Alma mater



I

Балюстрада



Памяти И.А., Я. М. и непогребённого будущего

Из двух зданий университета, пять лет спустя после пожара Москвы воздвигнутых градостроительным гением Доменико, иначе Дементия Ивановича, Жилярди, главное, называемое Новым, выходило покоем на Моховую, Манеж и часть Манежной площади с решёткой Александровского сада. В сад входили через чугунные ворота, украшенные древнеримскими фасциями, эмблемой итальянского фашизма, от ворот широкая аллея вела к обелиску с именами полузабытых революционеров и пророков коммунизма. Снаружи, вдоль крепостной стены, перед похожими на ласточкины хвосты кирпичными зубцами и узкими, как щели, амбразурами расхаживал часовой. За стеной жил диктатор. Вечерами, на исходе сороковых годов, над всем этим великолепием сияло багровое созвездие Кремля. Цвет и сверкание башенных светил напоминали карамельных петушков на палочках нашего детства.

Вокруг Манежа, вдоль по Моховой и мимо ограды университета были вырыты ямы, подъезжали грузовики с ящиками, где покачивались в земле тоненькие 15-летние липы, привезённые издалека. Рабочие выгружали и опускали ящики в ямы, вынимали доски, поверх каждого саженца укладывалась по частям железная решётка.

К Новому зданию направлялись, обходя полукругом монумент Отца русской науки, чьим именем университет был освящён лет десять тому назал. Лунноликий кумир с сардельками парика на висках, в камзоле и коротких штанах стоял, опираясь на глобус, и держал в другой руке подзорную трубу, которую неосторожный ваятель поместил так неудачно, что при взгляде со стороны под определённым углом она походила на восставший детородный член.

Отсюда по ступеням крыльца, через вестибюль, мимо начальственной сторожихи – вперёд, и вот уже глазам посетителя предстаёт парадная лестница, и два ряда якобы мраморных колонн, наверху розовато-морковных, внизу серых, как ливерная колбаса. Вполне реалистическое сравнение, порождённое голодным воображением студента послевоенной поры.

Это была пора юности мятежной, время необыкновенных надежд, нищеты, незрелой молодости, мечтаний о любви и какого-то нескончаемого самоупоения. Каждый из нас был гений. Университет распахнул перед нами двери. Будущее на пороге. Рискну утверждать, что похожим было настроение всего молодого поколения тех лет, да и не только молодого. Ждали, что после войны наступит новое время и новая жизнь; военные годы отмели прочь марксистско-ленинское вероучение; злодеяния Большого террора были забыты; в деревнях ходили слухи об отмене колхозов; никому, кажется, не приходило в голову, что в числе виновников войны, отступления первых месяцев и гибели миллионов людей на первое место нужно поставить гениального вождя и величайшего полководца всех времён и народов, как он стал теперь себя называть, буквально повторив ухнувшего в преисподнюю Гитлера. Прошлое было похерено, победа искупила все промахи, преступления и беды, и люди, опьянённые этой победой, проходившие мимо заново перестроенной и надстроенной цитадели на площади Дзержинского и не подозревавшие о том, что творится и готовится там внутри, не ждали и не гадали, что на самом деле наступает – если уже не наступило – одно из самых гнусных десятилетий советской истории.

Мы – это были я и мой друг, ныне покойный поэт Я.И. Меерович (Яков Серпин), нас связывало многое. Нас повязала вместе юность – главное время жизни. Несколько риторически можно было бы сказать, что нас связывала эпоха. Можно (это бывает нечасто) назвать конкретную хронологию этой эпохи:о на началась для нас в первые дни мая 1945 года, с концом войны, во время которой мы были подростками, и окончилась осенней ночью 1949-го, когда мы оба были арестованы тайной полицией по доносам нашего товарища и сверстника и приговорены Особым совещанием, я к восьми, Яша к пяти годам лагерей. Всё повторяется, и мне казалось, что мы последовали примеру Герцена и Огарёва, о которых, как рассказывает автор «Былого и дум», некая тётушка отозвалась так: «Кучка студентов напугала tout lе gouvervement... срам какой». Мог ли я гордиться тем, что от наших крамольных разговоров перепугалось всё правительство?

Она была короткой, эта юность, но её насыщенность была такова, что при взгляде сквозь даль полустолетия она кажется очень долгой. Весна первых послевоенных лет оказалась, как это бывало не раз в истории нашего отечества, не только недолговечной, но и ложной, – на самом деле это была оттепель. Мы поступили в Московский университет ранней осенью сорок пятого, оба были, в числе немногих мужчин, самыми молодыми на курсе. Нас связывали и оба этих дома Дементия Жилярди, и почернелые фигуры Герцена и Огарёва перед Старым зданием, и каменный непристойный Ломоносов, и лестница и балюстрада аудиторного корпуса.

Эта лестница! Под сенью алебастровых вождей, торжественная, высокая, многоступенчатая, – взбегаешь через ступеньку, минуя два марша, там площадка – можешь передохнуть, в чём, разумеется, не было необходимости. С площадки ещё два марша расходятся в обе стороны, левый к дверям большой, так называемой Коммунистической, бывшей Богословской, аудитории, правый – на галерею. И, наконец, вот она, обещанная заголовком этих записок ампирная балюстрада с трёх сторон ограждает провал парадной лестницы.

Балюстрада, вечное местопребывание... Злесь торчали долгими часами, болтали, стояли, обложившись книгами, поставив ногу на фигурный столбик балясины, готовились к занятиям, прохаживались, прошвыривались вдвоём и в одиночку по окружной галерее, мечтали, ждали кого-то. Злесь, собственно, и находилась наша старая alma mater, университет, мать-кормилица, здесь билось её гостеприимное сердце. Балюстрада и лестница – прибежище от невзгод, от мук неприкаянной юности, безответной любви.

Как-то раз, болтаясь у балюстрады, я увидел девушку в круглой барашковой шапке, глубоко надвинутой на лоб, она прыгала вниз по лестнице, короткая юбка порхала над коленками, и с каждым прыжком подскакивала под крахмальной кофточкой её грудь. Это была Оля Дớконова, полузнакомая, никакой роли не сыгравшая в моей жизни.

Отсюда, глядя сверху вниз, я увидел впервые Иру Авербах, сестру известного шахматиста, она стояла возле бессонной сторожихи, в лёгком платье, красном с белым нагрудником. Не было такого места на любой из четырёх сторон балюстрады, которое не соединилось бы для меня с памятью о каком-нибудь, хотя бы и малозначительном, мимолётном эпизоде.

Наверху над площадкой, где раздваивалась лестница, между двух псевдомраморных, пачкающих мелом постаментов с циклопическими статуями вождей, положив книгу на плоскую поверхность балюстрады, я читал первую сцену Фауста II – пробуждение спящего доктора Фауста на рассвете, на лугу в цветах, – и слышал пение Ариэля, хор духов и грохот небесных ворот, возвещающий о рождении дня. Поблизости сочинялось курсовое сочинение на тему «Прометей у Эсхила и у Гёте»... Внизу, на противоположной стороне, я с не достойным поощрения любопытством перелистывал запретный «Дневник писателя» Достоевского. Зато рядом, в известной всем 66-й аудитории слушал лекцию доцента Белецкого о «Братьях Карамазовых» и легенде о Великом инквизиторе и пришёл к выводу, что Ленин, случись ему вновь, как Христу в легенде, явиться в наше время, разделил бы предписанную инквизитором участь Христа – был бы расстрелян как враг народа...

Слева, по-прежнему на балюстраде, я переводил на немецкий язык замечательный зачин «Скучной истории»: «Eсть в России заслуженный профессор Николай Степанович такой-то...». Поздно вечером, когда над галереей зажигались жёлтые шары и пустел читальный зал библиотеки филологического факультета, я простоял три часа у балюстрады, слева от лестницы, прислонясь к морковной колонне, ждал Иру, подстерегал у выхода из читальни, следил за всеми выходящими. И так и не дождался.

II

Факультет и Классическое отделение

Факультет помещался в левом флигеле Старого здания, на четвёртом, последнем этаже; прогуляйся по Моховой от ресторана «Националь» мимо американского посольства, геолого-разведочного института и дальше до университетской ограды – слева широкая, просторная Манежная площадь, позади Кремль и Александровский сад, – и, не доходя до устья впадающей в площадь улицы Герцена и трамвайной линии найдёшь в конце ограды узенькие воротца; сойди по двум ступенькам в сквер – и окажешься перед входом во флигель. Но сперва sta viator – путник, остановись! По углам сквера в кустах, ближе к колонному фасаду, сторожат чёрные от столичной копоти статуи братьев по клятве на Воробьёвых горах Герцена и Огарёва.

Этажом ниже нашего филологического факультета располагался другой, презираемый философский, который готовил кадры толкователей и преподавателей марксизма-ленинизма. Туда, как и к нам, добирались по лестнице вокруг столбов, ограждавших колодец, который пригодился бы для лифта. Но лифта не существовало, и, взбегая наверх, можно было обогнать седовласого профессора с портфелем подмышкой, медленно, тяжко, цепляясь за перила, переступающего со ступеньки на ступеньку. Наконец, последний этаж: входная дверь и окно с подоконником, на котором иногда происходили занятия, за недостатком свободных аудиторий; мы жили в эпоху универсального дефицита, нехватки всего – жилья, еды, одежды, местечка для ноги на подножке переполненного трамвая.

При входе на факультет попадали в тесную , скудно освещённую прихожую , некогда служившую раздевалкой, надобность в которой отпала с наступлением холодов: в нетопленных помещениях сидели не снимая пальто. В прихожей встречал щвейцар, чьей обязанностью было звонить к началу занятий, здесь же можно было увидеть старца в белых усах, с бородкой клинышком: он сидел в углу, в шубе и шапке, поставив рядом палку, с книгами на коленях, дожидаясь звонка. Это был знаменитый эллинист и латинист, патриарх и великий магистр отечественной классической филологии, студент Московского университета выпуска 1898 года Сергей Иванович Соболевский. Как ему удавалось взобраться на последний этаж, было загадкой. В последние годы, впрочем, он уже не появлялся на факультете, читал лекции старшекурсникам у себя на дому.

Мы были вчерашними школьниками, а наши менторы — стариками. Революционное мракобесие двадцатых годов разрушило традиционную систему гуманитарного образования, было ликвидировано преподавание древних языков в средней школе, заодно упразднена и вся класссическая филология. Знатоки латыни и греческого, словно адепты тайноведения или сторонники гонимой секты, скрылись в катакомбах – разбрелись кто куда. Лишь спустя десятилетие репрессированная античность была реабилитирована, в некоторых гуманитарных вузах появились классические отделения.

Результатом был разрыв поколений, от которого мы, новоиспечённые студиозусы, только выиграли: мало-помалу, неприметно и неназойливо наши учителя, превосходные педагоги, полиглоты и гуманисты, приобщали нас к рафинированной культуре, могиканами которой они были, учили не только языкам и благородному стилю Цицерона и Цезаря, Ксенофонта Афинского и Платона, но и прекрасному русскому языку, на котором говорили и писали они сами.

Классическое отделение,самое малочисленное на факультете, состояло из трёх групп, в каждой 8-10 студентов. Латынь в нашей группе преподавал Андрей Николаевич Дынников, маленький сухонький, немного комичный и прелестный в своей безграничной преданности предмету, весной и летом всегда в одном и том же сюртуке с накладными карманами, осенью и зимой в поношенной антикварной шубе до пят. Комментируя строчку Саллюстия из «Заговора Катилины», задав вопрос и ожидая ответ от студентки (девушки были в эти послевоенные годы в большинстве во всех отделениях), он стоял, открыв рот , с поднятым пальцем. Дынников, среди прочего специалист по так называемой вульгарной латыни, вёл факультатив по этому наречию римского плебса, ставшему предком романских языков, и руководил кружком, где мы переводили «Апологию» Апулея. Мы собирались подготовить к печати первый русский перевод замечательного памятника серебряной латыни второго века, но в разгар работы наш учитель умер.

Павел Матвеевич Шендяпин, шестидесятилетний, красивый среброголовый старик, немного похожий на Станиславского, с отменными манерами, величественный и суровый с виду, в действительности добрый и отзывчивый, в несменямом чёрном костюме, с выступающими из рукавов крахмально-белыми, но заметно потёртыми манжетами, вёл греческий. В отличие от Дынникова, который в перерывах извлекал из брюк жестяный портсигар, наполненный махоркой, и сворачивал самокрутку, Павел Матвеевич курил на занятих «Казбек». Доставад из коробки длинную папиросу, не спеша вставлял в рот и, держа перед собой горящую спичку, продолжал говорить густым и звучным, хорошо поставленным голосом .

Ώ δειν δέσποτα! (О грозный властелин!) – великолепным своим голосом восклицал Павел Матвеевич, подражая древнему оратору, дабы продемонстрировать употребление греческого звательного падежа.

Фёдор Александрович Петровский, переводчик Лукреция, высокий, вальяжный, элегантный, работавший не в университете, а в Институте мировой литературы, вёл курс «Латинские авторы». Он входил в аудиторию с грузом книг, раскладывал их перед собой, произносил какой-нибудь каламбур и начинал свой академический час с того, что, открыв абзац разбираемого классика, перелистывал книги, – это были переиздания и переводы античного оригинала на живые языки, – читал и обсуждал конъектуры филологов разных стран и эпох.

Одно время я посещал факультатив по санскриту. Язык классической поэзии и философии Древней Индии не входил в учебную программу, но занятия вёл известный лингвист Михаил Николаевич Петерсон, сын Николая Петерсона, фантастического эрудита, ученика и последователя Николая Фёдорова, чью гротескную философию Общего дела он умудрился изложить в стихах. (Само собой, мы в те времена слыхом не слыхали о Фёдорове.) Профессор Петерсон, который на факультете появлялся редко, был странный человек не вполне обычного телосложения, по-женски широкобёдрый, любезный и улыбчивый, приторно-вежливый, такой же необъятный полиглот, и полигистор , каким был его забытый ныне отец.

Фигурой номер два в отделении после Соболевского был Сергей Иванович Радциг, выпускник Московского университета 1904 года, заведующий кафедрой классической филологии; некоторые его черты я придал профессору Данцигеру, персонажу моего романа «К северу от будушего»; он стал у меня, правда, специалистом не по античным, а по западным итературам – германским и романским. Для вновь принятых студентов Радциг устраивал чтения под названием «Введение в античность», напоминал о том, что фронтон Большого театра венчает квадрига, управляемая Аполлоном; декламируя по-гречески гексаметры «Илиады», пел, имитировал исчезнувшее ионийское музыкальное ударение. Когда однажды на кафедре отмечалось, если не ошибаюсь, 70-летие С.И. Радцига, маленький, большеносый, похожий на птицу, в клинообразной академической бородке именинник обратился к коллегам и подопечным школярам-классикам с прекрасной, выдержанной в духе и традиции античного ораторского искусства речью на золотой латыни.

Много лет спустя, в другую эпоху, возвратившись из лагеря, с волчьим билетом вместо паспорта, я заглянул на кафедру на третьем этаже Старого здания, повинуясь тому же необъяснимому влечению, которое тянет преступника к месту преступления. Радциг был единственным человеком, который встретил меня ласково и даже предложил мне пересдать заново все экзамены (я был арестован на V курсе), обещав свою помощь. Милая, трогательная наивность.

Классическое отделение филфака – осмелюсь ли назвать этот далёкий от окружающего советского мира островок Духа, братство ревнителей и хранителей потонувшей культуры, компиляторов и интерпретаторов, – назвать его маленькой Касталией Германа Гессе?

Непостижимым образом идеологическое беснование, сигналом к которому послужили идиотские постановления поздних послевоенных лет, беснование, тотчас охватившее самое крупное, русское отделение, первоначально обошло стороной наше маленькое отделение, чересчур мудрёное для дремучего партийного начальства и державшееся в относительно безопасном отдалении.

Но это продолжалось недолго, надвигались зловонные времена. Стареющий каннибал, уединившийся в своей кунцевской крепости, окончательно утратил связь с внешним миром, с реальной действительностью и превратился в священный Портрет. Придворный живописец изобразил его великаном в парадном мундире с широкими, как доски, погонами и брильянтовой звездой Победы на шее, в столбах несгибаемых брюк с красными лампасами, стоящим в кабинете Кремля перед окном с панорамой праздничной Москвы. Придворный актёр играл на экране говорящий портрет. Хор гремел кантату Шостаковича «Сталину слава навеки, навеки!» Поклонение вождю приняло клинические формы и напоминало средневековые эпидемии массового помешательства.

Гнилостное поветрие дошло, наконец, до нашей обители. Появились невозможные в этих стенах новые люди. Заместителем декана вместо прежнего, бранчливого, заботливого и любимого студентами стал некто Василёнок, никому неизвестный специалист по белорусской литературе, креатура партийных или, возможно, других органов. На классическом отделении приземлились вновь принятые полуграмотные студенты, выдвиженцы парткома. Был уволен – уже после нашего ареста – профессор Сергей Иванович Радциг. Как античный мир в первые века нашей эры погиб под натиском диких орд, так пошатнулось от нашествия варваров и едва не рухнуло классическое отделение.

Ш

Коммунистическая аудитория

Затрудняюсь сказать, в каком из послереволюционных лет большая аудитория в Новом здании превратилась из Богословской в Коммунистическую; произошло это, кажется, в начале двадцатых годов, – переименование, по-своему логичное, знаменующее замену одного вероисповедания другим.

Толпа студентов-филологов вваливалась в Комаудиторию, где читались лекции по предметам, общим для всех отделений, через двери на галерее, сбоку от высящегося над парадной лестницей дуумвирата вождей – справа Ильич, в просторечии Лукич, с круглым, как глобус, алебастровым черепом, в интеллигентной тройке и огромных башмаках фасона революционные говнодавы, слева Великий Ус в сапогах и долгополой шинели. Весёлая, журчащая болтовнёй и смехом девушек толпа втискивалась, рассаживалась по рядам амфитеатра, поднимавшегося от помоста, где в зависимости от обстоятельств находились пульт оратора, стол президиума либо столик и кресло для профессора.

Но забраться сюда можно было иным путём, через подвал по узкой потайной лестнице на балкон, откуда открывался вид на всё собрание. Преимущество балкона состояло в том, что здесь, если лекция начиналась рано, в 8 утра, можно было соснуть на часок. Но не единственное преимущество. Позволю себе упомянуть ещё раз одно из моих сочинений, посвящённых Московскому университету тех лет. С балкона Коммунистической аудитории бросает в амфитеатр листовки с неприличным воззванием юный Марик Пожарский, герой романа «К северу от будущего», – деяние, неотвратимо повлекшее за собой заслуженную кару.

Ту же судьбу – молниеносный арест и бесследное исчезновение – разделили два наших профессора, Москаленко и Кокиев: первый читал в Комаудитории курс лекций по диалектическому материализму, трактату Лукича «Материализм и эмпириокритицизм» и тому подобным предметам, второй – его лекции как раз и начинались в восемь утра – читал историю Древнего Востока. Незачем было пытаться узнать, почему и за что погорели Кокиев и Москаленко, ибо «органы не ошибаются» и это, собственно, означало: ни за что; да и поминать по какому бы то ни было поводу кровавую гадину, торжественно именуемую государственной безопасностью, не полагалось.

Профессор Москаленко был талантливым лектором, которому удавалось несколько неожиданно увлечь студентов своей теологией умершего бога, что весьма подходило, по иронии судьбы, к прежнему названию Коммунистической аудитории. Заместителем сгинувшего Москаленко стал человек, немедленно награждённый прозвищем гвардии доцента. Он маршировал по эстраде в сапогах и гимнастёрке травянистого цвета и разоблачал субъективный идеализм Беркли, которого называл «поп Беркли» с ударением на втором слоге.

С профессором Кокиевым я встретился в Бутырской тюрьме. Это случилось в большой камере, битком набитой заключёнными, которых согнали после окончания изнурительной многомесячной процедуры, которая в этом учреждении называлась следствием, для оповещения о приговоре. Происходило это так. Вас выводили в коридор и соседнюю камеру, там сидел за канцелярским столом плюгавый человек в гимнастёрке без погон. Он вручал машинописный листок с кратким уведомлением о том, что дело рассмотрено Особым совещанием и вам влепили такой-то срок. Полагалось расписаться, после чего осуждённого водворяли обратно.

Кто-то, узнав, что я московский студент, подвёл меня к пожилому человеку, сидевшему на полу в углу возле стены с совершенно убитым видом. Я сказал профессору, что сдавал у него зачёт и провалился. «А сколько, – спросил Кокиев, – вы получили на этом экзамене?» Я ответил: восемь лет. По тем временам (1949 г.) это был небольшой срок

Осенью первого послевоенного года в Коммунистической аудитории состоялся вечер поэтов-фронтовиков. Ведущий–– кажется, один из преподавателей русского отделения – сделал доклад, за столом сидели поэты: Семён Гудзенко, Александр Межиров, Сергей Орлов, Вероника Тушнова. Главной фигурой вечера был статный красавец Гудзенко. Он читал стихи, вскоре ставшие популярными. Межиров, стоя на эстраде в темно-зеленой английской шинели, с лунатическим видом, преодолевая заикание, читал стихи о боях в Синявинских болотах и ставшее знаменитым неизбежное «Коммунисты, вперёд!». Тушнова негромким голосом, не рубя кулаком, как тогда было в обычае, исполнила отрывок из поэмы «Дорога на Клухор». Орлов, в бороде, прикрывшей рубцы от ожогов на лице, – он едва не погиб в горящем танке – читал стихи за пультом, из-за которого высовывалась его голова.

Начиналась памятная пора всеобщего необыкновенного увлечения стихами. В клубе университета на улице Герцена собирались участники поэтической студии, ею руководили именитые стихотворцы – сперва Вл. Луговской, несколько позже С. Кирсанов.

Буй-тур Луговской, как окрестил его известный пародист, был чрезвычайно импозантен, басовит, густобров; однажды он привёл в студию мрачного вида детину с перебитым носом и представил его как автора поэмы, в которой «есть интересные ходы». На что автор возразил, сильно напирая на о, что поэма большая, в ней десять тысяч строк, и он прочтёт отрывок. Это был Михаил Луконин, будущий литературный функционер.

Смерть Гудзенко от последствий черепно-мозгового ранения, которую поэт предсказал сам («мы не от старости умрём, от старых ран умрём»), обозначила конец молодой военно-фронтовой поэзии; идеологические постановления поощрили возродившееся виршеплетение рептильных одописцев. Их смела новая волна эстрадно-массовой поэзии, представленной именами Евг. Евтушенко, А. Вознесенского, Б. Ахмадулиной и Р. Рождественского. Время неслось со скоростью звездолёта, постепенно умолкли и эти голоса...

2012