длится история, Мессия не придет, сколько бы мы его ни ждали и сколько бы нам ни казалось, что мы уже слышим, как бренчат бубенцы ослицы, на которой он едет... Теперь ты понимаешь, что эта притча о чудотворце на самом деле — притча о еврейском народе. Всякий раз, когда нам кажется, что мы уже у цели, что избавление вот-вот придет, всякий раз нас постигает жестокое разочарование. Всякий раз, когда мы пытаемся сбросить проклятье истории и выпрыгнуть из истории в рай, — нас ждет кара. Какая же это кара? Эта кара — забвение самих себя. Утрата памяти, единственного, что у нас есть, что сохранило нас как народ. Утрата памяти! И разве не то же произошло с нами сейчас? Бросившись в русскую революцию, как в окошко, за которым — алая заря, за которым все — блеск и голубизна, бросившись в это окошко, чтобы полететь, мы упали на камни, мы очутились на бесплодном острове. Мы забыли, кто мы и откуда мы. Мессия не пришел и никогда не придет, а мы? Что нам делать? Нам нужно восстанавливать память. Нужно начинать с азов, буква за буквой, слово за словом восстанавливать свою память, иначе говоря, восстанавливать самих себя... Мы разбились вдребезги, выпрыгивая из окошка, от нас уже почти ничего не осталось!.. Леня, — проговорил он, и в глазах его стояли слезы. — Леня, мы должны с этого острова бежать. Как сказал этот Цви-Герш, — он горестно усмехнулся, — как сказал Цви-Герш: не можем же мы здесь оставаться... Леня, мы должны уехать! Для этого я тебя разыскал».

Он остановился, тяжело дыша, глядя на меня в упор выпученными слезящимися глазами, и начал приглаживать клочья стоящих дыбом волос, точно смотрелся в зеркало. Так прошло несколько мгновений, потом он как будто пришел в себя и заговорил спокойнее.

«Забудь все, что я тебе говорил, всю эту философию. Дело не в философии. Мальчик мой... Я имею возможность выехать. Эмигрировать, пусть тебя не пугает это слово. Одним словом, навсегда покинуть эту страну. Это кажется невероятным, никому даже в голову не приходит, что отсюда можно бежать, и за одно упоминание, за одну только мысль можно схватить срок. Но это не значит, что это невозможно. Короче говоря, у меня есть разрешение. Это потребовало больших хлопот и, конечно, знакомств, с меня взяли подписку, что отъезд останется в тайне, и еще одну подписку, что я не буду заниматься антисоветской деятельностью. Я подписал. Почему? Потому что я действительно не собираюсь заниматься никакой пропагандой, я вообще не намерен заниматься политикой... У меня есть только одно маленькое желание. Я хочу написать воспоминания. Видишь ли, я хочу полностью рассчитаться со своим прошлым, с нашим прошлым. Я хочу описать все как было, я не хочу оправдываться. И я не хочу, чтобы ты... чтобы ты... здесь остался, — договорил он. — Послушай, что я тебе скажу... Ты можешь мне поверить: в этой стране больше делать нечего. Жить здесь невозможно. Если бы я мог тебе рассказать, что здесь творилось и продолжает твориться, — вся эта колоссальная подземная система, миллионы, может быть, десятки миллионов заключенных... но не будем об этом. Исправить это невозможно, это надо просто забыть. Я уезжаю, уезжаю навсегда, безвозвратно, и ты едешь вместе со мной. Теперь, когда я добыл все документы, полностью доказал свое отцовство, ты имеешь право как мой сын ехать со мной. Твои родители пока еще не знают, они вообще думают, что я отступился и махнул рукой. Но я не могу махнуть на тебя рукой. Если бы не ты, я бы и не затеял все это. Ты для меня все, и я не имею права тебя здесь оставить. Твой отец инвалид. Он пьяница. Твоя мать... у нее другие заботы. Нет, я ничего плохого сказать о них не хочу. В конце концов, они тебя, воспитали, сделали для тебя все что могли. Но они несчастные люди, бесправные, еле сводящие концы с концами, и они ничем тебе помочь не смогут. Одному Богу известно, что с тобой будет. Ты можешь мне поверить. Я долго думал, прежде чем решился сказать тебе все. Я хочу тебе сказать, что там ты будешь свободным человеком. Ты даже не представляешь себе, какие возможности откроются перед тобой. Ты молод и, слава Богу, кажется, здоров. Что еще нужно? Ты получишь настоящее образование. Ты, наконец, станешь евреем. Ты знаешь, что значит быть евреем в России? Что значит дышать воздухом, в котором вместе с кислородом и азотом содержится еще один газ? Этот газ может быть таким же невидимым, как азот и кислород, но ты им дышишь, ты вдыхаешь его каждый день и каждую минуту: газ недоверия, газ презрения, газ ненависти к евреям! Ты это, может быть, еще не почувствовал, и дай Бог тебе никогда не почувствовать. Сейчас решается важный вопрос, — сказал он, — ты, может быть, слышал о том, что срок британского мандата истекает. Палестина получает самостоятельность. Ты будешь жить в собственном государстве, в подлинном социалистическом государстве, которое не имеет ничего общего с тем социализмом, который ты видишь вокруг... И, наконец, самое главное, у нас есть родственники. У тебя там целая куча двоюродных братьев и сестер, ты знаешь об этом? Я сделаю все, чтобы обеспечить тебе нормальную полноценную жизнь. Я разобьюсь в лепешку. Леня! Это редчайшая удача, ты вытянул счастливый билет. Послушай, что я тебе скажу. Ты никуда не пойдешь. Ты останешься здесь. Тебе не надо возвращаться... так будет лучше. Я сам съезжу за твоими вещами. Потом, перед отъездом, попрощаешься, а пока поживешь у меня. Так будет гораздо лучше. Леня, я хочу, чтоб ты понял... Скажи только: да, и больше ничего не надо, я беру все на себя.

Я объясню твоим родителям. Они люди разумные. Они поймут, что это в твоих интересах. Я уже заполнил все бумаги, я достал тысячу и одну справку, и достану еще, если понадобится. Мы едем, да? Леня, скажи: да?.. Да? Ты согласен?»

«Нет», — сказал я.


ГЛАВА 42

Ночью наступила зима. Пока я слушал его, пока гремели выстрелы, пока Мессия сидел у ворот Рима, земля повернулась, и все вокруг, пустыри, канавы, картофельное поле, перед которым я кружил вечером во тьме и которое сейчас мы пересекли, чтобы сократить путь, шагая по комьям замерзшей грязи, — все покрыл свежий и чистый утренний снег. В сумраке мы оставляли черные следы на голубом снегу. Словно первопроходцы, мы шли вдоль палисадников, мимо белых заколоченных дач, мимо мертвых деревьев. Миновали шлагбаум и поднялись по деревянным ступенькам, где снег был уже изрядно потоптан. Темные фигуры кучками стояли вдоль платформы. Над входом в зал ожидания тускло освещенный циферблат показывал какое-то невероятное время. Блистая огненным глазом, подошла электричка, битком набитая людьми. Он вцепился в меня, стараясь дотянуться губами до моих окаменевших губ, — и поехал назад вместе с платформой, часами, темной станцией. Несколько мгновений я видел его сквозь мутное стекло: он стоял, воздев руки, в венце полыхающих волос. И исчез.

В Москве, идя в толпе по мокрому перрону, я увидел серое олово крыш, стальной гребень Ярославского вокзала и то особое, бледно-лиловое сияние, охватившее полнеба, которое служит знаком наступающего дня. Я был бодр, спокоен, слегка озяб и, несмотря на бессонную ночь, испытывал во всем теле ощущение чудесной перемены, которая произошла со мной. Я чувствовал себя так, словно переплыл холодную реку. Вся вчерашняя, прежняя, путаная и тягостная моя жизнь осталась на том берегу, единственное, что меня немного беспокоило, — это мысль о моих родителях, которые, наверное, с ума сошли от беспокойства: впервые в жизни я не ночевал дома. Я шел, ежась от холода, и думал, что придумать. Не было никакого смысла рассказывать дома, где я провел ночь. Я шел — и за всеми моими мыслями стояло, как лиловое сияние, горделивое сознание новой жизни. Я не знал толком, что это была за жизнь, к которой я стремительно приближался, в которую вступал с каждым шагом; но это была уже совершенно другая жизнь. Прошлое было достойно презрения. Я чувствовал себя взрослым.

Необыкновенно торжественно выглядел наш тихий переулок, устланный, как белым ковром, еще нетронутым снегом. Снег запорошил машину, стоявшую против дома на другой стороне. За рулем дремал, опустив голову, шофер. Окна нашего дома отсвечивали металлической голубизной. Было еще совсем рано. Я вошел в темное парадное, позвонил, мне открыли, в темном, затхлом тепле квартиры я увидел бледное лицо мачехи, ее расширенные от ужаса глаза, и мне стало по-настоящему совестно. Она была одета, следовательно, не ложилась. Сзади стоял кто-то, в погонах и портупее. Я подумал, что кто-то приехал к соседям и по ошибке вышел открыть дверь, и еще какая-то сложная и путаная мысль промелькнула у меня в голове, мысль, что всегдашнее мое суеверие на этот раз оправдалось; то есть если бы оно оправдалось, все выглядело бы именно так. И мгновенная идея — повернуться и уйти — явилась мне как возможность, как ход в пьесе, если бы эта пьеса вдруг стала реальностью. «Леня, — пролепетала мачеха, — ты... тут у нас...» Человек отодвинул ее в сторону и, притворив за мной дверь, сказал: «Пройдемте, прошу».

Ирония заключалась в том, что меня действительно ждали. Нервничали, беспокоились и ждали, по-видимому, уже давно. Ибо требовалось, по крайней мере, несколько часов, чтобы превратить комнату в то, чем она стала. С изумлением оглядывал я наше тесное гнездо, точно расклеванное железным клювом. Все, что можно было взломать, разъять, рассыпать, было взломано и рассыпано. Ни одной вещи не осталось на месте. Белье валялось на полу. Занавеска над кроватью родителей была сорвана, постель перевернута, шкаф стоял растворенный настежь и пустой, зеркало было отвинчено и стояло между шкафом и Даниной кроваткой, тоже опустошенной, — вспоротый матрас висел, свесившись через спинку. Горел свет, хотя уже рассвело. В углу за диваном сидел Даня, точно островитянин, зачарованный зрелищем прибытия таинственных белых людей. За столом сидел один из них, курил и играл носком сапога.

Напротив сидел, насупившись, мой отец. Ожидание наполнило разоренную комнату, как удушливый газ.

Человек раздавил в блюдце окурок и протянул руку к портфелю, стоявшему возле ножки стола.

«Так, — сказал он. — Где гулял-пропадал? Поди сюда. Фамилия, имя?»

Можно добавить, что в комнате присутствовал еще один персонаж: присутствовал, так сказать, незримо. Он и потом остался неназываемым до самого конца, до нынешнего времени, когда, стоя уже на пороге могилы, я помянул его на этих страницах. Простой факт, легко вычисляемый уже из того, что его имя не фигурировало в бумагах, что им не интересовались следователи, этот факт — то, что он состоял на службе в ведомстве, куда меня должны были препроводить и где уже с двух часов ночи находился мой друг Вика, — этот факт так и остался в сфере подразумеваемости, ибо незачем пояснять, что я никогда больше не видел Николая Хрисанфовича Дымогарова. Да если бы и увидел — что он мог бы сказать в свое оправдание? Что наша гибель была предначертана звездами?

Несколько мгновений я вертел в руках ордер с печатью и подписью прокурора, мачеха металась по комнате, собирая в наволочку кружку, зубную щетку, еще что-то, и, собственно, на этом все было кончено, лейтенант отобрал ордер, щелкнул челюстями портфеля, — но тут произошло еще кое-что. Мой отец заскрипел стулом и медленно произнес:

«Вот что, господа хорошие...»

Лейтенант застегивал шинель, а другой ждал в дверях.

«Вот что, — сказал отец каким-то желудочным голосом. — Возьмите лучше меня. И делайте со мной все, что надо. Подпишу все, что хотите. А его не трожьте. Ясно?»

«Алексей, — это был голос мачехи, — что ты, Алексей?..»

«Уйди прочь, — сказал отец, вставая. — Сволочи, крысы вонючие...» И он добавил кое-что.

«Ты полегче, полегче!» — сказал лейтенант мрачно.

«Не трожь, говорю! Только попробуйте, гниды... Всех, гадов, перестреляю!»

С изумившей меня ловкостью молниеносным движением он выхватил из пиджака свой «ТТ» и выставил перед собой, прижимая локоть к груди и мигая сверкающим глазом. От неожиданности лейтенант шарахнулся, заслонился портфелем, а второй, стоявший сзади меня, сел на корточки.

«Руки вверх!» — гаркнул отец. Лейтенант начал медленно поднимать руки. Все это напоминало пародию на приключенческий фильм. Продолжая поднимать руки, лейтенант вдруг опрокинул ногой стул и бросился вперед. Через секунду пистолет лежал на полу. От сильного удара отец скорчился и сел на стул. Лейтенант поднял пистолет; ствол был просверлен и магазин пуст. «Падла старая, проститутка, — буркнул он, — у, проститутка! — Он подошел к нему и замахнулся локтем. — Скажи спасибо, падла, что не до тебя сейчас, выбил бы тебе последний глаз. Ты бы меня запомнил, гадина». Мой отец молча поднял на него свое продавленное лицо, и это было последнее, что я видел. Меня толкнули в коридор и повели на улицу; один спереди, другой сзади.


1984



1Музиль.

2Шопенгауер.

3Roma locuta, causa finita (Рим сказал свое слово — вопрос исчерпан; лат.).

4Всё правительство (фр.).

5Себя и лжи (лат.).