Борис Хазанов – Марк Харитонов.

ПЕРЕПИСКА

1995 - 2000


Несколько лет назад один из российских журналов предложил напечатать фрагменты нашей многолетней переписки с Борисом Хазановым (Геннадием Моисеевичем Файбусовичем). Для публикации понадобилось предисловие, Хазанов попросил сделать это меня.

«Написать предисловие к собственной переписке,ответил я ему,один из участников вряд ли сможет. Я, во всяком случае, не знаю как, попробуй ты». (письмо 11.4.08). Публикация в журнале так и вышла без предисловия, авторы (корреспонденты) редакцией никак не были представлены, читателю приходилось гадать, почему Марк Харитонов обращается к Борису Хазанову «Гена».

Обстоятельства вынуждают меня сейчас все-таки сделать небольшое предисловие: Геннадию Моисеевичу писать пока не позволяет травма.

Наша переписка началась вскоре после отъезда Бориса Хазанова в эмиграцию в августе 1982 г., правда, не сразу. Даже писать за границу в те годы надо было с опаской: письма просматривались, зачастую просто не доходили, тем более к человеку, отмеченному особым вниманием органов. Время спустя я все-таки стал отправлять Файбусовичу в Мюнхен письма на имя его жены, доходили и его письма. Все равно требовалось, конечно, умалчивать о многом, чего-то не называть своими словами, довольствоваться непрямыми намеками – это было тогда особое искусство.

Часть многолетней переписки, отправлявшейся обычной почтой, в этой публикации не представлена; тексты, которые писались от руки или печатались на машинке, остаются пока на бумаге. Поздней появился компьютер, сейчас оказалось возможно воспроизвести здесь письма, сохранившиеся в моем с декабря 1995 г.; ответные письма Хазанова, может быть, хранятся в его компьютере. Подписи в этих письмах ставились от руки, поэтому в публикации их нет.

По-настоящему интенсивной наша переписка стала лишь с появлением электронной почты. Случалось писать друг другу ежедневно (а бывало, и дважды в день). Раз-другой Борис Хазанов начинал нумеровать свои письма ко мне; нумерация сбивалась; последний раз, в 2011г, она достигла цифры 500. Думаю, на самом деле их не меньше тысячи.

Одно время Хазанов стал датировать свои письма, пользуясь готовностью компьютера ставить даты автоматически. Автоматика сыграла с ним, однако, дурную шутку: числа продолжали обновляться сами собой ежедневно; в его компьютере они меняются, наверное, и сейчас; здесь они, конечно, удалены. Я запоздало догадался дублировать эти автоматические цифры, ставя в своем компьютере числа от руки. Восстановить первоначальные даты сейчас не удается, о месте многих писем приходится догадываться лишь по моим ответам.

«Я не вёл дневников, мои письма – аналог дневника», – заметил Борис Хазанов в эссе «Родники одиночества». Его письма с годами стали существенной частью моей жизни. Как-то он мне написал, что и мои письма стали частью его жизни. (7.12.08) Мне очень не хватает их сейчас, когда наша переписка прервалась – надеюсь, лишь на время.

Хочу в заключение выразить благодарность (от лица, не сомневаюсь, обоих корреспондентов) Андрею Никитину-Перенскому за готовность поместить эту переписку в своей электронной библиотеке Im Werden и за помощь в ее подготовке.

Марк Харитонов, 1.09.2011


М. Харитонов – Б. Хазанову


1995

23.12.1995, Москва

Дорогой Гена!

С большим запозданием поздравляю тебя и твое семейство с Рождеством. Желаю вам всем счастья в Новом году.

Я задержался с ответом, потому что хотел сперва раздобыть журнал с твоим романом. Увы, пока не получилось. Я слыхал, на него уже была рецензия.

Сам я живу без заметных событий. Все больше втягиваюсь в новую работу, это состояние привычное – и хорошее. Тем более, что от тревог по поводу хлеба насущного я пока избавлен. С января в разных журналах будут понемногу печатать мои эссе из книги, которую я назвал "Способ существования". О публикации самой книги пока говорить не приходится. Впрочем, в марте ее сокращенный вариант должен выйти во Франции. Хожу на лыжах. У нас сейчас морозные солнечные дни.

О политических событиях говорить противно, тем более в преддверии Нового года. Ты про них и сам все знаешь. Посмотрим, что будет дальше.

Еще раз прими мои самые сердечные рождественские и новогодние пожелания. Всего вам доброго

Твой

P.S. Я хотел написать Даниеле Барт, но вспомнил, что у нее изменился адрес. Скажи, пусть она мне его пришлет – и передай от меня новогодние приветы.


1996


20.02.1996, Москва

Дорогой Гена!

Твое краткое письмецо шло больше месяца, но я не сразу смог на него ответить. Неделю с лишним назад у меня, как никогда, вдруг подскочило давление, пришлось обратиться к врачу. Тебе, наверное, знакомы некоторые сосудистые воздействия криза: вдруг объявились затруднения в памяти, в поиске слов; я странным образом не мог вспомнить каких-то стихов. Пришлось на время отложить трудную работу, и, дожидаясь воздействия назначенных лекарств, я начал читать. Я пошел в ближнюю библиотеку, и мне, в отступление от правил, дали на дом журнал "Октябрь" с твоим прекрасным романом, который я проглотил за два дня.

Меня захватила с первых же глав сама повествовательная плоть, вещество узнаваемой жизни, иррациональность и в то же время возможность сюжетного саморазвития. Сходным образом в свое время затягивала меня внутрь фантасмагорическая логика кафкианских романов. Так это знакомо, так убедительно, так возникает из твоей памяти, твоих житейских давних ощущений: запахи поезда, прознобленность станционного здания, картины заречного предместья, которое можно считать и провинциальным городом, убогость улиц, надышанное тепло, быт и обстановка комнат, обрывки застольных пьяных разговоров, неизбежность словесных советских штампов, абсурдных представлений – и попытки построить на всех этих нелепых обломках какую-то цельную жизнь, домашнюю, личную, доступную, какую-то общую смыслообразующую философию. Втянувшись как бы изнутри в мироощущение повествователя, не подвергаешь сомнению ни мыслей героев, ни реалистичной фантасмагории, ни парадоксальных совмещений. "Сама действительность не отличается стройностью и безупречным правдоподобием" – вот именно. Забавны и откровенные вариации на федоровские темы, иронично соединенные с марксистскими и всякими советскими цитатами. Общая идея романа в этом смысле выглядит, наверно, понятной, хотя мне сейчас не совсем просто ее сформулировать; надо еще его перечитать, но я пока должен вернуть журнал. Книга вообще кажется мне в определенном смысле новым для тебя шагом – я могу тебя с ней поздравить.

Признаться ли тебе, однако, в каком-то недостатке своего восприятия? Иррациональность идейного и сюжетного развития, пьяная логика обрывистых бесед и тому подобное – не просто не вызывали у меня никакого сопротивления, наоборот, затягивали внутрь текста. Но если что временами выталкивало из него – так это стилистическая несогласованность. Начиная, если угодно, с первого трактата, "о великом магистерии". Он, как и некоторые другие, откровенно европейского, инокультурного стиля; здесь, конечно, твой, не соединимый с фотиевским взгляд. Равно как скандинавская мифология, латинская эрудиция, немецкие и прочие ассоциации – все это слишком твое, привнесенное извне, но здесь-то чье на самом деле? В повествователе, конечно же, немало от тебя, от твоего мироощущения, твоих воспоминаний – но из-за избытка твоего присутствия на страницах воспринимать его как подлинного почитателя Фотиева бывает трудновато. Попытка чьего-то объективного, аналитического описания сбивает мой взгляд, без надобности выпихивает меня наружу. Мне сейчас трудновато это выразить; может, я в чем-то и не прав – но нет ли смысла при подготовке книжного издания убрать по меньшей мере вступление "от редактора" и абзацы "объективного" обрамления, вначале и в конце? Это позволило бы мне, читателю, оставаться внутри повествовательного мира, не сопоставляя его с иным, разбираясь – через него – в собственных ощущениях и мыслях. Ироничность твоего авторского взгляда достаточно акцентирована названиями глав, вариативность осмысления очевидна без комментариев.

Возможно, я, впрочем, не совсем четко выражаю свое предварительное ощущение. Надо будет еще перечитать все на более восприимчивую голову.

Мы, кстати, обсуждали роман с Галей, в чем-то пришли к согласию. Она, как и я, особенно оценила плоть житейских описаний, словесную основу, ощущение страны, эпохи, провинциального города, быта. Какие-то частности показались ей близкими моей прозе – я с этим не стал спорить.

Что тебе сказать о себе? Вчера я получил февральский номер "Дружбы народов" с первыми главами эссеистической книги "Способ существования". В третьем номере "Знамени" выйдет еще одна часть. Ты многого не читал, книга сложилась большая. Во Франции на днях выходят две моих книги: "Два Ивана" и "Способ существования" (сокращенный сборник эссе). В конце марта нас приглашают с Галей на презентацию, по этому поводу мы недели три поездим. Похоже, меня приглашают выступить в университетах Женевы и Экс-эн-Прованса, возможно, позовут и в Амстердам, где прошлой осенью вышел мой роман. В феврале "Сундучок Милашевича" выходит и в Америке.

Болезнь последних дней вызвала у меня много необычных мыслей на разные темы, о которых я хотел бы с тобой поговорить (в том числе и о смерти Бродского); вдруг почудилась необходимость заново переделать написанные куски прозы. Но я сейчас, оказывается, устал – закончу это уже довольно длинное и затрудненное письмо. Напишу тебе подробней в следующий раз. А пока пойду прогуляться в лес. У нас в этом году необычайная зима: снежная, чистая, солнечная, морозная.

Как всегда, буду рад твоему письму. Всего тебе доброго. Привет Лоре.

Сердечно


18.04.1996, Москва

Дорогой Гена,

рад твоему ответу на мой привет из Парижа. Но дошло ли до тебя мое февральское довольно длинное письмо из Москвы? Я среди прочего поздравлял тебя с превосходным романом, который только что прочитал в журнале, и рассказывал о некоторых житейских осложнениях. У меня чувство, что почта в какое-то время опять забарахлила, даже Галино письмо в Красноярск, как выяснилось, не дошло; не говорю о своих письмах в Германию. Мне во всяком случае хотелось бы, чтобы ты знал о моей высокой оценке твоего романа. Что до осложнений – речь шла о некотором нездоровье после довольно сильного гипертонического криза. Выдержать после этого месячную – и по сути рабочую – поездку по трем странам было не так просто. Я, например, утром на самолете полетел с переводчиком в Страсбург, мне был устроен обед в Совете Европы как первому русскому писателю, оказавшемуся здесь после вступления в Совет России, затем была необычно многолюдная встреча с читателями в книжном магазине, который считается одновременно известным культурным центром, интервью журналистам – и вечером на самолете обратно. Сложней всего оказалось в Женеве, где свирепствовал холодный ветер, а в окрестностях еще лежал снег. Я выступал там в университете у Жоржа Нива на тему "Двух Иванов" – читал свою переписку по этому поводу с Д.Самойловым, которая только что вышла в третьем номере журнала "Знамя"; я еще его не видел. Доступен ли тебе этот журнал? (А второй номер "Дружбы народов" с еще одной моей публикацией?) Приехавший на лекцию Юра Гальперин увез нас к себе в Берн, потом мы попали в Цюрих, потом три дня отдыхали у друзей в Семюре. А потом Амстердам, где я выступал и давал интервью, представь себе, по-немецки, восемь часов в день. Голландцы показались мне сплошь многоязычными: хочешь – по-английски, хочешь – по-французски... Но все приключения и впечатления в письмо не вместишь. Вот хотя бы маленький финальный эпизод. Отлет из Парижа в Москву был осложнен забастовкой стюардесс. Они загородили путь автобусам и такси метрах в двухстах от терминала, и пожилые солидные бизнесмены должны были катить и нести свои чемоданы сами по шоссе. Билеты оформляла одна служащая вместе четырех. Образовалась вполне советская очередь, духота, вылет задержался на полтора часа. А в конце очереди мы вдруг увидели с громадным виолончельным футляром Ростороповича. Он откликнулся на наше приветствие с необычайным радушием; узнав мое имя, тут же пригласил зайти в Москве, дал телефон, подписался:"Слава Росторопович". И я у него уже побывал, подарил книги, а он подарил мне диск: "Дорогому Марку от благодарного Славы". Дивно, не правда ли? А как он с простодушной самоиронией рассказывал об овации, устроенной ему за два дня до того в Нью-Йорке! Писатели о таких вещах стесняются говорить. Как меня, например, в амстердамском отеле вдруг попросили сделать запись в книге почетных гостей... Забавно.

В Москве я еще не вполне акклиматизировался, к работе не приступил. На удивление отвык от телевизионных новостей и чтения газет. Все выродилось по большей части в повседневную жвачку. Да и французские телеэкраны, как и газеты, были преимущественно заполнены спорами об английском мясе. С друзьями пока не встречался. С Гришей вообще очень давно не виделся.

"Озеро Сариклен" я когда-то читал, но, право же, ничего не помню – как не помню и слов, которыми должен был вежливо выразить свое впечатление. Твои слова мне, конечно, понятны. Но не может, видимо, не существовать разных категорий читателей. Что тут возразишь?

Мне самому сейчас больше всего хотелось бы посидеть за своим столом, вернуться к прерванной работе – и чтоб здоровье снова не вмешалось.

Знать бы еще, что это письмо до тебя дойдет, что говоришь не в пустоту.

Пиши. Сердечно обнимаю тебя и Лору


31.05.1996, Москва

Дорогой Гена,

я только что пришел с похорон Кронида, утонувшего больше недели назад. Самого тела уже не было, среди цветов стояла индонезийская шкатулка, очевидно с прахом. Урну захоронили в колумбарии Донского монастыря.

Такие вещи с трудом укладываются не то чтобы в сознании – в душе. Сознанию как раз ясно, что с любым из нас в любой момент может случиться что угодно.

Я дважды видел Кронида плачущим. Один раз это было в Мюнхене году в 1988. Он захотел мне показать видеокассету с записью своего выступления на встрече с деятелями, впервые приехавшими из Союза. "Только не обращай, – сказал, – внимания, я там в одном месте расплакался". Он говорил о судьбах политзаключенных, и в какой-то момент у него перехватило горло спазмом. Пришлось отвернуться и отереть слезу. Второй раз это было 19 августа 1991 года перед Белым домом. Он приехал на так называемый "Конгресс соотечественников". Но мы не стали там сидеть, поехали к Белому дому. Он был необычайно возбужден, встречался с разными людьми. Ближе к двенадцати стали звучать сообщения, что приближаются какие-то танки, неизвестно чьи и неизвестно зачем. А потом мы увидели эти танки. Было объявлено, что это "наши", пришли поддержать защитников Белого дома. И вдруг Кронид отвернулся от меня к Гале, плечи его затряслись от плача. Только тут я почувствовал, как он был напряжен, и понял, насколько легкомысленным по сравнению с ним был я.

Для меня такие человеческие проявления значат больше, чем журналистские составляющие.

Как-то он встречал меня на вокзале в Мюнхене (я приезжал из Фельдафинга). Был дождь, а я оказался в дырявых сандалиях. Не потому, что у меня совсем не было денег, а потому, что в Москве тогда просто негде было купить никакой обуви. Он понял, что у меня мокрые ноги, и затащил в первый же попавшийся обувной магазин. Я до сих пор ношу полуботинки, которые он мне купил. Никогда не думал, что они могут пережить его.

В прошлом году я закончил целую книгу о своих ушедших из жизни друзьях. Я назвал ее "Душа моя, скудельница" и сказал себе, что не хочу и не буду ее больше дополнять. Мои друзья должны жить долго.

Я желаю тебе всего самого доброго. Будь здоров


Москва, 17.07.1996

Дорогой Гена,

почта, видимо, снова стала давать сбои: то не дошло мое письмо, то, как я понял из полученного сегодня письма (от 8.07), не дошел твой ответ по поводу панихиды Любарского. А я уж, грешным делом, думал, не случилось ли с тобой чего. Молодец, что все-таки написал. Слава Богу, есть возможность сделать копию на компьютере.

Я на лето осел в Москве, сверх ожиданий работаю над книгой, которая, как всегда бывает, стала сама собой разрастаться. В прошлом месяце я, вопреки обыкновению, решил показать один рассказ из книги в журнале "Знамя". У меня тут же вытребовали второй и на той же неделе поставили публикацию в ближайший, сентябрьский номер. Таких темпов я еще у нас не видел. Ведь в июне сентябрьский номер бывает уже полностью спланирован, значит, меня вставили вместо кого-то другого. Надо надеяться, что мой уровень показался просто более привлекательным. Уже была, представь себе, верстка. Может, в сентябре почитаешь. Одним рассказом я сам доволен. Между прочим, он (как и второй тоже, и некоторые другие в книге), порожден во многом впечатлениями самого последнего времени. Есть все же в этих впечатлениях что-то литературно питательное. Такого нигде больше не увидишь, не услышишь. Это отчасти на тему об упомянутых тобой литераторах, которых все больше убывает в Германию. Впрочем, питательные источники литературы не иссякают нигде, я уже понял, что и в Германии мог бы писать.

Возможно, обилие уехавших объясняется отчасти открывшимися границами. Можно уехать, можно и вернуться. У меня после президентских выборов странное, возможно, не вполне оправданное чувство. Много последних лет мы двигались по краю пропасти, катастрофа, как подтверждается задним числом, была более чем реальна и в 91-м году, и в последующие. Катастрофа политическая, экономическая, просто продовольственная. Тогда я такую угрозу ощущал, а сейчас нет. Кризис, разумеется, будет перманентный, с неизбежными обострениями, но это все-таки другое. Во всяком случае, на ближайшее будущее – так ведь и весь мир не гарантирован. Вот только бы убивать перестали.

Жаль, что на Марбургскую тусовку меня, видимо, не приглашают, с удовольствием бы приехал. Но поеду, возможно, в Прагу. Там в октябре выходят "Два Ивана", меня приглашают на презентацию, только дорогу вот не оплачивают. Посмотрим. Милуше Задражилова писала, что предлагала издать твой "Час короля", но пока не получилось. В письме она, кстати, упомянула, что ты удостоился каких-то почестей немецкого ПЕН-клуба. Каких? Я об этом ничего не слышал.

Полемический настрой Гриши по отношению к тебе меня тоже удивляет. Твоя статья о Бродском мне показалась превосходной. Ты обнаруживаешь, помимо всего, и способности критика, у меня, увы, отсутствующие. И второе эссе, о буквах – очень славное.

Милуша, между прочим, выразила желание написать о романе "Возвращение ниоткуда". Я не удержался в ответ от некоторого автокомментария. Давай-ка, воспользовавшись компьютерной техникой, воспроизведу его и для тебя. Ты когда-то тоже спрашивал о нем, да я не смог разродиться.


«... Особенное тебе спасибо за намерение написать о "Возвращении ниоткуда". Мне известна лишь единственная рецензия, где Алла Латынина (в "Лит. газете") назвала этот роман "событием". А в общем-то чувство, что он остался непрочитанным. Я люблю цитировать ответ Фолкнера читательнице, которая жаловалась, что прочитала трижды его роман "Шум и ярость", но ничего не поняла. "Прочтите четвертый", – сказал Фолкнер. Легко было так говорить Нобелевскому лауреату, да еще во времена, когда был другой темп жизни, когда у людей были силы, возможность, желание читать и перечитывать. Я ведь по себе знаю, сам почти не читаю, больше времени отнимают газеты. Голова и душа слишком перегружены. И даже профессиональные критики сплошь и рядом читают как будто для быстрого заработка – поспешно, поверхностно.

Я недавно вспомнил, как году в 60-м мне впервые показали в машинописи стихи совершенно неизвестного поэта Мандельштама: странички из "Воронежских тетрадей". Я (к стыду своему – да и к общему нашему стыду!) впервые слышал это имя, не знал, что нужно считать его великим, и честно признаюсь, ничего по-настоящему не понял. Но было чувство: здесь что-то необыкновенное, надо вчитаться. И я вчитываюсь в эти стихи до сих пор, уже четвертый десяток, и не скажу, что все понял, несмотря на целые тома прочитанных комментариев. Каждое новое чтение обогащает, ведь признак подлинно великого произведения – неисчерпаемость, даже когда всего-то в стихотворении – восемь строк, и знаешь их наизусть. Мой герой об этом чуде и тайне литературы как раз говорит на журнальной странице 61.

Надеюсь, не следует объяснять, что я не пытаюсь сравнивать себя с гениями. Речь именно о восприятии литературы, о поэтическом начале в ней. Один мой французский рецензент – совсем по другому поводу – процитировал слова Набокова из его эссе о Гоголе (отнеся их ко мне). Я, не совсем поняв их по-французски, разыскал русский текст. Ты только послушай! "И вот, если подвести итог, рассказ развивается так: бормотание, бормотание, лирический всплеск, бормотание, лирический всплеск, бормотание, фантастическая кульминация, бормотание, бормотание и возвращение в хаос, из которого все возникло".

О каком это рассказе пишет Набоков? О гоголевской "Шинели", не более, не менее!

"На этом сверхвысоком уровне литература, конечно, не занимается оплакиванием судьбы обездоленного человека или проклятиями в адрес власть имущих. Она обращена к тем тайным глубинам человеческой души, где проходят тени других миров, как тени безымянных и беззвучных кораблей".

Удивительно, да? Кто теперь так пишет? Это уровень, на котором правильней говорить, наверно, уже не о литературе, но именно о поэзии. "А под поэзией, – писал там же Набоков, – я понимаю тайны иррационального, познаваемые при помощи рациональной речи".

Не думаю, что есть смысл составлять для тебя, как ты говоришь, какой-либо "монтаж". Нет смысла давать и реальный комментарий. Недавний советский гражданин сам знает, что ночные очереди перед пунктом для сдачи макулатуры – вовсе не моя фантасмагорическая выдумка, они выстраивались в Москве (за макулатуру давали талоны на получение дефицитных книг, например, Дюма, их можно было потом перепродать за большую цену). Если ты читала в "Дружбе народов" воспоминания о моих родителях, там найдутся буквальные переклички с эпизодами из романа. Моя мама – человек без литературного образования – не просто многое поняла, она узнавала: "Я помню этого мальчика, который лежал с тобой в больнице и пел песни, не приходя в сознание". И лагерный служитель приезжал к нам с запиской от папы и жил у нас. Но как за частными событиями постичь что-то, недоступное прямому пониманию?

Это недоступное в жизни, то, что кажется ее смыслом и тайной, можно постичь, наверное, лишь выйдя за ее пределы. То есть когда уже перестаешь жить. А, значит, сказать об этом на языке, доступном оставшимся, в принципе невозможно. Вот с этой безнадежной мысли (приписанной не вполне нормальному персонажу), с попытки понять что-то в жизни, как бы выйдя за ее пределы (об этом в первых же абзацах) и начинался замысел. Доступен был лишь поиск образов. Герою показалось, что до него дошли слова человека, которому удалось что-то выразить на грани жизни и смерти (как удается что-то выразить поэту в неисчерпаемых строках).

Моя работа продвинулась уже довольно далеко, когда я вдруг обнаружил в книге Макса Брода про Кафку свидетельство о его незавершенном замысле – предполагаемом финале романа "Америка". Пожалуй, я процитирую его тебе по-немецки, чтобы не упрощать переводом смысл, ты поймешь. "Rossman (герой романа) ist wirklich vom Autor "umgebracht" worden: das Schlusskapitel ist eine Vision, deren Zeit (falls man da ueberhaupt noch von Zeit und Raum sprechen kann) die Zeitloesigkeit, die Ewigkeit ist, aber vom irdischen Leben her gesehen, also ein eigenartiges Zwischenreich und jenseitiges Leben, in dem ja wahrlich fuer jeden Platz ist, in dem "alle gebraucht werden". Rossman ist in die Transzendenz eingegangen, in eben jenem Sinne, den Karl Jaspers formuliert: "Der Mensch als einzelner in seiner Existenz... ist in seiner Bindung an den transzendenten Gott und durch diese unabhaengig gegenueber aller Welt".

Но ведь это почти буквально то, о чем я думал!..»


Какое-то получилось безразмерное письмо. Надеюсь, оно все-таки дойдет. Подтверди, как получишь.

А пока всего тебе доброго.


2.11.1996

Дорогой Гена,

я действительно давно тебе не писал. Отчасти потому, что знал о твоей поездке в Америку. И мы с Галей провели без малого месяц в Крыму, в Коктебеле. Я впервые оскоромился литфондовской путевкой, обстоятельства заставили. Прикоснулся, наконец, к остаткам престижной писательской роскоши, в свое время почти даровой. А сейчас это все-таки стоит даже нам некоторых денег, большая же часть комнат сдается для прибыли посторонним – по 30 долларов в день (с человека), при общепитовской еде, без горячей воды, и вдоль всей набережной низкопробные шалманы для денежных людей, гремящие до утра хриплой музыкой... Но что об этом говорить! Природа вокруг действительно божественная, мы с Галей уходили в дальние бухты иногда на целый день, я почувствовал себя отдохнувшим.

А в Москве – новые заботы. Мама после больницы переселилась к нам, одна она теперь не может. Тем не менее я втянулся в работу, она, как всегда, непросто мне дается. В октябре меня приглашали в Прагу, на презентацию чешских "Двух Иванов", но дорогу не оплачивали, и ехать за счет чуть ли не всего мизерного своего гонорара показалось слишком накладно. А с книжными изданиями в Москве пока не светит. Ты упомянул о "похоронных" настроениях наших издателей на Франкфуртской ярмарке. Жаль, что не написал подробнее. И об Америке ничего не написал. С кем ты там виделся, что было интересного? В Москве по телевизору несколько раз выступал Юз, у него здесь вышел трехтомник, он фигура популярная. Приятно было его видеть. А что было в Марбурге? Кто это устраивал, кого приглашали?

Я с удовольствием прочел в майском номере "Октября" твои рассказы – элегантные, четко выстроенные. Некоторые я уже прежде читал в "Лит. газете". Посвящение Борхесу можно бы, пожалуй, отнести ко всему циклу – чувствуется как бы его камертон. В этом же номере мне показались неожиданно интересными стихи Юнны Мориц. Вообще то в одном журнале, то в другом встречаются проблески настоящей литературы, но журналы ведь попадают мне в руки случайно, и можно ли составить представление вообще о нынешнем состоянии нашей литературы? Прежде какую-то картину обрисовывала критика, сейчас она занята тусовочными частностями; впечатление, что никто никого не читает. Недавно я случайно попал на "круглый стол" в "Лит. газете" – о соотношении между "толстыми" и "глянцевыми" журналами. У "толстых" все меньше читателей, растет аудитория "глянцевых", которая интересуется окололитературной шумихой, цветными фотографиями – там создаются имена. Я сказал, что читаю единственный "глянцевый" журнал, "Der Spiegel", который публикует списки бестселлеров – но там же весьма серьезная литературная критика...

Опять же – что об этом говорить! Известные дела. Позвонила недавно моя американская переводчица, говорит, что критика на мой роман была вполне серьезная, уважительная – "но у нас в Америке сейчас почти не читают серьезных книг, покупают очень мало". Другое дело, что на Западе все-таки существуют способы поддержки недоходной литературы.

Возможно, удастся передать это письмо с оказией – знакомая едет в Германию. Быстрей дойдет.

Всего тебе самого доброго. Пиши


26.11.1996, Москва

Дорогой Гена!

Можно только позавидовать многочисленным твоим путешествиям и обилию впечатлений. А я все последнее время безвылазно сижу за работой, она отбирает все силы, и окончания ее не предвидится. Знакомая тебе, наверно, двойственность литераторского самоощущения: пока с головой погружен в работу, кажется, что жить просто некогда; но когда из работы все же выныриваешь, эта самая жизнь словно утрачивает что-то самое существенное.

Из дома выбираюсь лишь время от времени. 23-го, например, исполнилось полгода со дня смерти Кронида, я заехал к Гале. Она показывала друзьям пленку, записанную телевидением на моем дне рождения в августе 1991 года: там были Копелев, Кома Иванов, Юлик Ким, Кронид и другие, все на пять лет моложе. А послезавтра я приглашен выступить перед слушателями Высших режиссерских курсов, пока еще думаю, что им говорить. Позвонил мне Гриша, ему опять отложили операцию; сказал, что пишет статью об эссеистах, взял Синявского, тебя и меня. Глядишь, мы опять окажемся под одним заголовком.

Наших политических дел я давно уже с тобой не обсуждаю – и о чем тут говорить? Кажется, после президентских выборов я тебе писал, что катастрофических предощущений теперь нет, от края пропасти мы вроде отошли – но местность, в которой очутились, имеет вид вполне мерзопакостный: хлюпающее, довольно зловонное болото, и гады всяческие в нем кишат, свиваются в клубки, и укусить могут. Но есть здесь как бы и островки, пригодные для жизни; лес, в котором мы с тобой однажды гуляли, называется Лосиный остров, я в окрестностях и обосновался. Каждый день гуляю полтора-два часа. Погода весь октябрь и ноябрь удивительная; дожди, если и бывают, то чаще всего ночью. В прошлом году в это время был уже снег.

А Лора твоя по-прежнему редко бывает дома? Привет ей от меня и от Гали. Илья, как я понял, уже совсем обосновался в Америке? С кем ты теперь общаешься в Мюнхене?

Как всегда, рад буду вестям от тебя. Всего тебе доброго

Твой


15.12.1996, Москва

Дорогой Гена!

Как быстро дошло до тебя мое письмо! Возможно, потому, что опущено оно было в почтовый ящик на Арбатском почтамте. Твое ко мне шло на три дня дольше. Мне присылают журнал "Шпигель", он шел прежде 2-3 недели; сейчас с обозначением "Авиапочта" он приходит на третий день. Но ведь и твои письма идут авиапочтой. Я все пытаюсь понять эти почтовые выкрутасы, потому что никогда нет в этой почте уверенности. Я с лета уже трижды писал Ю.Гальперину в Берн, просил ответить – никакого отклика. Начинаешь думать, не случилось ли с ним чего? На другие (деловые) письма тоже иногда не бывает ответа.

Ну, да что я об этом! Вести о тебе доходят не только по почте. Я недавно вырезал из FAZ (которая, кстати, приходит иногда в тот же день, вечером) очень хорошую рецензию von Ralph Dutli на твой роман, который, оказывается, теперь называется "Der Zauberlehrer". Приятен такой уровень понимания. А просматривая в библиотеке "Вопли", увидел там твою статью об Э. Юнгере. Я этого писателя практически не читал и был против него понятным тебе образом предубежден. Интересно твое толкование "консервативной" идеи. Но, возвращаясь к давним твоим суждениям (по поводу Померанца) о неизбежности "нового" литературного языка – насколько "современным" выглядит для тебя в этом смысле писатель, уже десятилетиями разрабатывающий, как я могу понять, достаточно определенную, не вариативную систему представлений? Не знаю, вразумительно ли звучит мой вопрос, но мне последнее время то и дело приходится читать и слышать высказывания литераторов, кинематографистов, актеров: сейчас разными искусствами выработан совершенно новый язык, стиль, взгляд на мир, надо ему соответствовать, чтобы не выглядеть отсталым. По доступным мне образчикам могу представить, что они имеют в виду, но ни один не выглядит убедительно. И, главное, вряд ли можно и нужно соответствовать чьим-то чужим представлениям (если не говорить о соответствии моде). Мы, разумеется, меняемся сами – вместе со временем, но как определить эти собственные перемены? И что делать, если язык Мандельштама кажется мне до сих пор опережающим любое время?

Язык двух моих рассказов, о которых ты пишешь, выглядит в этом смысле, наверно, более чем традиционным. Но дело-то в том, что это фрагменты книги, над которой я продолжаю работать, и другие фрагменты получаются почему-то в совершенно другой стилистике – как будто без специального моего умысла: так развивается тема, такой возникает поворот взгляда. И разве нельзя сказать, что "Возвращение ниоткуда" и "Двух Иванов" написал один и тот же автор? А сколько регистров использовано в "Линиях судьбы"? Для меня это существенный вопрос, потому что в работе неизбежны сомнения, постоянно перепроверяешь себя – хотя невозможно пристроиться к чьим-то "современным" критериям. И вот что-то кажется слишком сложным, что-то – слишком простым, "традиционным".

Между прочим, в чешском издании "Двух Иванов" оказалась замечательная большая статья Милуши Задражиловой – обо всем моем творчестве. Насколько я смог проникнуть в чешский текст, ни разу мне еще не встречалось такого вдумчивого анализа, с интересом к музыкальному, поэтическому, метафизическому аспекту. Она очень интересно сопоставила "Двух Иванов" с "Возвращением ниоткуда" – через орфеевский миф. Все-таки европейская школа.

Завтра намечены очередные Букеровские посиделки. Я приглашен на lunch к британскому послу, но, видимо, не пойду. Что-то я не чувствую себя там уместным.

А за окном у меня сегодня впервые – бело. Ночью выпал, наконец, снег. Нынешняя осень (и уже половина декабря) оказалась рекордно сухая и теплая. Я кое-как поработал с утра, сейчас пойду погулять и по пути опущу письмо.

Вряд ли оно поспеет к Рождеству – тем не менее желаю тебе и Лоре всего самого доброго в наступающем году. Галя присоединяется к моим пожеланиям.

Сердечно


1997


М. Харитонов – Б. Хазанову


15 января 1997, Москва

Дорогой Гена,

очень интересно ты написал о стебе; надеюсь прочитать это в газете. Я тоже недавно поразмышлял, среди прочего, на темы языка, по другому поводу (о книге М. Мамардашвили) и в другом ключе; обещали напечатать в ближайшем номере "Литгазеты", но, возможно, еще передвинут. Ты эту газету, я знаю, читаешь и наверное видел статью Гриши о Бродском. В уже привычной его полемике (с тобой в том числе) было для меня на сей раз что-то особенно грустное. Вспомнилась статья (если мне не изменяет память), кажется, Владимира Соловьева, который почтительно пенял Пушкину за то, что тот много лет баловался не тем, чем надо бы, но под конец пришел все-таки к настоящему: "Отцы пустынники" и пр. Жаль только, что дальше не хватило времени. А еще вспомнилось, как я в церквях разных стран с интересом любил листать молитвенники с песнопениями. По-немецки, французски, по-чешски все там было понятно, просто и правильно, духовная возвышенность не вызывала сомнений – но какое отношение это имело к поэзии? Разумеется, ничего подобного я Грише не сказал, коротко встретившись на годичном собрании ПЕН-клуба; я лишь напомнил ему, как в своем эссе на близкую тему "О простоте" процитировал строку Мандельштама: "Может быть, простота – уязвимая смертью болезнь". Все мои остальные замечания он оспаривал, но над Мандельштамом захотел подумать. Интересно бы послушать его толкование. Для меня самого эта строчка – что-то вроде дзенского коана, над которым думаешь с чувством скорей мерещащейся догадки, нежели понимания.

Разговоры о современном мироощущении, которые я упомянул в прошлом письме, подразумевают не просто язык. Вот передо мной сейчас книга очень способного нашего культуролога, рассуждающего о том, как развитие двадцатого века смешало все четкие прежде представления о добре и зле, прекрасном и безобразном, моральном и аморальном, даже о жизни и смерти; жизнь – хаос, где все возможно и равноценно, где человек – "какой угодно", где бессмысленно говорить о понимании, предпочтениях или смысле, где любой ужас, преступление, испражнение – не более чем эстетический феномен, который может стать достоянием искусства; после того, как были уничтожены миллионы людей, рухнули авторитетные идеологии – что остается от словес о высших ценностях и т.п.? Все это достаточно известно; философия, искусство, литература, как выражается автор, провели грандиозный эксперимент по отстранению от власти разума и морали – и можно ли спорить с веком? и зачем? – тем более, если многим это принесло, между прочим, грандиозный же рыночный успех. Проблема начинается, когда возникает необходимость отличить подлинный интеллектуальный, художественный поиск, если угодно, шокирующий, провоцирующий эксперимент, расширяющий наши возможности, представление о самих себе, от элементарной жизненной мрази, блевотины, чего угодно, утверждающих (и агрессивно, не без успеха) свое право называться этим самым современным искусством...

Ладно, что я опять об этом? Мне с чем-то подобным приходится разбираться сейчас в собственной работе – никак не сходятся концы с концами.

А в остальном я живу, как обычно, пользуясь возможностью не отвлекаться. Тягостней всего чувство очередного тупика. Но и это нам не впервой, не правда ли?

Я желаю тебе всего самого доброго. Привет Лоре

Твой


22.02.1997, Москва

Дорогой Гена,

декабрьские письма, про которые ты меня спрашиваешь, я не только получил – я на них ответил. И по некоторым намекам догадываюсь, что эти ответы до тебя дошли. С завистью узнал, что ты закончил еще один свой роман – мне бы так быстро! – и даже написал сверх того рассказ. Ты напрасно думаешь, что в России сейчас никого не может заинтересовать история о Меценате и Горации; слой культурных людей, которым это близко, у нас, как ни странно, разрастается, и появляются даже иногда опыты в том же духе. Преобладает, конечно, литература другого толка, но это, как ты сам не раз отмечал, естественно. В прошлый раз, помнится, я писал тебе, что в "Литгазете" обещали напечатать мою работу на темы Мераба Мамардашвили и Пруста. Но вот после нового года начальство ее завернуло. Объяснения в таких случаях всегда придумываются, но это заставило меня слегка покачать головой: "Слишком, – сказали мне, – для высоколобых". "Литгазета", стало быть, для другой категории. Впрочем, это слишком часто и чувствуется. Я тотчас отнес статейку в "Знамя", там вроде бы ее приняли; но теперь публикации придется подождать. А три дня назад ко мне приехали с телевидения, попросили выступить для передачи об Иване Грозном ("Загадки века"). Я-то не без воодушевления подумал, что книга, наконец – после стольких-то лет – кого-то заинтересовала. Но они ее, оказывается, даже не читали, вообще ничего у меня не читали, слышали что-то краем уха и были, кажется, разочарованы тем, о чем я счел нужным поговорить. Им интересней было бы узнать, за что на самом деле Иван убил своего сына, что случилось с его женами и т.п. Не знаю, что на самом деле получится, скорей всего оставят рожки да ножки. А ведь интересно можно бы сделать!

Чему еще завидую: едва ли не в каждом письме ты упоминаешь о своей очередной поездке – теперь в Берлин. А я все не сдвигаюсь с места. И работа топчется. Причем такое чувство, что где-то с середины я пишу уже не совсем так, как начинал; значит, надо будет опять переписывать, переосмысливать заново.

О чем можно рассказать при таком образе жизни? На лыжах вот бегаю с удовольствием. Дни преобладают солнечные, снег на удивление белый. Литературных новинок давно не читал. По каким-то рабочим ассоциациям открываю иногда то Кафку, то Бродского.

Такая вот полоса. Да ведь славное, в конце концов, время: живу, как всегда хотел. Если бы только из работы что-нибудь получилось!

Я обнимаю тебя. Всего самого доброго


1.04.1997, Москва

Дорогой Гена,

надеюсь, ты получишь это письмо еще до отъезда в Америку и, может, даже сразу ответишь. Я больше месяца назад одновременно отправил письма в четыре страны, ответ пока пришел только от тебя. Поневоле возникают всегдашние сомнения: доходит, не доходит?

В начале года мне передали от Казака новое издание его "Лексикона". Наверное, он у тебя есть. Книга у нас беспрецендентная, я иногда заглядываю в нее для справки или просто так. Подбор имен, оценки, вкусы, концепции – разумеется, вне обсуждений; это работа авторская. Занятно, однако, сколько строк и целых абзацев оказалось посвящено членству (и нечленству) в Союзе писателей, партии, особенно же участию в съездах и выборных органах: был ли кто секретарем или членом правления, не был ли удостоен. Неужели еще недавно это было оценочной характеристикой? Имело какой-то смысл? Все настолько кануло в Лету, что с трудом припоминаешь. Я сейчас просто не знаю, кто есть кто и в каком из нынешних Союзов. К стыду своему, я до сих пор не поблагодарил Вольфганга за действительно ценный подарок: адрес его оказался у меня потерян, остался лишь телефон. Большая к тебе просьба: во-первых, адрес мне напиши, а главное – поскольку благодарность все равно запоздает уже неприлично – скажи Вольфгангу, если можно, при случае о моем искреннем восхищении и вынужденных извинениях.

Конечно, есть у него и Сорокин, которого ты поминаешь в письме. Я его "Пельменей" не знаю, а ты даже не рассказал о своем театральном впечатлении. Популярность Сорокина в Германии меня изумляет. Я знаю, что его давно пропагандируют и Борис Гройс, и Игорь Смирнов и, кажется, Маша Титце. Он одна из первых кандидатур на гамбургскую (тепферовскую) Puschkin-Preis. Это все на тему некоторых моих прошлых писем; но ты в обсуждение вдаваться не стал. Интересно бы все-таки понять, что это.

А я, как всегда: долблю и долблю ту же работу. Как раз год назад почти в этот же день (первый день Пасхи) я ехал из Швейцарии во Францию. Из Парижа, кстати, в мое отсутствие позвонили недавно, сказали Гале, что моя эссеистическая книга "Способ существования" получила там какую-то премию как "лучшая иностранная книга года". Но ни подтверждения, ни уточнения до сих пор я так и не получил. Это вроде бы премия безденежная, скорей почетная, но положена ли при этом хоть какая-то бумажка? Или только красная ленточка на обложке? Ладно, когда-нибудь узнаю. Самому звонить, выяснять неохота. Тоже в стиле нашей жизни.

Надолго ли ты уезжаешь? А то, может, напиши из Америки? Там сейчас, между прочим, мой зять, Танечкин муж, он получил какую-то престижную Эйзенхауэровскую стипендию на два месяца. А Танечка в мае ждет ребенка. Мне из Америки прислали вариант моей книги в бумажной обложке, там уже пропечатали первые отзывы из важных газет. Прочитав такую рекламу – как бы шедевр не купить? А ведь не покупают, сволочи.

Я желаю тебе счастливой поездки. Привет Юзу, Илье – и Лоре, конечно. Будь здоров.

Твой


17.06.1997

Дорогой Гена!

Я медлил тебе писать, зная, что ты все где-то в пути. Ну вот ты наконец и вернулся. А у меня единственное существенное событие за это время: две недели назад у моей Тани родился сын. Галя сейчас живет у нее, помогает. А мы с младшей хозяйничаем вдвоем. Я продолжаю долбить работу, о которой тебе уже не раз писал. Казалось, уже вроде бы приближаешься к результату – ан, надо переиначивать все еще. Кризис, о котором ты мне пишешь, можно считать для нашей профессии состоянием перманентным. А вот насчет "зачем" и остались ли читатели... Как-то об этом слишком охотно стали говорить люди вокруг литературы. Не попадалось ли тебе интервью в "Литгазете" с Борисом Парамоновым? Неглупый человек, ты, кажется, с ним знаком. И прямо с каким-то удовольствием повторяет: "Литература хороша и значима в обществе, где нет правильной, нормальной жизни, она вместо такой жизни... Вы не можете отрицать того факта, что художественная литература утратила свою роль в Америке. Можете ли вы назвать хотя бы одного американского автора, которого стоило бы читать, на которого стоило бы тратить время?.. Постмодернизм – это мировоззрение современного человека, открывшего, что можно жить вообще без книжек... Мы, люди с советским опытом, эмигрировав, впервые увидели, что такое материальная культура". Вот этой возможностью захватывающей, увлекательной культуры без книжек особенно бывают очарованы люди, раньше ею не успевшие насладиться. (Нет смысла ловить на противоречии человека, который на литературе как раз свой прекрасный сэндвич все-таки зарабатывает). Но я в давнем своем эссе уже цитировал сомнение вполне вкусившего этой культуры Музиля: "Считающаяся полнокровной жизнь на самом деле бессмысленна... Она – как куча чужих детей... не удается найти среди них собственное".

Ну, и так далее, тема уже известная. Какие-то парадигмы литературы в наше время, конечно, меняются и неизбежно должны еще измениться. Властителями умов, учителями жизни и т.п. писатели не могут и не должны становиться; какие-то функции и влияние окончательно забирают электронные приспособления; надо к этому привыкать. Но что-то более важное (после первой, чуть ли не ошарашенной реакции на перемены) еще предстоит осмыслить. Мне интересно бы почитать твою "Апологию нечитабельности"; я несколько лет назад в своей "Апологии литературы" вспоминал неслучайные фантазии Хаксли и Брэдбери: в их электронном, фармацевтическом мире будущего, где попросту запрещены книги, почему-то находятся savages, аутсайдеры, которые тайком, нарушая закон, ищут возможность читать их. Зачем-то это действительно нужно. Только что в пятом номере "Знамени" напечатали все-таки мой небольшой текст о Мерабе Мамардашвили, я там с удовольствием цитирую его слова о том, что именно литература позволяет нам "воспроизводить себя как живых", то есть наполняет жизнь неким подлинным содержанием; вожделенное благолепие "материальной" жизни еще, оказывается, не вполне жизнь.

Другое дело, что массовым этот уровень быть не может, и социальное, материальное самоосуществление настоящего писателя становится все более проблематично. О том, что общество для своего, если угодно, самосохранения, здорового существования должно тем или иным способом поддерживать очень тонкий, уязвимый слой, который можно назвать духовной элитой (отличной от истеблишмента), я написал как-то в статье "Берлинские размышления", которую напечатал упомянутый тобою журнал "Остров". Сам я этого журнала пока не видел. А вот упомянутый тобой же памфлет Горенштейна очень бы интересно посмотреть. И обязательно скажи, в каком номере "Октября" будет напечатан твой роман. Не знаю, где журналы теперь можно купить (кроме редакции), но в библиотеке прочту обязательно.

За адрес Казака спасибо, однако благодарить его теперь за книгу совсем неприлично. Ему в июле будут за этот "Лексикон" присуждать в Штутгарте премию имени А.Меня, если увидишь или будешь говорить по телефону – передай ему все-таки мои извинения и самые добрые слова.

Лето я скорей всего безвыездно проведу в Москве. Так что пиши.

Сердечно тебя обнимаю. Поклон Лоре

Твой


17 июля 1997, Москва

Дорогой Гена,

поздравляю тебя с публикацией нового романа. А ведь немногим больше года назад я читал предыдущий, и в закромах у тебя еще один, не говоря о текстах в более мелких жанрах. Как это тебе удается? Я помню, как ты мне рассказывал этот замысел в Москве ровно два года назад. Выстроен роман мастерски. Первая же фантастическая глава впечатляет, а сразу дальше сцена смотрин для борделя, лекция о женском теле и все новые, новые повороты. Твое словечко о "нечитабельности" к этому сочинению не относится. Сильная твоя сторона – умение воссоздать достоверное чувство тогдашнего воздуха, быта и т.п. Не говорю об эссеистическом элементе, который растворен в повествовании; некоторые пассажи великолепны. Мне кажется, немецкого читателя этот роман должен заинтересовать больше предыдущего: конец империи, конец целой цивилизации – тема, заслуживающая обсуждения. Я знаю, сейчас идет работа над проектом "Энциклопедия советской цивилизации". У нас восприятие этой темы может быть более разнородным. Выросло ведь уже целое поколение "после" этой цивилизации, которое над ней готово скорей потешаться, читая или рассматривая постмодернистские и соцартовские монтажи. Тут начинаются не самые пока ясные мне вопросы. Ты остроумно облегчил задачу исследователя, заранее себе некоторые задав и сам же на них ответив. Но могу ли я подбавить еще несколько? Подходят ли под твое понимание империи, кроме Римской, скажем, еще и Австро-Венгерская или Османская, тоже закончившие свое существование в нашем веке? Одна разница очевидна: вместе с Римом кончилось не только государственное образование, но цивилизация, язык, сам народ, растворившийся среди новых. А турки или австрийцы продолжают и без империи жить даже не хуже прежнего рядом с чехами и венграми. Советская цивилизация (действительно цивилизация, о русской или российской я бы не стал говорить) казалась нам, запертым внутри нее, единственно возможной эйкуменой. Конец ее для многих оказался личным, даже физическим крахом, как ты об этом пишешь. Но другие живут среди других в уже открывшемся мире с чувством скорей освобождения, чем утраты. Хорошо ли, плохо – другой вопрос. Дождь в твоей заключительной главе – все-таки не потоп, правильно ли я понял? Чтобы смыть семидесятилетнее дерьмо (все-таки не "грязь веков"), воды, как всегда, не хватает, вонь до сих пор держится, но это можно считать делом времени. Читая твои точные для семидесятых годов наблюдения над усыханием городского центра под напором окраин, я с интересом думал, каким бы тебе показался тот же центр после двухлетнего отсутствия. Я в некоторых местах оказываюсь, как в совсем незнакомых. Из подземного перехода метро вдруг выходишь в совершенно европейский пассаж, как в Гамбурге или Париже, с самооткрывающимися дверями, эскалаторами, фонтанами и бассейнами, вокруг новые интересные здания, на всех улицах, в том числе и у нас, множество кафе под зонтиками, молодые компании веселятся, пьют пепси и пиво... Но тут лучше остановиться, это, конечно, не говорит еще ни о чем. Тем более, Москва – не Россия, и на тех же улицах, в тех же кварталах – черт знает что. (В журналах с твоим романом есть материалы, которые с ним нечаянно перекликаются и в чем-то, может быть, дополняют). Я уже начинаю чувствовать, как нелепо может звучать вопрос, который я все пробую сформулировать: если это жизнь после конца (чего?), то как называется мир, в котором она все-таки продолжается?

Жаль, что эти журналы мне надо вернуть в библиотеку. Перечитав, я, может, на свои вопросы сам бы ответил; да и написать о тебе основательней мне давно бы пора, я чувствую за собой должок. Но сейчас я просто и физически к этому пока не способен. К моему искреннему поздравлению примешивается, как всегда, зависть: я уже целый год не могу справиться с вещицей листов в 6-7. Но работаю. А Галя живет большую часть недели у Тани, помогает ей. Внук у меня уже второй, у Алеши тоже сын.

Надеюсь, грипп твой прошел благополучно. Что это у вас за летняя эпидемия? В субботу мы будем хоронить в крематории при Донском монастыре прах Копелева.

Всего тебе доброго


16 августа 1997, Москва

Дорогой Гена,

вот уже и лето кончается, а я еще не отдыхал. Позавчера вернулась из Крыма моя младшая дочка, загорелая, веселая, привезла крупные куски греческих амфор, которые подняла с морского дна у Карадага. Там было, оказывается, древнее поселение, никем до сих пор не исследованное. А она пристрастилась нырять с аквалангом. Где-то в сентябре надеюсь все-таки съездить с Галей куда-нибудь к теплому морю. Свою работу я довел до очередной, но все еще незавершенной стадии, буду понемногу донашивать, облизывать.

Мне сейчас предстоят некоторые пенсионные хлопоты: через две недели я переваливаю на седьмой десяток. Но тебя мне все равно не догнать. Я время от времени люблю взять какой-нибудь том дневников Томаса Манна (у меня полный комплект), заглянуть в дату, соответствующую моей нынешней. Сейчас заглянул в августовские записи 1935 года. Удивительная, способная устыдить активность, работоспособность, интенсивность общения, переписки. Одно перечисление каждодневных занятий впечатляет. Вообще нарастание активности именно во второй половине жизни едва ли не беспримерное. До пятидесяти лет он был, по сути, лишь автором написанных в молодости "Будденброков", за которые и получил Нобелевскую премию, нескольких менее значительных вещей. К шестидесяти стал уже автором "Волшебной горы" и первых книг "Иосифа". А после шестидесяти – завершил грандиозную тетралогию, написал "Лотту в Веймаре", уже после семидесяти закончил "Фаустуса", а там были еще "Избранник", "Крулль", обширная эссеистика, публицистика. Ободряет, не правда ли?

Но удивительно наблюдать, как даже на вершине славы, житейского благополучия что-то его все время томит, тяготит, сосет; даже беспримерные почести кажутся недостаточными. Занятная странность человеческой природы. Вот цюрихская запись от 21.12.1952: "Keine Lust zum Fruehstueck. Die Eier hier sind mir widerlich. Fuer Trueffelwurst, die K. besorgt, keinen Geschmack. Auch kaum fuer die Cigaretten. Was ich brauche, ist eine Freude. Die endliche Bestaetigung aus Paris wuerde mich entschieden beleben, ich weiss es. Aber sie bleibt aus."

Какой радости не хватает этому обеспеченному, прославленному человеку, который не нуждается в самом деле ни в чем, ни в деньгах, ни в публикациях, ни в успехе, и на здоровье как раз не жалуется? Какого такого известия он ждет из Парижа, так что даже трюфельная колбаса (что это такое?) не доставляет ему удовольствия? В сущности, неважно. Каждому отчасти знакомо это чувство беспричинного, необъяснимого разумом беспокойства, неуюта. Потом выясняется: он ждал известия об ордене Почетного легиона. И получил его, и был удовлетворен.

Вот так-то, мой дорогой. Желаю тебе всяческого благополучия. Обнимаю

Твой


З.11.1997, Москва

Дорогой Гена,

от нашего турецкого загара остались уже лишь слабые воспоминания. Мы жили на Анатолийском побережье Средиземного моря, в пятизвездочном отеле скорей американского, чем европейского типа, с многочисленным любезным персоналом, трехразовым обильным шведским столом, двумя бассейнами и всяческими другими аттракционами, которых даже не попробовали. Мы и на мягких лежаках своих под зонтами предпочитали не валяться, уходили с утра далеко на пустынный песчаный берег, где можно было в одиночестве и тишине наслаждаться морем, солнцем и простором вокруг. Население отеля почти наполовину состояло из немцев, почти наполовину – из русских, причем определенного, не нашего типа; остальных можно считать незначительными вкраплениями. Любопытно было иногда слушать, наблюдать, сравнивать. Турции мы, по сути, не видели, если не считать редких встреч на берегу с приезжавшими на выходной семьями, рыбаками, торговцами, предлагавшими пиво и колу под самодельным тентом с надписью "Ресторан Али Баба", да поездки за сувенирами в ближнюю деревню, где целый квартал превращен в сплошной базар и где проблемой было пройти мимо зазывал, чуть ли не хватавших за руку (зазывали, кстати, и по-немецки, и по-русски). Но и этих впечатлений было достаточно, чтобы ощутить, каким убожеством, почти нищетой – даже по российским меркам – окружены роскошные отели с европейски обученным персоналом. При этом что-то строится, что-то заметно меняется (турецкие рабочие, прошедшие школу в Германии, строят сейчас в Москве). Сопоставления приходят на ум сами собой, в том числе и на твою, имперскую тему. На чем могло держаться могущество этой, еще в прошлом веке громадной империи? Развитой промышленности, способной производить собственное вооружение, научно-технического потенциала, сопоставимого с российско-советским, там, считай, не было. И перспективы "после потопа" там выглядят совсем иначе (это не Австро-Венгрия). На обратном пути, пересекая с юга на север всю Турцию, мы с самолета видели пустынные, почти безлесые горные пространства; Крымский полуостров в сравнении выглядел чуть ли не оазисом. А, между прочим, включая турецкий телевизор, мы почему-то все время видели военных, стрельбу, самолеты – с курдами, что ли, воевали? Языка я не понимал.

Ну, а в Москве на прошлой неделе уже лежал снег, кто-то даже выходил на лыжах. Теперь он опять стаял, обычная ноябрьская погода. Я, как всегда, работаю, как всегда, чего-то не могу ухватить. Ты в письме удачно сформулировал очень важную мысль: "в литературе "эпоха" – это только то, что видит или придумывает писатель. Следовательно, нужно реформировать зрение". Зрение, мироощущение, мысль. Пока ты еще способен ощущать эту необходимость, пока способен меняться – можешь считать себя живым.

Где-то через месяц у меня должна выйти книга "Возвращение ниоткуда"; два романа из трех, вошедших туда, печатались до сих пор лишь в журналах. Пристойные деньги за это могут поступить, лишь если несколько тысяч раскупят; но, по моим наблюдениям, что-то в отношении к книгам, в книгоиздательском деле меняется к лучшему. Говорил ли ты с кем-нибудь в Москве о современной литературе?

Что до техники – как видишь, у меня новый принтер. А компьютерная почта со всем интернетом вместе мне все-таки ни к чему. Не кажется ли тебе, что эта почта сделала бы не только не нужной – невозможной традиционную переписку вроде нашей? В пределах города ее давно заменил телефон. Но что привносит в человеческие отношения возможность срочно что-то сообщить и тут же получить ответ, если этот ответ не деловой?

Так что буду ждать от тебя, как всегда, писем. Лоре поклон.

Обнимаю


25.11.1997, Москва

Дорогой Гена!

Только что вернулся из издательства, где увидел готовую обложку своей книги. Тираж должен поступить где-то в начале декабря. Зашел разговор о возможном издании моей следующей книги (которую я все никак не закончу); возникали разговоры и в других местах. Ощущение перемены в книгоиздательской ситуации определяется, конечно, не моим личным опытом; я до последнего времени в издательства попросту не заглядывал. Но разнообразие на полках книжных магазинов, какого два года назад не было, об этом все-таки говорит; в информацию книготорговых бюллетеней оно вряд ли вмещается, за всеми новыми (именно новыми, и заведомо низкопробных я не имею в виду), размножающимися, как грибы, именами просто не уследишь. Разумеется, прежних сказочных тиражей нет, как нет и прежней возможности жить на литературные гонорары – становясь властителями умов. Но это ситуация (не говорю о телевизионной, электронной экспансии) не только наша, не правда ли? Другое дело, что книги, вышедшие где-нибудь в Саратове или Челябинске (а выходят и там), до Москвы могут не добраться из-за дороговизны доставки – и т.п.; это уже наши нынешние особенности. Главная-то беда: нет чувства того единого литературного пространства, которое создается не столько издателями и торговцами, сколько цехом критическим, как ты не раз сам отмечал. Вот я пишу об этом множестве имен, новинок, а 99% пройдут не просто мимо моего внимания – слуха; так и заглохнут, не прозвучав за пределами небольшой, отгороженной от других тусовки. И кто поручится, что среди них нет достойных внимания? Когда-то даже у нас, писавших в стол, не было такого чувства. Представительные "обоймы" были наперечет – но отдавать ли им безусловное предпочтение перед нынешней разноголосицей? Жаль, когда квалифицированные профессионалы вроде Бена Сарнова, морщась, уклоняются от самого необходимого дела, а другие не очень-то умеют. Впрочем, возможно, и какая-то достойная критика проходит мимо меня, на других страницах – слишком их стало много и слишком разбросаны.

А вот твою "Апологию нечитабельности" я с удовольствием прочел (в библиотеке). Но все это мы действительно успели обговорить. Книгу свою охотно тебе пришлю. Да ты все вошедшие в нее тексты читал. Свой двухтомник взамен утраченного я тебе в Москве предлагал, но понимаю, каково было бы тебе утяжелять багаж.

Всего тебе самого доброго. Обнимаю


24.12.1997

Дорогой Гена,

книга, наконец, в самом деле вышла, я видел сигнальный экземпляр, но тираж еще не поступил. А надо бы к Новому году получить несколько штук для подарков. И – бывает же так – буквально неделю спустя после того, как я в последнем письме к тебе пожаловался, что никак не закончу работу, она оказалась завершена. Как бы неожиданно для меня самого. Такое быстрое разрешение после многомесячного, до последних дней, казалось, безвыходного тупика вызывает мысль о мгновенном вырастании кристалла из перенасыщенного раствора. Получив пока лишь одобрение Гали, я даже показал повесть в одной журнальной редакции, куда меня давно зазывали и уже поторапливали. Отклика пока не получил, но вроде бы они заведомо готовы меня печатать. Посмотрим. Устроив себе короткую передышку, я привел в порядок некоторые дневниковые записи этого года, присовокупил к ним написанное ранее эссе о писательских дневниках – и тоже дал почитать в редакции. А два дня назад мне позвонили еще из одного издательства, НЛО (Новое литературное обозрение) и сказали, что хотят опубликовать мою оформленную еще в прошлом году эссеистическую книгу "Способ существования". Так все сошлось. Это вроде как в прежние времена форсировали к концу года выполнение плана.

Оглядываясь на все написанное в последнее время, я вижу, до какой степени оно связано с нынешними реалиями, атмосферой. Хочешь, не хочешь, а из этого воздуха выпрыгнуть не удается. Очень интересно бы почитать, о чем говорят на креольском языке твои обитатели тропического острова близ Мадагаскара.

Твое интервью в "Культуре" показалось мне во многих отношениях близким; мы на эти темы как раз говорили с тобой в последнее время. Что меня искренне огорчило – так это без надобности вставленный пассаж о Крониде. О ваших расхождениях я тоже давно знаю, в журнале и меня что-то могло не устраивать. Но нельзя говорить, что журнал по этой причине "потерпел крах" – он изжил себя, как изжили себя в изменившихся обстоятельствах едва ли не все эмигрантские издания. "Кронид был не только нелюбимой, но и ненавидимой фигурой в эмиграции". Об эмиграции я просто не знаю, но в подобных обобщениях всегда есть что-то сомнительное. Сказать, что он для всех был тяжелым человеком, что он "мало с кем дружил"?.. Не знаю. Я видел и слышал многих людей на его похоронах и поминках. Но главное, зачем это говорить сейчас, вдогонку ушедшему?..

Вчера на годичном собрании ПЕН-клуба я впервые за долгое время видел Гришу. Он внешне сдал, постарел, но деятелен, читает лекции в каком-то из новых университетов, кое-что на темы этих лекций напечатал в последних "Континентах"; я не читал. Говорили о возможной встрече, но чувствовалось, что это будет зависеть от их с Зиной обстоятельств. Раньше я обычно приходил к ним на новогоднюю елку, Зина сочиняла к этому случаю очередную сказку, для нее это особый жанр.

Мы елку пока еще не купили, наша взрослая дочка должна теперь позаботиться об этом сама. А у вас завтра Рождество. Пока мое письмо дойдет, поздравление с праздником окажется запоздалым – но желаю вам с Лорой счастья в Новом году.

Сердечно


1998


М. Харитонов – Б. Хазанову

26.1.1998, Москва

Дорогой Гена!

Как это восхитительно звучит: съездим с Лорой дня на три в Венецию! Как это недостижимо просто: сели на поезд или на самолет, или даже на собственной машине поехали, и виз не нужно, и сравнительно недалеко. А я уже давно никуда не ездил. В этом году, возможно, состоится во Франции презентация еще одной моей книги, но будет это осенью или весной, пока неизвестно. Недавно мне звонил Жорж Нива, он заканчивает для этой книги перевод "Дня в феврале". А другой мой переводчик, профессор Марк Вайнштейн из Aix en Provence, прислал целых десять страниц с вопросами к "Этюду о масках". Некоторые вопросы естественны: что такое "атас", "рыба" (в домино)? Но непонимание некоторых фраз, смысл которых кажется очевидным (русско-советскому слуху), так смущает, что сомневаешься: действительно ли он понял – и смог адекватно воспроизвести – все остальное? Я этим вопросам рад, я готов бы ответить еще на сотню страниц, лишь бы спрашивал. Моя американская переводчица не задала мне ни одного вопроса по "Сундучку Милашевича" – неужели ей все показалось понятно? На днях я выступал в англо-американском книжном магазине (есть такой в Москве) на презентации этой книги, читал сначала по-русски, потом те же страницы читали по-английски, и знакомая, равноценно владеющая обоими языками, подтвердила мое ощущение: перевод плохонький, поэтические образы переданы деловым, канцелярским слогом. Читавшие по-английски говорят, что им понравилось – но что же им понравилось? Для моей прозы язык значит немало. Меня в свое время удивило, что Искандера не очень почитают во Франции; мне объяснили, что переводы когда-то были отданы второсортным, "просоветским" литераторам. Обидно. И когда еще дождешься настоящего перевода? Тонкая на самом деле материя.

Кстати, недавно мне предложили договор на "Прохора Меньшутина" с немецким Taschenbuchverlag. Аванс неприлично (для Германии) маленький, но я все-таки согласился: у меня с этим переводом вышло когда-то недоразумение (отчасти по моей вине), он был сделан для Suhrkamp, и деньги я однажды уже получил. Вроде бы издательство неплохое? Мне почему-то казалось, что оно больше переиздает карманным форматом известные книги.

А новую мою работу собираются опубликовать в апрельском номере "Дружбы народов", неожиданных комплиментов наговорили. Повесть (или роман? – 8 п.л.) называется "Приближение", она должна войти в книгу, которую я назвал "Времена жизни" и над завершением которой сейчас бьюсь. И дневниковую эссеистику хотят напечатать. Вот такие дела.

Как видишь, жизнь по-прежнему состоит из работы. А, встав из-за стола, ухожу на лыжах в лес. Он бывает зимой невероятно красив. Но не Венеция, это конечно. Побываю ли я когда-нибудь там? Ну, расскажи хотя бы. Карнавала вы, вроде, еще не застали?

Всего вам с Лорой самого доброго


26.2.1998, Москва

Я даже не поздравил тебя, мой дорогой Гена, с юбилейной датой. В прошлом августе я тоже разменял было седьмой десяток – но за тобой мне все равно не угнаться, ты, глядишь, перемахнул на следующий. Запоздало, но от души желаю тебе всего самого доброго. Нынешней твоей продуктивности не перестаешь удивляться. Вот и в последнем своем письме ты упоминаешь сразу про "маленькую" повесть и "короткий" роман – за один год! – и это не считая еще статей, эссе и разного прочего. Хорошее вышло эссе об эмиграции в "Лит. газете" – уравновешенная, знакомая мне оценка и самооценка, усмешливая и притом достойная интонация. В рассуждении об эмигрантской прозе ты поставил рядом имена Джойса, Музиля и Т.Манна. В одинаковом ли смысле были они эмигрантами? Джойс просто не хотел жить в Ирландии, он наезжал туда, пока не поссорился окончательно с отвратительными издателями. Музиль до последних лет писал своего "Человека без свойств" в родной Австрии. Хемингуэй почти не жил в родной Америке и о ней почти не писал – эмигрантом его никто не считает. Эмигрант, который может вернуться в страну, а может и не возвращаться – уже все-таки не совсем эмигрант. Тут много известных оттенков – как и в восприятии темы "внутри" страны. Недавно в "FAZ", которую я получаю, напечатали рецензию на посмертное издание дневников Носсака. Он пережил нацизм в Гамбурге, потерял при бомбежках имущество; отношение к эмигрантам оказалось у него напряженным. "Daher sind die vielen Re-Emigranten, die ich kennengelernt habe, wie Tassen mit einem Sprung, die nicht klingen", – цитирует рецензент. И замечает: "Dass er nicht nur keine innere Beziehung zu den aus Nazi-Deutschland Hinausgetriebenen findet, ist ein spaeter Triumph Adolf Hitler". Неплохо, да? И дальше: "Und ist Nossack etwa eine klingende Tasse?"

Ко мне на днях заходил один сорокалетний критик, возник среди прочего разговор о литераторах более близкого мне по возрасту поколения, о известных тебе критиках, которые новую литературу не читают, читать и воспринимать не хотят, она для них просто не существует. Для них литература остановилась где-то в семидесятых – начале восьмидесятых годов, – сказал мой собеседник. – Они просто не хотят жить в нынешнем времени. Есть эмиграция в пространстве, причины ее известны, и есть эмиграция во времени. Вот они предпочли эмигрировать в прошлое время.

Любопытное рассуждение, не правда ли? Писать о прошлых временах – дело другое, до какой-то степени неизбежное. Не газетные же мы пишем репортажи. Но, может, в 1904 году Джойс не мог бы написать свой роман так, как пятнадцать лет спустя: за это время созрел, сложился новый литературный язык, новый слух, новое зрение. Современной делает литературу не тема, не материал – Т.Манн писал и о фараонах; язык связывает живущих в разных странах не только с культурой, с воспоминанием, но и со временем...

Какой-то нечаянный у меня получился экспромт. Ладно. Сам я, преодолевая уже накопившуюся усталость, пытаюсь довести до конца книгу "Времена жизни". Только что пришла верстка апрельской "Дружбы народов", там печатают большой кусок. Моя младшая, Леночка, позавчера вернулась, представь себе, из Тегерана, где месяц стажировалась по персидскому языку, жила в интернациональной компании, интересно, с восторгом рассказывает.

А я желаю тебе всего самого доброго. Лоре привет


6.4.98, Москва

Уже нет охоты, дорогой Гена, удивляться причудам нашей достославной почты. Мое письмо к тебе шло восемь дней, твое (от 7.3) я получил только сегодня. Уже начинал беспокоиться, не произошло ли чего, ты ведь с ответами никогда не задерживался. (Я тоже, как видишь). В этот месяц на удивление много успело вместиться. Только я написал тебе, что никак не могу завершить книгу "Времена жизни" – и тут же вдруг ее закончил. Сразу – довольствуясь лишь Галиным отзывом – отнес книгу в издательство, мне, еще не читая, сказали, что публикация возможна в начале будущего года. Доделанный кусочек отнес в ту же "Дружбу народов", их мнения пока не знаю. И присовокупил к нему фрагменты из дневника 1997, где среди прочего комментирую свою работу над романом "Приближение" (который как раз и должен у них выйти уже на этой неделе). Как у нас совпал интерес к дневниковой теме!

Я ведь, завершив книгу, некоторое время томился ничегонеделанием. Разбирал бумаги, навал писем, которые у меня оказались неупорядоченными. (Так и не упорядочил. Твоих писем у меня набрался целый пакет). Просматривал дневниковые записи. Я уже лет тридцать пять веду эти записи стенографическими значками – отчасти для экономии времени, отчасти – чтобы оставлять интимное при себе, отчасти из памятной советской опаски. А там, как у всякого, многое ведь интересно. Я с некоторых пор на досуге стал их расшифровывать (компьютер в помощь) – без меня вряд ли кто это сможет сделать. И вот, выбрал кое-что даже для публикации. (Еще неизвестно, впрочем, опубликуют ли). Потом мне эта техническая работа надоела, я начал писать полурассказ-полуэссе, но тоже как-то не пошло, отложил. Чтобы все-таки не бездельничать, возвращаюсь опять к дневнику. Сегодня начал заносить в компьютер 1981-й год – мы там должны встретиться.

Но знаешь, чтобы все это не пересказывать – воспроизведу тебе сейчас страничку из дневника 1997 года. Возможно, кое-что тебе покажется там интересно. Сам, между прочим, обратил сейчас внимание на перекличку между давним и нынешним состоянием. И даже – вот ведь совпадение! – твоя фамилия возникает.

(Кстати, эссеистическая книга "Способ существования", которая упоминается в дневнике, должна выйти в этом году в издательстве "НЛО"; для оформления используются работы Гали, которая передает тебе и Лоре привет).

А пока – всего тебе самого доброго.

19.9.1997.

В последние дни работы, открыв для попутной надобности прекрасную, давно читанную книгу В. Франкля, вдруг с неожиданной отчетливостью понял, насколько содержание работы, переосмысление ее в процессе документировали перемены в моем собственном состоянии. Я помню, как закончив в 1994 году "Возвращение ниоткуда", которое мне так непросто далось, сказал себе: хватит, больше я такой прозой мучить себя не стану. Да и нет у меня больше особых замыслов, так, мелочишки. Насколько проще мне дается эссеистика – и насколько она благодарнее, доступнее читателю. В самом деле, публикации из "Способа существования", который я без мучительного напряжения оформил в следующем году, получили несравненно лучший читательский отклик. Вот так бы тебе и писать, – сказал один друг-читатель, – это твой жанр. Я уже настроился оформить множество других своих эссеистических замыслов, начал переносить в компьютер дневники, которые самому показались интересными...

Но среди моих листочков оказались заметки с идеями все же не эсеистическими, их можно было оформить как прозаические миниатюры, иногда верлибры. Благодарный, нетрудный жанр, из них сама собой составлялась многообещающая книга "Времена жизни". Некоторые миниатюры, однако, на самостоятельность не тянули, их можно было считать набросками, заготовками чего-то большего. Понадобилось их соединить вокруг персонажей, сюжета. Так возникли два больших рассказа, не совсем для меня обычных – но они должны были восприниматься в другом, общем контексте.

И вот начал вдруг сам собой разрастаться сюжет, который теперь называется "Приближение". Вначале я надеялся уместить его в 3 листа, потом в 4; теперь в нем 7,5. Но дело не в объеме. В нем было что-то настолько сумасшедшее, что я начинал иногда сомневаться, смогу ли его завершить.

Теперь я по меньшей мере уверен, что повествование существует. Оно мне кажется столь же важным, многообещающим, как представлялось некое повествование моему герою. И вдруг я осознал, что же он чувствовал в своих поисках. Надежда покончить с мучительным, порой непосильным творческим напряжением, стричь купоны с накоплений – и доступней, и благодарней. Если бы при этом обеспечить себе что-то вроде ренты и житейское существование, да в спокойной, благоустроенной стране, в тишине, на отшибе...

Мой герой осознал это в конечном счете как желание не жить, отойти от жизненного напряжения. Нет, я пока еще живой, и если из работы что-то получится – я еще способен на большее, чем сам едва было не подумал. Недавно в письме Файбусовичу я вспомнил, что Томас Манн завершил свою вершинную книгу "Доктор Фаустус" на восьмом десятке. И дальше не успокоился,


8.5.98, Москва

Дорогой Гена,

какую превосходную ты мне прислал речь! Помимо уже прежде мне известного – чувство европейской гуманистической культуры. Насколько в Германии сейчас восприимчивы к этому стилю? У нас – разве что в узких кругах. А недавно по телевизору показывали сюжет: шведское министерство иностранных дел устроило в Стокгольме симпозиум; в центре его, среди прочих, был наш так называемый художник, составивший себе имя тем, что, раздевшись догола и стоя на четвереньках, изображал целый день лающую собаку, даже укусил какого-то неосторожно приблизившегося итальянца. На эту тему было много философствований (можно ли считать укус художественным актом?), какая-то французская критикесса (весьма некрасивая, но, как говорится, стильная) рассуждала о способности переходить границы как о признаке гениальности художника. И шведский министр иностранных дел комментировал. Я почувствовал, что меня теперь на симпозиумы пригласят вряд ли. Ну и хрен с ними.

У нас, едва стаял поздний снег, почти без перехода, без весны, сразу зазеленело; я даже не успел, как обычно, попить березовый сок. Художественные мои начинания не получили развития, продолжаю вводить в компьютер свои дневники. Я оставляю от записей одну десятую, если не меньше, только то, что, кажется мне, может быть интересным кому-то – и все равно каждый год занимает 4-5 листов. 30 с лишним лет – это будет 150 листов, больше, чем я написал беллетристики. И, может, даже более интересно. В "Дружбе народов" фрагменты 97-го года будут печатать, последнюю мою прозу тоже. Я сделаю для тебя копию, пришлю в другой раз. А пока посылаю тебе свою последнюю публикацию. Будем надеяться, что дойдет. Попробую отправить сегодня же – завтра у нас начинаются праздники, которые продляться три дня. И Галя завтра уезжает на две недели в Красноярск к маме. А моя младшая дочка сейчас в Кракове, она, будучи в Тегеране, влюбилась там в польского студента. И как теперь может быть дальше, если они живут в разных странах и оба пока не зарабатывают? Обычные, прекрасные проблемы.

А что за премию ты получил? Поздравляю. Лоре привет.

Сердечно
Твой


23.6.98, Москва

Дорогой Гена, я решил тебе послать свой "Дневник писателя". Совпадениям не приходится удивляться, не правда ли? Ты без труда заметишь и некоторые различия в повороте взгляда. У тебя он больше сосредоточен на дневниках как литературном жанре. Получилось очень интересно, а приведенные тобой иллюстрации открыли для меня и неизвестные мне прежде имена. (Я, грешным делом, даже дневники Нагибина не читал). То, что я свои записи делал стенографическими закорючками, подтверждает, что они для меня, как для многих, были отчасти инструментом психологического самоотчета, корректировки самочувствия. И датировано мое вступительное эссе, как ты видишь, еще январем 1995-го. Закончив последнюю книгу, я в самом деле, чтобы не простаивать совсем без работы, начал расшифровывать записи разных лет. Небольшую выборку последнего, 1997 года меня попросили показать в "Дружбе народов" и вроде бы хотят напечатать вместе со вступлением. Твоя уверенность, что не грех писателю публиковать такие записи еще и при жизни, меня, право же, приободрила. Расшифровывая, я вынужден был оставлять пятую, десятую часть записей, и не только из-за мысли, что постороннему взгляду это не может быть интересно – технически работа сейчас неподъемна. После всех сокращений за каждый год у меня оставалось 4-5 листов (выборка 1997 г. еще ужата, можешь судить, ведь записи на самом деле почти ежедневные), а всего-то лет больше 35 (ранние дневники я просто решил выбросить); это выходит листов 150 – больше, чем вся написанная мной беллетристика. Пока я осилил 10 лет, и уже хочется это занятие бросить, хотя бы на время. Работа все-таки не шибко творческая, скорей механическая, секретарская, но творческую работу ума при этом как-то перебивает. А добросовестность требует и с этим все же разделаться.

Надеюсь, до тебя дошел не только журнал с повестью, но и моя последняя книжка; ее взялся переслать один случайный гость из Германии. А сегодня я приглашен на лекцию приехавшего Казака; если он собирается в ближайшие же дни возвращаться, возможно, я передам это письмо с ним – дойдет быстрей и надежней.

А так у нас все по-прежнему. Наверно, ты слышал про небывалый ураган в Москве. Прямо под нашим окном повалило молодую цветущую липу, очень жаль.

Не собираешься ли ты этим летом в Москву? Я до сентября буду, видимо, дома.

Сердечный привет Лоре. Обнимаю

Твой


Б. Хазанов – М. Харитонову


Мюнхен, 25 июня 1998

Дорогой Марк, вчера, по дороге из Фрейбурга, я дочитал «Приближение», полученное незадолго до того, как пришла книга (о чём я сообщил по телефону). Твой двухтомник в сером переплёте у меня давно уже зажилили и не отдали, так что заодно я почитывал и некоторые старые вещи, «Сундучок», «Прохора Меньшутина», «Провинциальную философию», и снова убедился в высоком качестве этой прозы. И вот теперь «Приближение». Я читаю медленно. На эту небольшую вещь мне понадобилось несколько недель.

Постепенно (это началось, по крайней мере для меня, ещё с романа «Сторож», хотя я не знаю, когда была написана эта вещь) твой почерк меняется, стиль усложняется, проза становится глубже и темней. «Приближение», может быть, менее трудная вещь, чем «Возвращение ниоткуда», но и эта последняя повесть загадочна, многосмысленна, заставляет читателя всё время быть настороже. Ты выработал особую технику. Кажется, что повесть написана по тому же принципу, как и разговоры действующих лиц; эти разговоры всякий раз напоминают беседу двух заговорщиков, при этом оказывается, что один считает другого участником того же заговора, в котором состоит он сам, и не находит нужным говорить о главном, о том, что кажется ему само собой разумеющимся и не требующим объяснений; между тем как собеседник понятия не имеет, о чём, собственно, идёт речь.

Одно место (монолог Зимина на стр. 47) показалось мне чем-то вроде собственной, хотя и слегка зашифрованной, программы автора. Как всякий, кто читал или будет читать эту вещь, я пытался дать ей более или менее внятную (твоё любимое словечко) интерпретацию, мне казалось, что повесть настраивает на это, как бы ждёт объяснения от читателя. Я думаю, что это рассказ о творчестве, точнее, о погружении писателя в стихию собственного творчества, о вхождении в мир – или приближении к миру, – который хоть и создан писателем, но живёт собственной жизнью, к миру алогичному и опасному. Чтобы туда попасть, надо перебраться через реку, вроде Стикса. Он окутан туманом. Там живут люди, которых он сам, их создатель, перестал понимать. В то же время эти призрачные существа оказываются странно живыми, по-своему убедительными, почти реальными и даже весьма обычными и узнаваемыми людьми, а чем они, собственно, заняты, что это за учреждение, – в конце концов не так уж важно.

Словом, я могу тебя поздравить с интересной, сложной, высокоталантливой и оригинальной вещью. Хотя, конечно, очень может быть, что я толкую её совсем не так, как полагалось бы по замыслу.

Я обратил внимание на некоторые новые особенности твоего языка. «Сглотнул» вместо проглотил. «Отблескивать». «Время назад». «Смутиться» с родительным падежом (кого-чего), видимо, по аналогии с такими глаголами, как стыдиться, стесняться.

Последний раз я тебе писал 22 мая, дошло ли? Где вы собираетесь провести лето? Будет ли опубликован твой Дневник? (Тогда же, кстати, я посылал тебе свою статейку о дневниках писателей. Я её немножко шлифовал. «Октябрь» согласился её напечатать). Нет ли надежды на то, что ты приедешь осенью во Франкфурт на ярмарку? Куда пропал Гриша Померанц? Я живу по-старому. Крепко обнимаю тебя и Галю.


Мюнхен, 7 июля 1998

Дорогой Марк, я только что прочёл твоё предисловие к дневниковым записям 1997 года и в свою очередь подивился совпадениям; очевидно, что при некоторой неизбежной разнице между твоей и моей стилистикой наша мысль движется параллельно, интересы сходятся; но ты (в предисловии) учитываешь собственный метод ведения дневника, в большой мере комментируешь его, проще говоря, имеешь в виду себя, находишь точки соприкосновения с Толстым, с Канетти и пр., я же в статье о дневниках писал исключительно о чужих документах и старался выбирать очень разные образцы. Сам я усердно вёл дневник подростком, это было во время войны, в эвакуации, и главным стимулом и примером были «Воспоминания» Вересаева, замечательная книга, может быть, лучшая из всего написанного им, которую я хорошо помню, в которую он вставил обширные выдержки из дневника гимназических и студенческих лет. (В последующих, послевоенных изданиях книга была подвергнута ханжеской цензуре). В Москве, во время учёбы в университете, когда возникла угроза ареста, я уничтожил эти дневники, – до сих пор вижу их перед глазами, эти тетрадки с римскими цифрами на обложке, я обожал римские цифры, – а некоторые разрозненные, не столько дневниковые, сколько полулитературные заметки, сделанные позже, были изъяты при аресте, который в конце концов совершился. Пропала и литературная переписка, которую я вёл в эвакуации с моим дядей; я не устаю об этом жалеть.

Я стал читать твой дневник и зачитался. Сколько там интересного! Вообще это была замечательная, урожайная мысль – привести в порядок многолетние записи. Любопытны упоминания о Вас. Вас. Налимове. Я знал его, бывал у него, он жил недалеко от меня; читал и обсуждал с ним его рукописи. Вместе ездили в Тарту и т. д. Он довольно заметно эволюционировал от математики и позитивной науки к философии и от философии к мистике; похоже, что это был такой же пример медленного и, очевидно, губительного влияния жены (в данном случае Жанны), как у Гриши. Однажды, теперь уже почти десять лет назад, я говорил о Василии Васильевиче по радио, после этого он несколько раз звонил мне и присылал свои статьи и книги. Мне показалось, что в этих последних работах он стал менее интересен как мыслитель и генератор идей. Его мемуарная книжка «Канатоходец» – очевидная неудача. Я его очень любил.

Длинная запись о профессоре Г. («рассказ Юры», кто это?). Речь идёт о повальном увлечении фантомным знанием, винегретом из оккультных учений, увлечении, которое началось ещё при мне и в то время казалось закономерным продуктом общественного гниения. Похоже, что тогда эзотерические бредни, чудесные исцеления и т. п. были ещё привлекательнее, так как будучи политически безопасными, оставались всё же достоянием узких кружков и компаний; как раз та самая среда, на которой эти дрожжи растут особенно интенсивно.

Или рассказ о слепом старике, который обращается к пассажирам не с призывом о подаянии, а с просьбой помочь ему перейти на другую линию метро. Самое поразительное – готовность помочь. Здесь это, конечно, не вызвало бы удивления. Но в России... Или другая история: милиционер с автоматом, «ваши документы». Я представляю себе, какое впечатление произвёл бы на меня такой случай сейчас в Москве. Ах, Марк. Всё изменилось, и ничего не меняется. Чуть ниже – наш разговор о тайной политической полиции, когда мы гуляли возле акведука. Я помню, как Налимов когда-то говорил о проекте или мечте накрыть всю страну каким-нибудь колпаком из тончайшего материала. Взять хотя бы такой факт: репутации Брежнева, его облику – вопреки всем стараниям выглядеть прилично – исключительно повредил телевизор. Не зря власть уже не могла видеть, как когда-то, в средствах массовой информации только инструмент пропаганды («из всех искусств для нас...»; радио в каждом доме). И всё же тайная полиция, пусть впавшая в спячку, жива, невредима и пережила всё и всех.

Очень важная фраза – там, где говорится о работе над «Приближением»: «Теперь я... уверен, что повествование существует».

Я написал тебе о своём впечатлении от этой повести две недели тому назад, 25 июня. (Дошло ли?). Сейчас перечитал и вижу, что написал плохо, мало, неточно.

Что сказать тебе о моих делах? Дела идут, как водится, черепашьим шагом. За последние месяцы я пытался продолжать мой безнадёжный – ибо он то и дело иссякает – роман, главный персонаж которого, человек без определённых занятий и в каком-то смысле человек без ценностей, точнее, без сознания необходимости располагать системой ценностей, представлялся мне неким героем нашего времени. Но вместе с тем я почувствовал тягу к тому, что в добрые старые времена именовалось мелкотемьем, к сугубо личным сюжетам и коллизиям. Я написал несколько коротких повестей или рассказов. «Потоп» (под другим названием) будет выставлен осенью во Франкфурте. «Октябрь» тиснул в шестом номере несколько старых рассказов, один из них вообще написан четверть века назад. Кроме того, я затеял переписывать, отчасти даже писать заново, по какому-то необъяснимому капризу, – может быть, под тенью смерти, которая ведь должна в конце концов наступить, – нечто вроде литературной автобиографии, написанной лет шесть тому, под названием «Понедельник роз»; вещь совершенно безнадёжная в смысле печатанья. Да и вообще, не будь журнала «Октябрь», где меня всё ещё терпят, кто бы стал публиковать мои изделия в России? Последний роман не вызвал никаких откликов, ни словечка. Да и прежние. А с другой стороны, надо, может быть, радоваться ограниченным возможностям публикации, ведь всё, что выходило, искажалось, перекраивалось, сокращалось, изобиловало грубыми опечатками. А ведь я работаю над каждым словом, над каждой запятой. Между прочим, тут у меня гостил полтора дня один журналист из «Общей газеты» по имени Илья Медовой, славный парень. Говорили о том, о сём, и он подтвердил то, что отсюда нам казалось: умри Сорос, и журнальной литературе, то есть собственно всей или почти всей современной русской литературе, придёт хана. Или он ошибается?

Я включил тебя (естественно) в список тех, кого посольство должно было пригласить на доклад Казака, и рад, что ты там был. Какое впечатление произвёл доклад?

Дорогой Марк, будь здоров, привет тебе от Лоры, привет вам обоим.


М. Харитонов – Б. Хазанову


9.7.98, Москва

Дорогой Гена, спасибо, что не пожалел времени и усилий на чтение моей повести. С некоторых пор я, видимо, и впрямь незаметно стал углубляться в какие-то новые для себя литературные области. В самих описываемых событиях ничего реально невозможного, принципиально непонятного вроде бы нет (если не считать вступительной сцены ирреального "сеанса" – сочиненной, впрочем, не мной). "Загадочного" и "темного", казалось мне, здесь не больше, чем в реальной жизни – в той мере, в какой мы чего-то в ней не можем (или даже не хотим, боимся) понять. Не мне, конечно, ссылаться на Кафку – но, допустим, нам так на самом деле и не узнать, что это за суд, заседающий на чердаках, что это за Замок, в который не удается попасть? Я последнее время множество раз заново и заново вчитывался в эти тексты, знакомые, казалось бы, чуть ли не наизусть – и в самых маленьких миниатюрах обнаруживал не замеченные прежде смыслы, восхитительные подробности, порой юмористические оттенки и повороты. Для меня этот писатель становится все более непостижимым и неисчерпаемым. Причем я прекрасно сознаю, что сам он вряд ли мог иметь в виду внезапно открывающееся мне.

Вот, например, недавно я заново удивился, сколько очевидного, прямо-таки необъяснимого абсурда в истории Амалии и ее семейства. Некий чиновник из Замка прислал девушке письмо с гнусным требованием немедленно придти к нему в гостиницу. Девушка порвала письмо в клочья. Наказание последовало за этим не по приказу чиновника или Замка. Осталось вообще неизвестно, как реагировал на это чиновник и реагировал ли вообще. Абсурдной, какой-то нереалистичной кажется убежденность жителей деревни – и самой семьи – что наказание неизбежно, само собой разумеется. Все лично даже склонны относиться к семье сочувственно – но ничего теперь не поделаешь.

"Они же отошли от нас не по какому-то убеждению, – говорит сестра Амалии Ольга, – может, ничего серьезного против нас у них и не было, тогда такого презрения, как нынче, никто и не проявлял, они только из страха отошли, а потом стали ждать, как все пойдет дальше".

И это вместо нормального-то сочувствия, понимания! Да чего можно было бояться другим – тем более что последствий на самом деле не оказалось?

Но попробуем сопоставить те же строки с реакцией знакомых на естественный, казалось бы, поступок в нашем тридцать седьмом или другом году. На какую-то фразу или стихотворение О.Мандельштама. На чей-то отказ подписать письмо с требованием расстрела. На непонятную провинность Ахматовой или Зощенко. И никакого видимого наказания не было, никакого гласного приказа (да был ли негласный сверху?). Но как было дать таким людям заказ в издательстве, договор для заработка? При всем душевном уважении?

"Ведь все люди сожалели о том, что они наделали: когда такое уважаемое семейство вдруг совершенно исключают из жизни в Деревне, каждый от этого что-то теряет, но они считали, что, отрекаясь от нас, они только выполняют свой долг, мы на их месте поступили бы точно так же".

Поразительная, неожиданно знакомая логика, не правда ли? Помимо сознательных намерений Кафки (если о них вообще можно говорить) – какие узнаваемые переклички!

Но что это я вдруг разговорился! Можно противопоставлять и предпочитать такой загадочной неисчерпаемости простоту линейного, отчетливого, рационального разговора о нашем же тридцать седьмом и прочих годах, с социально-историческим и психологическим анализом, с сюжетом, без остатка поддающимся пересказу. Какая-то безотчетная потребность – словно даже помимо выбора – завела меня в дебри, где я становлюсь, видимо, все менее популярен. И что с этим поделаешь?

Надеюсь, Казак переслал тебе мои дневниковые странички, там речь тоже об этом. А сейчас я расшифровываю 80-е годы, там много встреч и переписки с тобой. Возможно, кому-нибудь покажу.

Всего тебе самого доброго. Привет Лоре

Твой


Б. Хазанов – М. Харитонову

München, den 21.Juli 1998

Дорогой Марк! У нас стоит изнурительная жара, вчера во Фрейбурге было 38, у нас 35, сегодня столько же. С Запада, от французской границы надвигается фронт дождя, только что радио сообщило, что ночью над всей Баварией разразится гроза.

Я получил твоё письмо, очень интересное, с мыслями о Кафке, уже недели две тому назад и отвечаю с запозданием, так как незадолго до этого, 7-го, отправил тебе письмо и, кроме того, хотел закончить текст, который решил послать тебе – в сущности, единственному возможному читателю. Это – род литературной автобиографии, отчасти автокомментарий, сугубо приватный документ, и даже если бы я вздумал его печатать, никто бы за это не взялся.

Писал я его, вернее, дописывал и переписывал, – так как однажды что-то подобное уже было начертано, – вероятно, по той же причине, по которой ты писал свои дневники, то есть без причины; так, для себя. Была какая-то потребность отдать себе отчёт, подвести итог сделанному, что-то в этом роде. В конце концов я всегда знал, что писательство, собственно, и есть писание для себя, – et tout le reste est littérature, всё остальное литература, как сказано Верленом. Проклятье, однако, в том, что, за что ни возьмёшься, получается литература. Вышло довольно длинно, хотя вещи такого рода можно писать бесконечно. Не знаю, дойдёт ли.

Других новостей у меня нет, роман снова законсервировался, следовало бы приняться за него сейчас, но меня соблазняет другой сюжет – «для небольшого рассказа», о женщине (я где-то об этом прочёл), которая согласилась, чтобы её целыми днями с утра до вечера снимала камера и передавала изображение в интернет.

На виллу Вальдберта, где вы с Галей когда-то гостили, прибыла писательница Людмила Улицкая, читал ли ты её? В начале лета был А. Бартов из Петербурга, это была моя кандидатура. В Гармиш преподавать русский язык американцам приехал Бен Сарнов.

Что с печатанием Дневника? Пришли ещё что-нибудь.

Гале привет.


М. Харитонов – Б. Хазанову


5.8.98, Москва

Дорогой Гена,

я, видимо, не получил твое письмо от 7.7. Надеюсь, оно у тебя сохранилось в компьютере, и ты сможешь его для меня воспроизвести. (Мои тексты, переданные с Казаком, до тебя, как я понимаю, дошли?) А вот твой "Понедельник роз" (умеешь же ты придумывать заглавия!) я получил вчера и прочел сразу же, в один присест. Особенно интересно мне было читать про годы, предшествовавшие нашему знакомству. Ты знаешь мой очерк "Родившийся в 37-м" – твое умственное, культурное, литературное развитие в детстве и юности было, конечно, более полноценным; ты занимался с ранних лет более осмысленными вещами, едва ли не сразу приобрел иммунитет против советской отравы. (Мне ведь пришлось с запозданием и не без труда очищать от нее свою кровь). А какой потрясающий опыт – лагерные и послелагерные годы! Невозможно желать себе нарочно такой опыт, как войну, лагерь, болезнь – но как писатель ты знаешь о жизни несравненно больше, чем этого не испытавшие. А опыт врачебный! (Казак, говоривший о тебе в Москве, удивлялся, как ты сумел после лагерного перерыва сдать экзамены в медицинский институт: я, сказал он, после войны и плена не смог бы вспомнить ни одной формулы, ни одного уравнения).

Прочитав этот текст, я сразу взял с полки твои книги. У меня оказался и "Запах звезд" (экземпляр, "зачитанный" у Померанца, с твоей правкой). Прекрасные рассказы. Я могу понять, почему ты впоследствии отставил лагерную тематику; но все-таки жаль, что осталась не развитой кафкианская линия "Начальника станции". Ничто не устарело. Услышав, что у тебя изъяли "Антивремя", я, если ты помнишь, сострил: "Перескажите его своими словами". Эти работы я, оказывается, хорошо помню – да ведь они у меня есть; и твой автокомментарий мне был не просто интересен, он что-то добавляет. Сложнее с последними вещами, напечатанными только в журналах. Жаль, что я не могу в них сейчас заглянуть. А "Нагльфар" я вообще читал только в первоначальном варианте, еще в манускрипте. Возможно, я перечел бы сейчас эти вещи новым взглядом.

Интересны и твои общие размышления. О советской литературе, например. Слова про "тонкий запах позора и крови" показались мне странно знакомыми: ты можешь найти что-то похожее в моем "Возвращении ниоткуда" (гл. 11, "Танец при свечах"). Было ли тут у меня что-то вроде литературной переклички, осознанного или неосознанного заимствования? Но ты о всякого рода перекличках тоже пишешь – и как же без них? Когда читаешь воспоминания, документы о тогдашнем литературном (и, конечно, не только литературном) существовании, жизнь эта действительно кажется допотопной. А сейчас, значит, жизнь после потопа? Знать бы! Потомки скажут... Меня не перестает удивлять (я не раз об этом писал), как в этой жизни могла возникать, существовать и давать незаурядные плоды культура все-таки полноценная. Позавчера пришла весть о смерти Альфреда Шнитке. Я его немного знал, он меня даже читал – много ли ему равных в мире? А Бродский? Один на три года старше, другой на три года младше меня; они учились в тех же советских школах, слушали то же радио. Вполне ли ты прав, называя эту культуру затхлой и задохнувшейся? Как бы осмыслить вот этот, непростой для понимания феномен?

Я не думаю, что этот твой текст у нас не может быть напечатан. Предложить его для начала стоило бы в "Октябрь", ты все-таки их автор. А там поискать, если понадобится, другие возможности. Я сам, увы, не очень способен, да и склонен искать; но то немногое, что у меня сейчас выходит, в общем-то печатают.

6 сентября я приглашен в Париж на презентацию двух моих новых книг. Там выходят "Этюд о масках" и "День в феврале" – работы 1972 и 1974 гг. – более чем четвертьвековой давности, подумать только! "День в феврале" перевел Жорж Нива, он же написал предисловие – редкий для него случай; по его словам, он особенно любит эту книгу. Это отчасти тоже на тему твоих рассуждений, как наша литература, вырвавшись из изоляции, должна теперь "отстаивать свою автаркию в массовом демократическом обществе". Не странно ли все-таки, что наши книги, написанные в советские времена, еще можно издавать и даже читать, да еще на другом языке?

Сейчас я себя работой не особенно утруждаю, сижу, полубездельничая, на лоджии, делаю заметки на своих листках, читаю, гуляю по лесу. Время от времени, устыжаясь своего безделья, сажусь за компьютер, ввожу расшифрованные дневниковые записи. Но это работа скучная, хотя читать интересно. Пока довел до 1987 г.. Дискету с сокращенными записями 1981-85 гг. я показал в одном месте (даже не распечатывая); говорят, интересно. Посмотрим. Есть еще кой-какие мысли. Но лето я скорей всего пробездельничаю. Надо же немного и отдохнуть.

А пока всего тебе самого доброго. Привет Лоре. (И пришли утраченное письмо).

Твой


Б. Хазанов – М. Харитонову


Мюнхен, 14 авг.1998

Дорогой Марк, твоё письмо от 5.VIII дошло, как видишь, за восемь дней, а вот мои письма... В Талмуде есть изречение: «Сон, который не истолкован, подобен письму, которое не прочли». Посылаю тебе копию неполученного письма. Твой отзыв о моей «литературной автобиографии» меня чрезвычайно заинтересовал и очень тронул. Мне всегда казалось, что подобные сочинения не могут рассчитывать на внимание читателей, но ты – особая статья. Что касается «Октября», то они собрались сейчас печатать небольшой роман «Далёкое зрелище...» – кажется, я писал тебе о нём, – а в конце года этюд о дневниках писателей, по крайней мере, выражали такое желание; могут, конечно, и передумать. В любом случае предлагать им сейчас ещё что-нибудь было бы уже Zumutung.

Тебя удивляет, каким образом при советском режиме могла существовать полноценная культура. Ещё бы; я и сам не переставал этому дивиться. Диву можно было даваться, как сумела в этих условиях если не сохраниться, то, по крайней мере, регенерировать интеллигенция, откуда брались всё эти люди, которых власть нещадно выпалывала и которые появлялись сызнова. И вместе с тем семьдесят лет террора, подкупа, кастрации и отторжения от мира не могли пройти даром даже для тех, кто был полон решимости отстаивать своё достоинство. Конечно, то, что я написал о советской литературе, чрезвычайно схематично. Повод для этой главы был такой: человек, который решил заниматься литературой, не мог не видеть перед собой существующий, организованный, экономически мощный и по-своему процветающий, не лишённый определённой привлекательности литературный истеблишмент. Войти в него было мечтой многих. Но... что представлял собой этот истеблишмент? Отсюда все дальнейшие рассуждения. Вопрос, что, собственно, осталось теперь от всего этого, вопрос о наследии советской литературы, – ибо она, что ни говори, была целой эпохой в истории русской литературы, была русской литературой, – этот вопрос выходил за пределы моей темы. О нём стоило бы поговорить отдельно.

Ты пишешь: «А сейчас, значит, жизнь после потопа?» Или, может быть, потоп всё ещё продолжается и мы, как щепки, как утлые лодочки, ныряем в волнах, наталкиваясь на обломки смытой в пучину советской цивилизации? Вообще говоря, смысл, который можно было бы вложить в название «После нас потоп», относится скорее к прошлому, чем к будущему: мы живём (допустим, в 70-х годах) с ощущением, что после нас – потоп.

В сентябре, примерно в то же время, когда ты будешь в Париже, мы с Лорой собираемся полететь в Чикаго, билеты давно уже заказаны. А так можно было бы заехать попутно к нам. Мы давно не виделись. Хорошо, что во Франции выйдут твои старые вещи, они добавят кое-что новое к твоему тамошнему имиджу, расширят представление о твоём творчестве.

Пришли мне, пожалуйста, ещё что-нибудь из Дневника. Обнимаю тебя и Галю. Лора передаёт привет.


Мюнхен, 26 сент.1998

Дорогой Марк, помнится, я как-то раз уже получал от тебя письмо из гостиницы на улице Святых отцов. Очень, очень рад за тебя. Вернёшься в Москву к этим старым жопам, загоревший и помолодевший в ультрафиолетовых лучах европейской славы. Но в Москве, кажется, дела очень не важные. Последнее время новости из России оттеснены выборами в бундестаг (которые состоятся завтра), но то, что я слышал урывками в Чикаго, естественно, не радует. Правда, этого краха следовало ожидать. Ты говоришь, что рискуешь вернуться не совсем в ту страну, откуда уехал. Беда, однако, в том, что это всё та же страна. Огромные деньги, полученные Россией, хоть и осели в большой степени в чьих-то карманах, а затем перекочевали на западные счета, но, очевидно, всё-таки отсрочили катастрофу – на короткое время. А что будет – или уже стало – с литературой, с журналами?

Мы вернулись два дня назад. На этот раз путешествие оказалось тяжеловатым. Почти всё время в Чикаго была тяжкая, влажная жара, вдобавок у меня случился радикулит. Но простор и величие необыкновенно красивого downtown покорили меня, как и прежде. Сейчас сижу и разбираю бумаги, накопившиеся за эти две недели. Мне пришлось отказаться от приглашения на некие грандиозные именины в бывшей ГДР, хотя на книжную ярмарку я всё же собираюсь поехать. Разыщу там во французских владениях стенд Fayard.

Мой роман (по-немецки «Vögel über Moskau») вышел несколько недель тому назад. «Октябрь» поместил в августе (кажется) «Далёкое зрелище лесов» и собирался тиснуть статью «Дневник сочинителя», но теперь я не знаю, не погиб ли вообще этот журнал вместе с другими.

За это время я читал или листал разные книжки (в том числе прекрасные лекции о Прусте Мамардашвили, о которых ты мне однажды писал), занимался мелкими рассказами и неким романом; трудность этой работы связана не столько с известной неопределённостью замысла, сколько с неуверенностью в самом методе. Я чувствую, что продолжать в том же духе, как я писал до сих пор, невозможно, а найти новый путь не могу.

От Гриши я получил книжку – вышедшие в «Московском рабочем» тиражом 3000 экз. «Записки гадкого утёнка». Книга мне отчасти уже знакома. Как всегда, мне очень нравится его язык, чистый, ясный, красивый и лаконичный. Это надо ценить, так как владение языком, вообще говоря, среди писателей большая редкость. К недостаткам книги принадлежит отсутствие исторической дистанции (об умственном и диссидентском движении, полемике с Солженицыным и пр. пишется совершенно так же, как десять и двадцать лет назад), известная банальность суждений, явно избыточное цитирование стихов Зины и, конечно, чересчур серьёзное отношение автора к самому себе.

Что с твоим дневником? Пришли мне ещё что-нибудь оттуда.


М. Харитонов – Б. Хазанову


6.10.98, Москва

Дорогой Гена!

Вернувшись из Парижа, я тут же, через два дня, уехал с Галей в Крым, в Судак. Мы поселились в домике у подножья неплохо сохранившейся генуэзской крепости 14-го века, с утра, взяв с собой хлеб, помидоры и виноград, уходили на весь день в отдаленную бухту, купались, нежились на сентябрьском солнце. Галя интересно и много рисовала, я же дал полный отдых своим мозгам. С погодой нам удивительно повезло, заботы не отягощали. Как раз к нашему приезду вслед за рублем начала резко падать украинская гривна, цены же при этом совершенно не менялись, мы со своими немецкими марками чувствовали себя богатыми иностранцами. Ресторанов и кафе множество, готовили там неплохо, но мы просто предпочитали питаться обильным виноградом, хлебом – и прекраснейшим медом, который привозил с гор интеллигентный пасечник.

В Москву мы вернулись 1 октября, я понемногу вхожу в курс здешних дел. Только что мне сказали, что вышел сигнальный экземпляр "Дружбы народов" с завершающей порцией текстов из моей книги "Времена жизни". Там же вроде будут печатать дневниковые фрагменты, которые ты читал. Сегодня-завтра ожидается сигнал моей эссеистической книги "Способ существования" (издательство "НЛО"); многие из этих эссе тебе тоже знакомы. В оформлении использованы Галины линогравюры. Книга, можно сказать, проскочила до кризиса, еще по старым ценам на бумагу и типографские услуги. На книгу "Времена жизни" со мной уже собирались заключать договор – не получилось. Издательская деятельность, кажется, замерла на неопределенный срок. Но тревожней всего положение литературных журналов. Уже была ведь объявлена подписка, и кто-то успел оплатить ее по старым ценам – во что превратились эти деньги, какая вообще возможна подписка на будущий год, на что будут существовать журналы? Не говорю о том, во что превращаются мои рублевые гонорары. Это проблемы, конечно, не из худших, тяжелей другим. Кризис нам переживать не впервой, тревожней всего удручающая неясность намерений, перспектив.

Как бы там ни было, на время можно освободить себя от журнально-издательских хлопот, вообще от бесполезной суеты, засесть за отложенную рукопись. Что я и сделал по возвращении. В Москве славная золотая осень. Поработав, я иду гулять в лес; никуда за все эти дни не ездил.

А твоим письмам, как всегда, буду рад. (Письмо от 14.8. я получил). Привет Лоре – и всего вам доброго.

Твой


Б. Хазанов – М.Х аритонову

.

Мюнхен, 19 окт.1998

Дорогой Марк! Я написал дату и вспомнил, что сегодня пушкинский день. Октябрь странным образом всегда, всю мою жизнь был месяцем неудач. В октябре, ночью, меня когда-то арестовали. Это было сорок девять лет назад.

В Чикаго меня настиг радикулит, который вскоре после возвращения повторился, в ещё более мучительной форме, так что мне пришлось отказаться от поездки во Франкфурт, где в этом году выставлялся мой роман под немецким, не очень нравящемся мне названием «Vögel über Moskau». Для меня, как обычно, был снят номер в гостинице, мне прислали пропуск и пр. И даже до сих пор не всё ещё прошло. Правда, я всё-таки съездил на ПЕН-сборище в городок Фрёнденберг в Вестфалии, 600 километров по автострадам в одну сторону, – для Германии это довольно много. Вчера вечером вернулся. Накануне пришло твоё письмецо от 6 окт. Ты ничего не пишешь: как было в Париже? Дошло ли моё письмо от 26 сент.?

Что касается новостей из Москвы, то дела, кажется, не только не улучшаются, а наоборот. Да и как они могут улучшиться, – дело кончится тем же самым: снова удастся выклянчить деньги в Международном валютном фонде (т. е. у американцев и немцев), и снова они будут разворованы. Что это за проклятье, что это за страна. Каждое новое «руководство» оказывается ещё более коррумпированным, чем предыдущее. Достаточно взглянуть на эти рожи, которые демонстрируют себя по телевидению. И надо думать, поток бегущих из России (и приезжающих сюда), и без того немалый, в ближайшие месяцы только усилится. Может, в самом деле нужно плюнуть на всё и рвать когти? Ведь совершенно ясно: даже если положение кое-как стабилизируется – это неизлечимый больной.

Выходят ли ещё журналы? Что с публикацией твоего дневника? Не можешь ли ты мне что-нибудь прислать? Может быть, даже «Способ существования»?

Мой брат Толя пришёл в бухгалтерию «Октября» за гонораром (который для него, при всей малости сумм, всё же некоторое подспорье) за «Далёкое зрелище», и оказалось, что ещё накануне он должен был получить сумму, от которой в день его прихода осталась ровно треть. Приди он ещё днём позже, совсем бы ничего не осталось.

Я занимался тем, что писал небольшие тексты для «Искусства кино», по просьбе редактора, а теперь хотел бы вернуться к роману, но что с ним делать дальше, а главное, стоит ли вообще продолжать, – не знаю.

Что ты читаешь и что пишешь?

Сердечно обнимаю тебя и Галю. От Лоры привет.


М. Харитонов – Б. Хазанову


6.11.98, Москва

Дорогой Гена!

Необычно теплый сухой октябрь у нас сменился дождливым холодным ноябрем. Я потихоньку работаю, никуда без надобности не езжу, газет почти не читаю. Не знаю даже, что пишут о моих публикациях и пишут ли вообще.

Недавно я прочитал в одном интервью Борхеса: "Меня удивляет, что я известен. Никогда ни о чем подобном не думал... Каждый раз, когда выходит моя книга, я не пытаюсь узнать, что там с ней происходит, не читаю абсолютно ничего из того, что о ней пишется, не знаю, пользуется она спросом или нет. Я стараюсь просто мечтать о другом и написать новую книгу".

Дата, когда он это интервью давал, не указана. В возрасте уже, наверно, он был почтенном, и зарабатывал он долгое время в библиотеке, так что спрос на книги его мог хотя бы материально не интересовать. Но даже для такого возраста это редкое по нашим временам самоощущение. Я почти одновременно заглянул в дневники Т.Манна: в 1953 году, на вершине своей славы, он болезненно реагирует на очередную порцию малодостойных нападок швейцарского критика Мушга: "Uebelkeit durch die Schimpfierung meines Lebens". И на другой день не успокаивается: "Muede vom Ekel. Meine furchtbare Empfindlichkeit gegen kritische Schaendigungen meines Lebens".

Тоже знакомое и понятное чувство, не правда ли? Хотя иногда теперь кажется, что мне может быть близким и самоощущение Борхеса.

Впрочем, новые французские рецензии мне издательство присылает. Как тебе понравится такой недавний подзаголовок: "En plein hiver brejnevien, Mark Kharitonov ecrivit une oevre geniale"? Я с удовольствием повторил бы слова Даниила Хармса: "Все говорят: гений, гений, а денег не платят. Глупые люди, платите мне больше денег, вы увидите, как я буду доволен".

Вышел десятый номер "Дружбы народов" с моей прозой, вышел "Способ существования" с Галиными гравюрами (если в скором времени не будет оказии, попробую переслать книгу по почте) – денег я почти не получил. Но жить пока есть на что, грех жаловаться.

Между прочим, в том же интервью Борхес говорит: "Писателей сейчас много, а читателей почти ни единого... Этому разряду людей грозит уничтожение... Давайте утвердим Секту читателей или Тайное общество читателей".

И это чувство нам знакомо, не правда ли? Все уже было, все повторяется и теперь – но ведь повторяется, то есть продолжается, это все-таки обнадеживает.

Остается пожелать тебе на прощанье здоровья (с радикулитом, надеюсь, ты успел справиться) – и всего самого доброго.

Твой


19.1.99, Москва

Дорогой Гена, ты спрашиваешь про Гришу. После долгого перерыва я в декабре дважды с ним виделся. У него вышла новая книга "Страстная односторонность и бесстрастие духа". Он необычайно активен, публикуется в прессе, охотно ездит выступать, записываться на радио – и это на девятом десятке, да при нашем транспорте, в наши холода! Можно им только восхищаться. Мне предложили недавно выступить в одном музее, я уклончиво пожал плечами: нужно ли это? А он заинтересован в аудитории, в читателях, в слушателях. Не хватает, говорит, выступлений по телевидению. Как-то он участвовал в популярной телепередаче, упомянул о своей предстоящей лекции. И на этой лекции, говорит, возникло столпотворение, зал не был рассчитан на такое количество пришедших, больше двухсот человек. Можно, конечно, сказать: что такое двести человек? Недавно в небольшом городке группа поклонников издала за свой счет книгу Зины тиражом 250 экз. – тоже немного, но ведь раньше такого вообще невозможно было себе представить, без разрешения цензуры и пр.. А если бы их книги могли доходить до аудитории, которая действительно заинтересована, и как! У них обоих несомненно есть что-то вроде общины, и при более нормальных условиях она оказалась бы, думаю, весьма обширной. Книги, как ты знаешь, дороги, до провинции вообще не доходят, телевидение занято другим.

"Страстную односторонность" тоже издали на средства меценатов-поклонников, они же устроили славную презентацию в нашем ПЕН-клубе. Книга толстая, в нее вошли работы за последние лет двадцать. Многие я знал еще в рукописях. Когда они собраны, становятся, конечно, заметны неизбежные повторения, некоторое однообразие, идеи кажутся, увы, не такими уж новыми. Но время от времени находишь на этих страницах что-то для себя весьма интересное, факт, размышление, пищу для собственного ума. Разве этого мало? Интересны бывают и цитируемые им авторы – тебя он, можно сказать, активно пропагандирует. В конце книги именной указатель – твое имя упоминается 9 раз (мое только три). Одна твоя цитата занимает у него четыре (!) страницы мелкого шрифта, и дальше он пишет: "Этот этюд вызвал страстный отклик Б.Сарнова и, наверное, вызовет другие полемические отклики. А мне не хочется спорить... Очень уж хорошо написано".

Я этой твоей работы не знал и тоже готов был бы поспорить (как готов то и дело спорить и с Гришей). Но разве он все же не молодец?

Ты в своем последнем письме (от 26.12) сетуешь, что известные тебе отклики касаются твоих "второстепенных изделий", эссеистики, а не романов. Дано ли нам судить? Я время назад взял полистать книгу Берберовой "Курсив мой". Она пишет, что только эта книга воспоминаний сделала ее имя известным, принесла всемирный успех. Ее это вполне устраивает, претензии на бессмертие кажутся ей смешными. Пушкина в следующем веке никто не будет читать и не должен.

"Я видела на своем веку почти что гениев, – пишет она. – Это были несчастные, нездоровые, тяжелые люди с разбитой жизнью и жертвами вокруг себя, счастья они не знали, дружбы не понимали. Ко всему примешивалось "нас не читают", "нас не слушают", "нас не понимают", "нет денег", "нет аудитории"... Ничего несчастнее, тоскливее, печальнее нельзя себе представить".

Себя она к этой категории, слава Богу, не причисляет. Да и мы вроде тоже? Такую поправку полезно держать в уме. Ты недавно поздравлял меня с "успехом во Франции". А речь-то может идти всего лишь об откликах прессы и т.п. обычных для Запада вещах. Сам пишешь, как и в Германии такими откликами сопровождается каждая твоя книга. Будем считать это успехом. Платили бы только еще побольше денег.

Я откладывал это письмо, надеясь получить известие, что до тебя дошла все-таки книжная бандероль, отправленная еще 9.12. Отправленная по четырем адресам – и ни одного подтверждения. Если и сейчас еще книга не дошла, позвони, что ли? Буду искать концы.

А пока сердечно тебя обнимаю. Привет Лоре.

Твой


Б. Хазанов – М. Харитонову

München, 24.Nov.1998

Дорогой Марк, у меня неудачная полоса: едва только я избавился от радикулита, как пришлось оперироваться по поводу геморроидального тромбоза, а теперь грипп. Пришлось, правда, совершить в промежутках и два путешествия: в Вестфалию и в Гамбург.

Вчера пришло твоё письмецо от 6.XI, а накануне я как раз говорил по телефону с моей старой французской переводчицей в Париже, Эленой Роллан (Rolland), и она упомянула о том, что пишет предисловие к двум повестям одного русского писателя по имени Марк Харитонов, «Этюд о масках» и «День в феврале». Мы поговорили заодно об этом писателе, и, в общем, я уже говорил тебе, я очень, очень рад твоему серьёзному успеху во Франции, стране, где добиться признания не так-то просто.

Мне знакомо интервью Борхеса, которое ты упомянул; зная Борхеса, можно почти наверняка сказать, что то, о чём он говорит, – равнодушие к своей известности, отсутствие интереса к рецензиям на свои книги, – не кокетство, обычное в таких случаях. Но мне кажется, что у Борхеса, что бы ни говорил он о вымирании читателей, всё ещё оставалось чувство культурного гнезда, точнее, чувство или сознание того, что он окутан культурой, находится в культурной среде, дышит её воздухом; много у него читателей или мало, ему как автору ничего не грозит, у него есть духовное жильё и крыша над головой. Мы в России (я говорю о себе, конечно, уже не в буквальном смысле) находимся в ситуации культурной бездомности, мы напоминаем цыган, раскинувших свои дырявые шатры поблизости от других цыган, в любой момент всех нас может промочить до нитки дождём, завалить снегом.

Мы были, я думаю, свидетелями удивительного явления. После опустошений, казалось бы, начисто истребивших интеллигенцию в послереволюционной России и Советском Союзе, после того, как вся культурная почва была залита асфальтом, началась осторожная регенерация, вроде того как бамбук взламывает асфальт и трава прорастает сквозь трещины. И снова, откуда ни возьмись, в шестидесятых, в семидесятых года обозначился тонкий культурный слой. Сейчас происходит стремительная эрозия. Куда бы я ни поехал, я вижу множество россиян. Какое-то небывалое нашествие. И это не только жульё, крупные и мелкие бандиты, базарные голоса, стёб и мат на улицах немецких и американских городов. Вместе с жуликами и всяческой чернью Россию покидают интеллигенты. Открылись ворота, а в самой стране условий для полноценной культурной деятельности, очевидно, нет. Мне кажется, что впечатление общей вульгаризации, даже какой-то люмпенизации общества, которое было у меня особенно в последний приезд осенью прошлого года, по крайней мере отчасти связано с этим новым исходом – это его результат.

В больнице я листал всякую всячину, два последних номера Нового Литературного обозрения с похвалами концептуалистам, этим трём голым королям, при которых придворные литературоведы выполняют роль ткачей, фабрикующих для их величеств шикарное новое платье, – листал и дневники Т.Манна, наше вечное чтение; представь себе, это был тот же том, о котором ты пишешь. Между прочим, я когда-то переводил Мушга – не ныне здравствующего Адольфа Мушга, а его брата, покойного Вольфганга, именно того, который лягнул Томаса Манна (и не его одного), – для нашего бывшего журнала.

Работа моя последнее время плохо ладилась. Я сочинил пять коротеньких «писем» к некой даме для «Искусства кино», по их просьбе. В «Знамени» № 10 появилась любопытная статья Натальи Ивановой о Фадееве, которая вдохновила меня на статейку о советской литературе. С великими трудами, как всегда, когда пытаешься связаться с Россией, я передал это сочинение по факсу, но статья представляет род полемики с Н. Ивановой – заместительницей главного редактора, и, боюсь, они её не напечатают. А я мыкался с телефаксом два дня. Из «Октября» мне сообщили, что они хоть и с трудом, но всё ещё держатся на плаву. Банк зажилил деньги. Собираются выпустить январский номер, а там «посмотрим».

Роман мой снова застопорился. Вся концепция как-то перестала меня увлекать. Гриша совсем умолк, видишься ли ты с ними?

Сердечно обнимаю тебя и Галю, от Лоры привет.


Мюнхен, 26 дек.1998

Как приятно было слышать твой голос по телефону, дорогой Марк. До конца года остаётся всего ничего, это письмо – последнее в этом году. Праздники продолжаются, фактически закончатся только к Трём Волхвам (Dreikönig), и хотя почта понемногу работает и в эти дни, я не жду твоей бандероли раньше, чем в январе. На улицах тишина, безлюдье, только на Мариенплац и вокруг, как всегда, полно народу, исполинская ёлка, Christkindlmarkt, шестиугольные звёзды, горячий глинтвейн и жареный миндаль – всё как всегда. От снежной зимы, которая было погребла нас две-три недели назад, ничего не осталось, сегодня с утра шёл дождик, сейчас всё сухо. Лора работает. В Чикаго нашему внуку Яше недавно стукнуло два года. Он начал произносить отдельные короткие фразы по-немецки. Примерно таковы же успехи и в английском. С русским языком дело обстоит плачевно. Но в феврале Лоре придётся поехать туда на две недели сидеть с малышом, так как мать должна отправиться на курсы повышения медицинской квалификации в Вашингтон. Я сижу дома и веду оборонительную войну с демоном, который поселился в позвоночнике, присвоив себе почётное звание радикулита.

В промежутках я ездил в Гамбург и в замок Eichholz под Бонном, который скоро окончательно перестанет быть правительственным городом (я лично об этом жалею); между прочим, была устроена экскурсия в Haus der Geschichte, новый и отгроханный на широкую ногу музей истории Федеративной республики. Тебе выдают портативный радиопередатчик, и ты слышишь речь экскурсовода, даже находясь где-нибудь на другом этаже. В музее особая выставка фальсифицированных фотографий вождей, поддельных кадров и так далее, под названием «Bilder lügen», где, естественно, почётное место занимает достигшее небывалых высот искусство изобразительной липы в Советском Союзе, Германии Гитлера и Италии Муссолини – но не только в этих странах. Умельцы на экране показывают, как всё это делается.

В больнице я читал номера «Нового литературного обозрения», которые оставил мне Джон Глед, и снова убедился, каким высоким престижем пользуются в этих кругах авторы, почему-то назвавшие себя концептуалистами. Я бывал на концертах Пригова и однажды познакомился со Львом Рубинштейном, чьё творчество показалось мне небезынтересным, хотя найденная им жила, похоже, уже выработана, как рурская железная руда. Что касается Пригова, которого полагается называть по имени, отчеству и фамилии и никак иначе, то после первых забавных выступлений его творчество, по-моему, всё больше отзывает откровенным жульничеством. Весь концептуализм – это голый король, при котором литературоведы выполняют роль ткачей, усердно ткущих для него на пустых станках новое платье. О третьем собрате – Сорокине – мы однажды уже говорили.

Занимаюсь я тем, что правлю небольшие вещи, написанные летом, потратил время на этюды для «Искусства кино», на злополучную статью о советской литературе, ещё на какую-то хреновину, пытаюсь также продолжить роман, который, как больной, сделав десять шагов, должен остановиться, чтобы передохнуть. Сумею ли я когда-нибудь его закончить, неизвестно. Если же говорить о моей работе вообще, попытаться, что ли, подвести итоги, – давно пора, ведь дело близится к порогу, – то получается любопытная история. Мы дожили до того, что можем печататься в России, по крайней мере, в журналах. Но если каждая моя книжка в Германии сопровождается рецензиями, передачами по радио или телевидению, выступлениями и т. п., то в России мои писания падают в пустоту, критики ими не интересуются, у них другие заботы и вкусы, о читателях я судить не могу: их нет. Правда, я слышу иногда устные отзывы, почти всегда они касаются моих давнишних и второстепенных изделий. Вещи, прежде всего романы, в которые я более всего вложил свою душу и в которых, как мне кажется, выразил себя, не читаются.

Конечно, это процесс обоюдный; с одной стороны, мне трудно примириться с мыслью, что мои сочинения до такой степени скучны, занудливы, неинтересны, далеки от русской жизни и от жизни вообще; с другой стороны, я понимаю, что они рассчитаны (как, впрочем, и твои книги) на более или менее квалифицированное чтение, требуют встречного усилия, на которое, возможно, большая часть российских критиков и рецензентов и решающее большинство тех, кто ещё находит время и охоту читать, не способны. Это процесс обоюдный, так как, оставаясь русским писателем, я в то же время дистанцирован вдвойне – как еврей и как эмигрант, безнадёжно оторванный от злободневности. Но что это за литература, скажи на милость, которая занята злободневностью, – ведь для этого существует газета. Мне кажется, останься я в России (и если бы мне удалось остаться в живых), я всё равно не мог бы писать о том, что увидел бы за окошком. Потому что литература живёт памятью, а не актуальностью, пережитым, а не только что услышанным.

Единственное исключение составляет Гриша Померанц, который довольно часто упоминал обо мне, – это было продолжением нашей переписки. Кстати, я давно уже не имею от него никаких вестей, здоровы ли они? Куда они делись, может быть, уехали куда-нибудь? Или окончательно разобиделись на меня. В последнем письме, больше двух месяцев тому назад, Гриша порицал меня за то, что я не прочёл как следует «Записки гадкого утёнка».

Дорогие Марк и Галя, ещё раз поздравляю вас с Новым годом. Вероятно, к прибытию этого письма он давно уже перестанет быть новым. Жду бандероль, обнимаю.

1999


Б. Хазанов – М. Харитонову


Mü. 11 янв.1999

Дорогой Марк, я писал тебе между западным Рождеством и Новым годом и, как видишь, не унимаюсь. Хочется немного сказать о книге («Способ существования»), которую я получил несколько дней тому назад, распаковал, развернул – и как-то сразу зачитался. Читал её все эти вечера.

Такие книги необязательно читать подряд, я вообще люблю читать с середины. Вышло так, что я раскрыл её на Давиде Самойлове. Я когда-то восхищался некоторыми из его стихотворений, помню многое, хотя не перечитывал с тех пор, как уехал (читал только, года три тому назад, его дневник). Например, изумительное стихотворение о памяти, которое начинается как белые стихи, а в конце появляются рифмы. «Но в памяти такая скрыта мощь, Что пробуждает образы и множит. Шумит, не умолкая, память-дождь, И память-снег летит и пасть не может». Видел я поэта всего лишь один раз. Это было году в 70-м, в доме одной телевизионной дамы, собралась небольшая компания. Дезик, низкорослый, пьяный и раздражённо-самолюбивый, повздорил из-за какой-то чепухи с одним довольно мирным человеком, биологом, наскакивал на него, как болонка на дога. Я знал более или менее близких к нему людей, они говорили, что не видят его трезвым, и было непонятно, когда он ухитряется писать стихи.

Дневник его меня разочаровал, он оказался каким-то бледным, очень советским, и, конечно, можно было почувствовать, что диарист сам следит, как бы не брякнуть чего-нибудь лишнего.

И вот теперь я читаю эти страницы в твоей книге, читаю вашу переписку, и постепенно вырисовывается как бы сам собой портрет этого человека, о котором, бесспорно, стоило написать; получилось это у тебя превосходно. Я говорю «стоило», потому что задаёшь себе один и тот же вопрос. Этот человек был одним из лучших, может быть, лучшим поэтом своего поколения. Почему же всё-таки он не стал по-настоящему большим поэтом? Из-за своей традиционности, заставлявшей – изредка – чувствовать в нём эпигона? (Эпигона Баратынского, Тютчева, вообще всей этой линии. Другие были тоже эпигонами: Коржавин – эпигоном Некрасова или поэтов «Искры», Вл. Соколов – эпигоном Фета). Из-за постоянной, привычной оглядки на цензуру? Из-за скованности идеологией и этой специфической встроенности в кастовую психологию советского писателя? Просто из-за боязни неприятностей? (На фронте нахлебался достаточно). Из-за алкоголизма?

Страницы, посвящённые «Двум Иванам», поразительны. Тут он сказался весь. Как художник он чувствует высокое достоинство этой прозы. Но оказывается, что есть нечто поважнее – чувство. Книге якобы не хватает любви. На самом деле то, что он именует чувством, есть не что иное, как идеология. Этот человек остался в плену государственной идеологии, хотя и не сознаёт этого (или старается утаить это от самого себя). Он прекрасно понимает, что с этим режимом что-то глубоко не в порядке. Но с ним надо мириться, альтернативы – для Самойлова, для всей писательской касты – нет. С режимом надо мириться хотя бы потому, что надо печататься. Замечательное высказывание: «Почему мы должны ждать лучшего отношения от власти, к которой сами не сделали навстречу ни одного шага?» Это похоже на то, как Савельич уговаривал Петрушу Гринёва: «Поцелуй у злодея ручку».

И вот происходит бегство в государственный патриотизм. Отечественная история – священна. (Солженицын укорял Тарковского – «Андрей Рублёв» – почти в тех же выражениях: клевета на русскую историю. Сцена с выкалыванием глаз мастерам и мальчику-ученику – злостный поклёп: на Руси так не бывало, только на Западе. Как будто в Повести временных лет нет рассказа об ослеплении князя Василька).

Находится способ и невинность соблюсти, и капитал приобрести. Он делает вид, что не сознаёт, что идёт по стопам всё той же идеологии, которая давно отказалась и от пролетарского интернационализма, и от самого марксизма, превратившись в идеологию «любви к Родине», иначе говоря, идеологию имперского самолюбования. Дальше – больше: человек по фамилии Кауфман находит возможным упрекнуть своего товарища в «инородчестве», произносится это замечательное словечко. «Инородческое отношение к истории». А иногда кажется, что человек уговаривает сам себя, – это когда он с ненавистью говорит об эмиграции.

Я как-то завяз на этой главе «История одной влюблённости» (хорошее название), между тем как в книге есть множество других интересных мест, и как жаль, что я не могу поговорить с тобой на все эти темы; кое с чем можно было бы и поспорить. Мне понравилось построение книги, – нелёгкая задача, – и очень понравились рисунки Гали. А на портрете у тебя вид старого всезнающего иудея, какого-нибудь из твоих предков. (Известен ли тебе рисунок, не помню чей: Фет за письменным столом, – где он удивительно похож на старого еврея?).

Я тоже в разное время делал для себя разные записи. Мои юношеские бумаги, дневник, который я вёл подростком, литературная переписка с дядей во время войны и проч. – погибли, когда я был арестован; другие вещи пропали, когда пришлось уезжать. Но и здесь я делал время от времени заметки в связи с разными литературными занятиями или поездками, или просто так, а также наворотил за эти годы огромный ворох писем. Никогда прежде я не писал столько писем. Да и вообще мы живём в неэпистолярное время. Так что всё это, по-видимому, тоже пропадёт. Кто знает, может быть, кое-что, отобрав, стоило бы издать. Но невозможно.

Крепко жму твою руку, прекрасная книга, спасибо.


М. Харитонов – Б. Хазанову


19.1.99, Москва

Дорогой Гена, ты спрашиваешь про Гришу. После долгого перерыва я в декабре дважды с ним виделся. У него вышла новая книга "Страстная односторонность и бесстрастие духа". Он необычайно активен, публикуется в прессе, охотно ездит выступать, записываться на радио – и это на девятом десятке, да при нашем транспорте, в наши холода! Можно им только восхищаться. Мне предложили недавно выступить в одном музее, я уклончиво пожал плечами: нужно ли это? А он заинтересован в аудитории, в читателях, в слушателях. Не хватает, говорит, выступлений по телевидению. Как-то он участвовал в популярной телепередаче, упомянул о своей предстоящей лекции. И на этой лекции, говорит, возникло столпотворение, зал не был рассчитан на такое количество пришедших, больше двухсот человек. Можно, конечно, сказать: что такое двести человек? Недавно в небольшом городке группа поклонников издала за свой счет книгу Зины тиражом 250 экз. – тоже немного, но ведь раньше такого вообще невозможно было себе представить, без разрешения цензуры и пр.. А если бы их книги могли доходить до аудитории, которая действительно заинтересована, и как! У них обоих несомненно есть что-то вроде общины, и при более нормальных условиях она оказалась бы, думаю, весьма обширной. Книги, как ты знаешь, дороги, до провинции вообще не доходят, телевидение занято другим.

"Страстную односторонность" тоже издали на средства меценатов-поклонников, они же устроили славную презентацию в нашем ПЕН-клубе. Книга толстая, в нее вошли работы за последние лет двадцать. Многие я знал еще в рукописях. Когда они собраны, становятся, конечно, заметны неизбежные повторения, некоторое однообразие, идеи кажутся, увы, не такими уж новыми. Но время от времени находишь на этих страницах что-то для себя весьма интересное, факт, размышление, пищу для собственного ума. Разве этого мало? Интересны бывают и цитируемые им авторы – тебя он, можно сказать, активно пропагандирует. В конце книги именной указатель – твое имя упоминается 9 раз (мое только три). Одна твоя цитата занимает у него четыре (!) страницы мелкого шрифта, и дальше он пишет: "Этот этюд вызвал страстный отклик Б.Сарнова и, наверное, вызовет другие полемические отклики. А мне не хочется спорить... Очень уж хорошо написано".

Я этой твоей работы не знал и тоже готов был бы поспорить (как готов то и дело спорить и с Гришей). Но разве он все же не молодец?

Ты в своем последнем письме (от 26.12) сетуешь, что известные тебе отклики касаются твоих "второстепенных изделий", эссеистики, а не романов. Дано ли нам судить? Я время назад взял полистать книгу Берберовой "Курсив мой". Она пишет, что только эта книга воспоминаний сделала ее имя известным, принесла всемирный успех. Ее это вполне устраивает, претензии на бессмертие кажутся ей смешными. Пушкина в следующем веке никто не будет читать и не должен.

"Я видела на своем веку почти что гениев, – пишет она. – Это были несчастные, нездоровые, тяжелые люди с разбитой жизнью и жертвами вокруг себя, счастья они не знали, дружбы не понимали. Ко всему примешивалось "нас не читают", "нас не слушают", "нас не понимают", "нет денег", "нет аудитории"... Ничего несчастнее, тоскливее, печальнее нельзя себе представить".

Себя она к этой категории, слава Богу, не причисляет. Да и мы вроде тоже? Такую поправку полезно держать в уме. Ты недавно поздравлял меня с "успехом во Франции". А речь-то может идти всего лишь об откликах прессы и т.п. обычных для Запада вещах. Сам пишешь, как и в Германии такими откликами сопровождается каждая твоя книга. Будем считать это успехом. Платили бы только еще побольше денег.

Я откладывал это письмо, надеясь получить известие, что до тебя дошла все-таки книжная бандероль, отправленная еще 9.12. Отправленная по четырем адресам – и ни одного подтверждения. Если и сейчас еще книга не дошла, позвони, что ли? Буду искать концы.

А пока сердечно тебя обнимаю. Привет Лоре.

Твой


Б. Хазанов – М. Харитонову


Мюнхен, 30 января 1999

Вчера вечером, дорогой Марк, мы вернулись из Венеции, в этот раз город, залитый солнцем, с мраморными палаццо и сверкающими водами, казался совсем другим. У меня грипп. Я заболел накануне отъезда, ночью меня развезло, но сейчас, как видишь, я снова сижу перед этим агрегатом.

По приезде я нашёл в ящике твоё письмецо от 19.I, «Способ существования» я получил, надеюсь, что и письмо моё, где я писал об этой книге, до тебя дошло. Книжка вызвала много мыслей, и я накатал пространное послание.

Обычно Гриша присылает мне все свои Neuerscheinungen, но на этот раз что-то ничего нет. Правда, я получил от него весточку недели три или четыре тому назад. Я всегда всё читаю, что выходит из-под его пера. Слово «перо» в данном случае нужно понимать буквально, так как Гриша никогда не пользовался пишущей машинкой, о компьютере и говорить нечего. Не способствовало ли это тому, что он стал писателем, для которого однажды сформированная система убеждений, представлений, однажды найденный набор литературных образов, священных имён и т.п. остались непоколебимы навсегда. Чем и объясняется то, о чём ты упомянул: он охотно повторяется. В этом сказывается привычка педагога.

За эти годы (мы переписываемся с 1982 г.) произошло то, что я, не без некоторой Überheblichkeit, склонен считать известным окостенением с его стороны, в то время как сам я ушёл сильно в сторону. Впрочем, ещё в Москве у меня было впечатление, что его поход против позитивизма (он называл его евклидовским мышлением – тогдашняя его излюбленная тема) изрядно запоздал. И теперь мне то и дело кажется, что я слышу устарелые интонации, старомодные суждения, воспроизводящие то, что давным давно уже сказано. Например, это сказалось в нашей небольшой дискуссии об иронии. Мне бы следовало, вместо того, чтобы препираться, напомнить ему слова Беньямина о том, что ирония – «самое европейское из всех достижений человечества». Поразительно, однако, что Гриша сохранил в полной мере духовную и физическую активность. Итак, если придётся тебе его увидеть, скажи ему, что я жду его новую книгу.

Читал ли ты мемуары Эммы Герштейн, только что вышедшие?

Мои дела... что о них сказать? Я сочинял последнее время какую-то лабуду. Кажется, я тебе писал о том, что статья Нат.Ивановой о Фадееве в «Знамени» несколько меня задела, я накропал статейку о величии советской литературы, а теперь переписал и снова послал им. А ведь в сущности бесполезная затея и даром потраченное время. ПЕН-клуб снова отвалил мне премию, за роман «Vögel über Moskau». Но самое удивительное то, что, как меня известили, журнал «Октябрь» наградил твоего слугу годовой премией за «Далёкое зрелище»! Премия мизерная – 2 тыс. рублей, но моему брату пригодится. И всё же – и всё же ты прав: «нам не дано предугадать». Обнимаю тебя, вам обоим привет от Лоры.


М. Харитонов – Б. Хазанову


12.3.99, Москва

Дорогой Гена,

без малого два месяца назад, 19 января, я написал тебе большое письмо – до сих пор никакого ответа. Последнее полученное от тебя письмо датировано 11 января. Надеюсь, это не более чем обычное наше почтовое безобразие, ничего с тобой не случилось; пропавшее – твое или мое – послание сохранилось в компьютере и может быть повторено. У меня накопилось уже несколько таких неполученных ответов; иногда выясняется, впрочем, что у кого-то попросту не дошли руки. Но ты ведь человек в этом смысле обязательный.

Как ни странно, за эти два месяца у меня не произошло ничего достойного упоминания. Все время работал – без существенного результата. Чтобы вовсе не чувствовать себя бездельником, время от времени возвращаюсь к стенографическим дневниковым записям. Вчера вводил в компьютер лето 89-го – маячит впереди поездка в Линдау, мерещатся рассказы из цикла "Голоса" (которые там буду кропать), приобретают очертания некоторые эссеистические тексты (которые потом войдут в книгу, а в Линдау я тебе кое-что уже показывал и даже оставил для публикации). Ну, и полузабытые уже с тех пор политические страсти. А осенью предстоит встреча с тобой, я до этого места еще не дошел.

Что, кстати, слышно о Плаасах? Ведь это было десять лет назад, старику уже тогда было за 80.

У нас сейчас за окном метель, белый снег, но уже на днях обещают оттепель и быстрое наступление весны. Я за последние четыре дня набегал на лыжах в лесу 60 км. – очень уж не хотелось упускать напоследок прекрасную солнечную погоду; всюду были следы зайцев. Но сегодня почувствовал, что, пожалуй, хватит, надо передохнуть.

Завтра день рождения у Гриши, собираюсь поздравить. Я тебе о нем писал в прошлом письме. Хотелось бы все-таки убедиться, что с тобой ничего не случилось. Может, даже позвонишь? У нас с позавчерашнего дня увеличили тариф на международные разговоры в 3(!) раза – соответственно падению курса рубля. Но ведь рублевые заработки и гонорары остались прежними. Сейчас поеду получать гонорар за переиздание своего перевода С.Цвейга ("Триумф и трагедия Эразма Роттердамского"). Называть сумму смешно, на эти деньги можно прожить неделю-другую. Но все-таки, считай, подарок, да еще за Кафку должен получить, за Канетти: по копейкам кое-что собирается. Живу я, конечно, не на это.

С нетерпением жду от тебя вестей. А пока всего тебе самого доброго

Твой


Б. Хазанов – М. Харитонову


Мюнхен, 23.03.1999

Дорогой Марк, после твоего последнего письма от 19 янв. и долгого перерыва, я получил сегодня письмо, отправленное совсем недавно – 12 марта, из которого следует, что два моих послания, от 11 января и 30 января, до тебя не дошли. Между тем я даже перечитывал, под впечатлением от твоей книги, Давида Самойлова. Посылаю на всякий случай копии, доберутся ли они?

У меня была скверная полоса, я хворал то тем, то другим и в конце концов отправился на три недели в Kurklinik (род санатория) в городок Гризбах, километрах в шестидесяти от Пассау, в Нижней Баварии, прекрасно организованное учреждение, где подвергался разным процедурам; теперь чувствую себя хорошо, но, к несчастью, у меня обнаружили глаукому.

Что было за это время? Карл-Гейнц Плаас (ты спрашиваешь о них) скончался; об этом я узнал из газетной вырезки, которую прислал мне один приятель, живущий неподалёку, а как поживает Эдит, не знаю. Я послал ей письмо. Прелестные были старики.

Из-за болезней я мало писал, но зато получил от «Октября» извещение, что меня удостоили годовой премией журнала за «Далёкое зрелище лесов». Её получил мой брат. Недавно мне принесли рецензию на этот роман, напечатанную в «Новом Мире», довольно недружелюбную. В России я не избалован откликами и прочёл её с большим интересом. Ещё один отзыв, на роман и на рассказы, поместило «Знамя». Там говорится, что общий знаменатель моего творчества – старость. Всё это прекрасно или печально, но все кругом говорят, что литературные журналы всё равно никто не читает.

В данный момент я тружусь над рассказом о вампирах и графе Дракуле. Кажется, кое-что на свободные темы появилось в журнале «Искусство кино». «Дневник сочинителя» напечатан (в том же «Октябре»), а статью о советской литературе, которую я начертал в порыве некоторого не вполне добронравного вдохновения, журнал «Знамя» в лице члена редколлегии К.Степаняна отверг. Вчера я увидел в этом же журнале статью Степаняна о Пушкине и Достоевском, о приявших мученическую смерть отроках Димитрии и Алексее и других подобных предметах и нашёл там следующую заключительную фразу: «Не моим грешным пером касаться того, что неизбежно возникает в сердце каждого причастного судьбе России: даровано ли нам будет обрести и подобающим образом упокоить останки царевича Алексея, и если да, каким путём пойдёт тогда Россия». Как ты думаешь, каким?

Умер Иегуди Менухин; вспомнил ли о нём кто-нибудь в нашем отечестве?

Известен ли тебе писатель Пётр Алешковский (племянник Юза), только что побывавший здесь?

Марк, дорогой, пиши мне почаще. Гале привет.


М. Харитонов – Б. Хазанову


20.4.99, Москва

Дорогой Гена,

как ни печально – похоже, что твое письмо опять не дошло. Второе подряд – такого еще не бывало. (Югославское безумие, что ли, вмешалось?) И тяготит мысль, что не доходят еще какие-то письма, в том числе деловые. Я на некоторые просто давно не получаю ответа. Последнее дошедшее твое письмо было от 11.1. – ты там писал о Самойлове.

Между тем я купил своей младшей дочке новый, более совершенный компьютер. Он включает в себя факс-модем, т.е. теперь можно мне отправлять послания прямо с компьютера по тому же моему телефонному номеру. Я еще не совсем понял, как им пользоваться, дочка моя не вылезает из Internet. Чтобы освободился факс, надо, наверно, мне предварительно – коротко – позвонить. Или держать факс подключенным, когда дочки нет дома. Приспособлюсь. А твой факс по тому же твоему телефонному номеру? Для деловых надобностей это, конечно, бесценно, но обычную переписку в таких скоростных темпах я пока не очень-то представляю. Надо, чтобы проходило все-таки некоторое время, накапливались впечатления и мысли.

А у меня ни того, ни другого даже за такой срок не накопилось. То есть, они, наверное, были, но сейчас, в такой неуютно-неопределенной ситуации, не могу ничего толкового вспомнить, ни на чем сосредоточиться. Будем надеяться, что почта все-таки наладится.

Вчера я по телевизору смотрел, как открывали у вас в Берлине обновленное здание рейхстага. Никак не могу заставить себя полюбить эту архитектуру, вообще Берлин.

У нас уже по-летнему тепло, начало зеленеть. Мы с Галей принесли из леса и посадили под окнами и под лоджией несколько разных кустов, сейчас я на них посматриваю взглядом сельского хозяина: прижились ли? И понемногу работаю на лоджии за столом (за компьютером сейчас не надо). Мне за последние дни подарили целую стопку книг: С.И.Липкин, И.Лиснянская, О.Чухонцев и др., подоспело еще несколько неподаренных, читал с удовольствием и не без пользы.

Напиши, если тебе не надоела еще эта свистопляска. (И утраченные письма, конечно, вложи). Может, один раз потратиться даже на заказное?

А пока тебя сердечно обнимаю

Твой


Б. Хазанов – М. Харитонову


Мюнхен, 27 апр.1999

Дорогой Марк, дело, я думаю, не в Югославии, а в том, что письма не доставляются или доставляются с большим опозданием. При ничтожности зарплаты, вдобавок нерегулярной, можно только удивляться тому, что до сих пор почтальоны всё ещё приносили письма Марку Харитонову. Возможно, этому приходит конец. И заказные письма дела не спасут. Так как ты свои письма опускаешь в почтовый ящик сам, они доходят, и притом довольно быстро. Например, сегодня я получил письмо от 20.IV, трудно поверить, не правда ли? Видимо, это звено (извлечение почты из ящиков) ещё не развалилось.

Всё это, может быть, имеет общую причину. Экономическая жизнь России напоминает игру в шахматы после того, как поставлен мат. Короля съели, а игра продолжается. Ты скажешь: хорошо вам там подшучивать...

А может, в самом деле почту вновь опекает набравшее силу ведомство?

Посылаю тебе копию двух моих предыдущих писем, от 30 янв. и от 23 марта. Прошлый раз я тоже посылал копии.

Модема, соединённого с телефаксом, у меня нет. Есть просто факс, номер 089/9304057 (перед кодом Мюнхена вместо нуля нужно набрать код страны). Есть, кроме того, e-mail. Но ты прав: переписываться с помощью экстренных телефонно-электронных средств как-то неуютно.

Неделю тому назад я был на очередной PEN-Tagung, на этот раз в земле Саксония-Ангальт. ПЕН-клуб – организация нищая, да и земля весьма бедная, но компанию опекает фонд Аденауэра, и мы жили в замке посреди леса. Ездили, между прочим, по округу (Kreis), который сохранил название прежнего княжества Anhalt-Zerbst и, очевидно, совпадает с его границами. Отсюда, как ты помнишь, прибыла в Петербург на шестнадцатом году жизни некая София-Фридерике-Аугуста, принцесса Ангальт-Цербстская, чтобы стать через 17 лет матушкой государыней Екатериной Второй. Посетили Виттенберг, город известный, и городишко Цербст, где всё ещё стоит руина – остаток дворца, некогда очень красивого. Собор наполовину разбит, наполовину функционирует, – как червяк, у которого половина тела раздавлена. Хотя прошло уже почти десять лет после воссоединения, восстановить не удаётся: слишком дорого. Город Цербст был сметён в один день, перед самым концом войны, и, кажется, не столько с воздуха, сколько огнём наступающей артиллерии. Город похож на человека, у которого срезано лицо.

Пытаюсь продолжать свой роман, но крайне медленно и с большими перерывами; вдобавок чувство неуверенности, чувство, что делаешь что-то не то, – и хуже, чем когда-либо. Здесь гостит Бен Сарнов. Был вечер Петра Алешковского и вечер писательницы Дины Рубиной. От Гриши снова ничего нет. Переписка ему наскучила.


М. Харитонов – Б. Хазанову


20.6.99, Москва

Дорогой Гена, да что же это такое? Столь чудовищной почтовой блокады еще, кажется, еще не было. Последний раз я отправил тебе письмо ровно два месяца назад – получил ли ты его? Писем от тебя вообще нет больше трех месяцев. Что делать? Разве что опять сделать компьютерные копии и послать Einschreiben – квитанцию по крайней мере можно будет предъявить для выяснения пропажи. Из других стран письма вроде бы доходят – впрочем, обо всех ли мне известно? Надеюсь, во всяком случае, ты здоров, и никаких причин для молчания у тебя нет.

Я на этой неделе завершил небольшую работу, которую назвал "Amores novi". "Amores", как ты знаешь лучше меня, на русский язык непереводимо, в комментариях придумывают что-нибудь описательное: "любовные элегии" или "любовные истории". У меня именно что-то в этом роде, но добавить по-латыни "новые" (чтобы не было простым плагиатом) я вроде бы имел право, как ты думаешь? Я мог бы тебе даже послать распечатку – но как на это решиться, если невозможно полагаться на почту? Надеюсь, это будет все-таки опубликовано в обозримом времени.

Серьезной работы на лето больше не предполагается. Чтобы не чувствовать себя совсем бездельником, буду понемногу вводить в компьютер дневниковую "Стенографию". Сейчас я завершаю 90-й год – интересно, и не раз на этих страницах возникаешь ты. Лето я, видимо, проторчу в Москве. Не собираешься ли ты к нам?

Нет, трудно все-таки писать как бы на пробу, без уверенности, что дойдет. Надеюсь, нормальная связь, наконец, восстановится.


(Вот в этот момент, засомневавшись, я решил просто позвонить тебе – и выяснил, что мое письмо ты все-таки получил, а твои действительно не доходят. Переписывать все равно не буду, отправлю, как есть. Мысли собрать заново уже трудновато. Очень рад был слышать твой голос).

Всего тебе самого доброго

Твой


Б. Хазанов – М. Харитонову


Мюнхен, 27 июня 1999

Дорогой Марк! Уже не первый раз я узнаю о том, что письма в Москву доходят с большим трудом либо вовсе не доходят. В обратном направлении – другое дело, порой даже со скоростью, которая приближается к срокам доставки почты в XIX веке. Посылаю тебе копию последнего письма от 27 апреля, к которому в свою очередь были приложены копии предыдущих писем. Дошло ли оно наконец? В общем – что говорить... От тебя тоже давно ничего не было. Я думал, что вы с Галей укатили на лето куда-нибудь в тёплые края. Недавно видел твою коротенькую реплику в так называемом нулевом номере «Знамени». Там же – выступления других авторов, которые охотно и многословно рассказывают о том, когда и что они опубликовали. «У меня вышла книга...». «В деревне мне особенно хорошо работается». Какие-то архаические обороты речи. Поразительная, наивная уверенность в том, что читатели ждут их новых произведений, что такие читатели вообще существуют. А с другой стороны, о чём же ещё говорить, как не о написанном и напечатанном.

Последние дни я занимался скучной работой: писал доклад на тему «Nationalistische und revolutionäre Versuchung» для выступления в одном университете. Обыкновенно я ничего такого не пишу, вообще чаще всего это бывают чтения, а не «доклады»; но тут надо было представить готовый текст; с удовольствием бы от этого дела увернулся. Написал, между прочим, рассказец на увлекательную тему: о графе Дракуле. Но в общем и целом моя муза, как я тебе уже писал, кряхтит и ленится. Как всегда, я слушаю прекрасную музыку. Вчера поздно вечером вышел на балкон, который, если ты помнишь, окружает наше жилище, – в темноте, в густой зелени шелестит дождь, жизнь уходит, и я спрашиваю себя в который раз: чем я собственно занимаюсь?

Наш внук в Чикаго понемногу растёт, на-днях мы покупали для него новую порцию книжек с картинками, среди них – «Бременские музыканты», переложенные кем-то в стихи. Эти музыканты, один на другом, стоят в Бремене перед собором, а в другом месте, в старинном районе города, есть мемориальная доска, где написано, что здесь были найдены кости того самого осла, который и т. д., и что тем самым окончательно доказано, что Бременские музыканты – не выдумка братьев Гримм. Между тем, если ты помнишь, осёл и вся компания, прогнав разбойников, поселились в их доме и до славного города Бремена так и не дошли.

Кстати, на почтовой марке – Bremische Bürgerschaft, аналог земельного парламента (Бремен, как ты помнишь, – город-земля).

Лето уже почти дошло до середины, осенью мы с Лорой нацелились, если не произойдёт ничего плохого, полететь на остров Майорку, а там надвигается и очередная ежегодная Buchmesse во Франкфурте. Не будет ли у тебя возможности, по приглашению какого-нибудь издателя или как-нибудь иначе, приехать на ярмарку? Чем ты сейчас занят? Видишься ли с Гришей? Крепко обнимаю тебя и Галю.


Мюнхен, 6 июля 99

Дорогой Марк,

речь, конечно, идёт не о «блокаде», если только не подразумевать под этим словом очень плохую работу почты, хотя, может быть, по старой памяти, в письма кто-то и заглядывает, – но что там можно найти? Твоё письмо от 20.VI дошло быстро – за две недели. Моё, написанное 27-го, куда я вложил копию предыдущего, конечно, ещё в пути, т. е. лежит где-то там – на Международном почтамте или в вашем почтовом отделении. Доберётся ли до тебя? Но мы с тобой принадлежим к поколению, для которого самый факт существования почты, не правда ли, удивителен.

Amores novi – хорошее название, и, конечно, сразу вспоминаешь папашу Овидия. Когда-то в незапамятные времена, на классическом отделении мы читали знаменитую автобиографическую элегию (из четвёртой книги Tristia), где поэт в первой же строчке называет себя tenerorum lusor amorum, «певец любовных похождений», но, возможно, имеет в виду не свою поэзию вообще, а конкретно Amores, то есть три книги «Любовных элегий». Но ты не пишешь, что это за вещь, которую ты закончил: цикл рассказов? И где это должно появиться?

Я слышу о том, что в Москве сильная жара. У нас здесь вчера доходило до 35 градусов, но, слава Богу, сегодня посвежело. Пасмурно, накрапывает дождик, из-за густой зелени в комнате совсем темно, и я сижу с зажжённой лампой. Некоторое время я занимался своим романом, похожим на куклу, которая ходит на веревочках: чуть отпустишь, и руки падают, ножки подгибаются. Кроме того, я стал доделывать один рассказик, в котором действие происходит в современной Румынии, точнее, в трансильванских горах, в замке графа Дракулы. У меня собралось довольно много рассказов разного калибра и на разные темы, я бы даже непрочь издать книжку в России, но кто это будет печатать? Я не очень-то русский писатель, Гриша был прав.

Был, как всегда в это время, кинофестиваль. Мюнхенский фестиваль не принадлежит к числу знаменитых, но в этом году ему постарались сделать рекламу. Мы с Лорой видели фильм Месхиева под названием «Американка» и две документальных ленты. Одна о Толстом, другая, в двух частях, о Солженицыне. Режиссёр Сокуров гуляет с писателем по его прекрасному лесопарку, задаёт глубокомысленные вопросы и выслушивает длинные ответы; беседует с женой писателя и благоговейно разглядывает рабочие кабинеты, зимний и летний. Весь фильм снят как бы на коленях и сопровождается ханжеским и слащавым текстом. Вообще герой фильма существенно выиграл бы, если бы фильм был немым. Приехать с таким товаром на Запад было ошибкой.

У меня впечатление, что этот стиль – стиль славословий, банальных сентенций, невыносимой риторики и показного благочестия, весь этот до ужаса провинциальный кич, – не вызывает в России особого протеста. Или я ошибаюсь?


М. Харитонов – Б. Хазанову


21.7.99, Москва

Дорогой Гена, наконец-то! Наконец-то прорвалось твое письмо от 27 июня (с вложенным апрельским письмом). Воскликнуть бы "ура!" – но как долго шло! И не повторится ли снова? Я тебе последний раз писал 20.6., ровно месяц назад – надеюсь, это письмо ты успел получить. (Письма, вложенные, как ты пишешь, в апрельское, до меня, увы, так и не дошли).

Я, как ты знаешь, сижу в Москве. Мою 84-летнюю маму уже нельзя оставлять одну, мы чередуемся с братом; впрочем, сидит с ней в основном Галя. Иногда ездим к средней дочери и внуку на дачу в Купавну, купаемся в красивом озере. Полтора месяца продолжалась какая-то аномальная жара, горели торфяники, пожары вообще полыхали на громадной территории, включая Дальний Восток. Но я жарой наслаждался, гулял по лесу, работал в одних плавках на лоджии, с неохотой – поневоле – усаживаясь иногда за компьютер.

В прошлый раз я тебе писал, что закончил небольшой цикл "Amores novi". Его уже взяли в "Знамя". Идея текста была навеяна прекрасным циклом эротической графики, который сделала когда-то Галя и который тоже назывался "Amores". Возникла мысль сделать небольшую книжку, где главным должна быть именно графика, тексты с ней прямо не связаны. В журнале, да и в обычном издательстве воспроизвести графику, разумеется, невозможно; не исключено, однако, что удастся сделать изысканное издание небольшим тиражом за свой счет. Посмотрим.

Во Франции, как я тебе писал, выходят "Голоса" и "Сторож" (осенью мы с Галей надеемся поехать в Париж, потом в Коньяк). Переводчица звонила мне выяснять некоторые вопросы. Меня всегда беспокоит, насколько может быть понятна недавняя наша жизнь людям совсем другой, что ни говори, цивилизации. Там на очереди "Возвращение ниоткуда", совсем уже сложная вещь – и мне захотелось прокомментировать для французского издания некоторые реалии: так возникло "Послесловие на развалинах". Отправив его во Францию, я подумал, что оно может быть интересно и нашему новому читателю – цивилизация ведь на самом деле изменилась за короткий срок больше, чем замечаем мы сами; моей младшей дочери надо уже кое-что объяснять. Я показал и это "Послесловие" в "Знамени" – они тут же взяли и его. (Думал распечатать его для тебя, но 6 убористых компьютерных страниц вместе с письмом в простой конверт не поместятся – дождемся публикации).

И вот незаметно я втянулся еще в одну новую работу, о которой пока остерегусь говорить. Без работы нам как-то неуютно, да? Ты это не хуже меня знаешь. Начиналась она, как простенькое эссе – но видимая простота, легкость, с какой это возможно показалось написать, меня почему-то смутила. Время ли, возраст ли вообще невольно склоняет к эссеистике, ее и писать, и читать проще. Сам с интересом читаю, скажем, размышления или воспоминания композитора – но сознаю ведь при этом, что интересен он для меня прежде всего музыкой, которая подразумевается за всеми размышлениями; а музыка – все-таки что-то другое. Словом, замысел невольно, сам собой стал усложняться – оставаясь при этом эссеистическим. Более нормальной, "естественной" эссеистикой я вправе считать, наверно, дневниковую стенографию, которую продолжаю вводить в компьютер (сегодня вводил июль 91-го года, скоро августовские события).

Ты спрашиваешь о Грише. Последний раз я, помнится, звонил ему в марте, поздравлял с днем рождения. Девятый десяток! Он работает, держится, в мае, кажется, ездил в Норвегию. Я ему еще в прошлом году подарил свои книги, подозреваю, что они до сих пор остались не прочитанными; сам он не звонит. Это можно понять. Когда-то и он, и Зина были едва ли не самыми заинтересованными моими читателями; умней Гриши никто обо мне, пожалуй, не писал. Но время, думаю, удалило от меня обоих. (Как и многих других, впрочем. Да прежних почти и не осталось: иных уж нет, а те далече).

В последней книге, которую Гриша мне подарил, есть один характерный пассаж: "То духовное парение, которое есть в "Троице" и "Спасе", никому в последнее время не давалось. Даже Пушкину и Достоевскому – только мгновениями. Самые светлые гении русской литературы живут ниже рублевского круга и лишь иногда прикасаются к нему. Стержень отрешенности ими утрачен, страсти ведут к помрачению, к опустошенности"... И в непрямом, но очевидном сопоставлении звучат цитируемые по всей книге там и тут стихи Зинаиды Александровны Миркиной. Вот у кого несомненное духовное парение, "стержень отрешенности" – и никакого помрачения страстями.

Но ведь так оно и есть на самом деле, я не иронизирую. Она действительно больше других знает об отрешенности и парении. Оговорка для меня в том, что поэт все-таки Пушкин, куда более далекий от святости, со всеми его земными страстями. Искусство все-таки не иконопись и не духовное песнопение. Хотя иконы и псалмы могут быть великим искусством. А могут и не быть. И я, увы, остаюсь не больше чем в "кругу" литературы. А они с Зиной, возможно, вознеслись уже куда-то выше, в мир "бесстрастного духа", им вряд ли до меня. И дай-то им Бог еще долгих лет!

Ну вот, видишь, как я расписался, вдохновленный восстановлением почты. Действительно ли она восстановилась? Дай знать. А пока всего самого доброго тебе и Лоре. От Гали привет.

Твой


Б. Хазанов – М. Харитонову


Мюнхен, 4 авг.1999

Марк, дорогой, здравствуй! Вчера пришло от тебя письмо (от 27 июля), из которого следует, что моё июньское послание до тебя всё-таки добралось. Я пишу тебе регулярно. Вместе с этим письмом посылаю тебе, как и прежде, на всякий случай предыдущее, июльское. Вы собираетесь ехать во Францию, когда именно? Может быть, представится возможность завернуть к нам? Кажется, я писал тебе, что в конце сентября – начале октября мы собираемся в отпуск. До середины октября во Франкфурте будет книжная ярмарка, но похоже, что я туда не поеду. Я побывал недавно в городке Эйхштетт недалеко от нас, делал там доклад в Католическом университете; а в остальном – всё по-старому.

Мой полушуточный роман «Далёкое зрелище лесов» будет предложен, как обычно, издательству DVA, только как они к нему отнесутся – неизвестно. До сих пор они мне мирволили, но это было скорее то, что называется succès d’estime, дань уважения, так сказать. Хотя на мои публикации всегда бывает довольно много откликов, русская литература (современная) большим вниманием не пользуется и, разумеется, не приносит дохода. На этих днях я получил сообщение из «Октября»: собираются вставить в 10-й номер «Понедельник роз». Некое небольшое недоразумение, так как это сочинение, написанное уже довольно-таки давно, собственно говоря, для печати не предназначалось. Бен Сарнов, который попросил его у меня, отдал его в редакцию. Я не возражаю, но не исключено, что они его сократят, а это, пожалуй, хуже, чем вовсе не печатать. Я написал этюд об Отто Вейнингере и доделал – лучше сказать, доконал – графа Дракулу. Кроме того, мы затеяли с Джоном Глэдом (вероятно, ты его знаешь) совместную книжку на основе электронной корреспонденции. Сообщение через океан занимает несколько минут. Можно было бы таким образом переписываться и с Россией, но все предупреждают меня об опасности компьютерных вирусов, да и сама аппаратура в нашем отечестве, кажется, плохо для этого приспособлена. Происходит одно и то же, seinesgleichen geschieht, по слову Музиля: Россия шагает семимильными шагами, всякий раз норовя перешагнуть через то, что не сделано. Но получится ли что-нибудь из нашей затеи, тоже неизвестно; нужен спонсор и пр.

Ты упомянул о том, что снабдил французское издание «Возвращения из ниоткуда» специальным «Послесловием на развалинах». О «Возвращении» я тебе когда-то писал, это очень интересная вещь (российской критике, как мне кажется, такая проза не по зубам). Мне хотелось бы почитать и Послесловие. Не можешь ли ты прислать мне ксерокопию (или передать, если это небольшая вещь, по телефаксу)?

Время от времени я возвращаюсь к своему роману, который, вопреки всему, достиг всё же такой стадии, когда вещь начинает предъявлять автору собственные требования и претензии. Говоря коротко, это произведение больше, чем мои прежние опусы, сопротивляется правилам композиции, единого связного повествования с началом и концом, вообще сколько-нибудь ощутимой фабулы. Ближе, чем прежде, я стою перед опасностью хаоса. Мои надежды создать синтетический роман – произведение, которое подвело бы итог веку, а заодно и моей собственной жизни, – рассыпались в прах. Я умею создать фразу, абзац, самое большее – главу. Подняться на следующий уровень мне не удаётся, то, что я написал, – нагромождение обломков.

От Гриши так ничего и нет, я надеюсь, что он здоров, и скучаю по его письмам, хотя то, о чём ты пишешь, кажется мне завершением эволюции, которой я был все эти годы вначале очным, а затем заочным свидетелем. Трогательно, когда муж так предан своей жене, так восхищён её творчеством. Тем не менее человек, наделённый умом и вкусом, мог бы соблюдать известную сдержанность в оценках этой кружковой, сентиментально-мистической и эпигонской поэзии. Не обходится ни одной статьи и ни одной лекции, не говоря о более крупных сочинениях, без того, чтобы тебя не потчевали стихами Зинаиды Миркиной. Как-то раз, я помню, Гриша противопоставлял её изделия поэзии Бродского. Теперь мы договорились до того, что Зина «парит» выше Пушкина.

Мне в особенности запомнились два качества Зины: во-первых, незлобивость и умение не обижаться на критику, а во-вторых, мания сводить любой разговор к религии. Её любимым изречением была фраза одного художника, её знакомого: «Каждая картина – это икона, каждое стихотворение – молитва». В конце концов этот тихий фанатизм поработил и Гришу.

Мне дважды звонила Даниэла Барт из Португалии, где она живёт уже несколько лет. У неё была какая-то несчастливая личная история; по её словам, она была готова покончить с собой. Теперь как будто пришла в себя. Спрашивала о тебе и передавала привет. Карл-Гейнц Плаас умер этой весной, о чём мне сообщили живущие неподалёку от Линдау друзья, приславшие вырезку из газеты. Я тебе тоже об этом сообщал, кажется, в одном из недошедших писем.


М. Харитонов – Б. Хазанову


17.9.99, Москва

Дорогой Гена,

ты предусмотрительно приложил к письму от 31.8. еще и предыдущее послание, оно до меня действительно не дошло. 31 августа, между прочим, был мой день рождения. Когда-то по этому поводу ко мне собиралось до сорока человек. Вдруг оказалось, что в Москве почти никого нет. Юлик Ким уже год как в Израиле, в мае там умерла от рака его жена, сам он долечивается. Кома Иванов не приехал этим летом, как обычно, из Америки, его жена там тоже перенесла операцию. Ну, и так далее. Моя младшая дочь, только что вышедшая замуж, отправилась в свадебное путешествие на Волгу, там они в каком-то симпатичном заведении близ марийского города Космодемьянска катались на лошадях, на водных лыжах и параплане. Со старшими детьми мы выпивали накануне. Позвонил мой товарищ Алик Городницкий, извиняясь, что сможет прийти ко мне только после своего концерта. И я вдруг сказал: а давай мы придем к тебе на концерт, там и посидим. Выступление у него состоялось в одном из новых для Москвы погребков, так называемом бард-кафе на Большой Никитской. Все столики в довольно большом помещении были заняты людьми более или менее молодыми, заявки туда надо подавать предварительно, а входной билет между тем стоит сто рублей. Я прежде лишь понаслышке знал о существовании таких разнообразных, как сказали бы у вас, Lokal, по интересам: где-то собираются джазмены, где-то молодые художники и т.д. Мы сидели в отдельном зале, нас обслуживал сам хозяин, Алика смотрели по телевизору, потом он присоединился к нам. Ты его, думаю, знаешь, он не только знаменитый бард, поэт, автор многих известных песен, но еще и крупный океанолог, доктор геолого-минералогических наук, член-корреспондент Академии естественных наук. Как расценить выступление такого седого уже человека в кафе? Для заработка, конечно. В академическом институте денег сейчас практически не платят. Но он в этом жанре действительно знаменит, у него выходят диски, книги, он лауреат премии им. Окуджавы, в Тольятти ему подарили автомобиль, он гастролировал и в Германии (там ему, кстати, в прошлом году сделали операцию). И я видел, каким он пользуется почтением, его хотят слушать.

К чему я все это говорю? Я все пытаюсь понять перемены, происходящие в культуре, в том числе и в нашей с тобой литературной Zunft. Ведь мы, как я иногда замечаю, еще по инерции продолжаем жить как бы воспоминаниями времен, когда литература считалась профессией престижной и денежной, когда книги могли издаваться громадными тиражами и раскупались с жадностью – пробившемуся в этот разряд не обязательно было зарабатывать себе на хлеб чем-то другим. И вот теперь мы обиженно замечаем, что раскупают нас не особенно, предпочитают какую-то массовую литературу – ну, и т.д. и т.п.. У нас эти частные перемены наложились еще и на другие, более основательные, но самоощущение так называемого литератора во всем мире подвергается подобным испытаниям давно, не правда ли, и как мне кажется, чем дальше, тем больше. В культуре вообще происходят какие-то убыстряющиеся перемены, я их пытаюсь понять. Чего они требуют от нас? Что значит не отставать от времени (и чтобы худо-бедно было на что жить, чтобы тебя все-таки читали), оставаясь при этом самим собой? В каким направлении идет развитие, что нам сулит будущее?

Приходится постоянно перепроверять себя, прислушиваясь к какому-то камертону. Время, конечно, волей-неволей налагает на нас свой отпечаток, мы не всегда отдаем себе в этом отчет. В "Послесловии на развалинах", о котором я тебе писал (его обещают напечатать в N 11 "Знамени", и ты его прочтешь), я заметил, как различаются работы, написанные одним и тем же автором в разные годы. (Плохо, если бы не различались – он превратился бы в окаменелость).

Во Франции скоро выходят мои "Голоса" и "Сторож". Позавчера мне позвонила с вопросами моя переводчица, я с понятной тревогой спросил ее, могут ли сейчас показаться интересными эти довольно давние уже вещи. Она сказала: "К сожалению – возможно, вас это огорчит – последние события могут усилить интерес к этим работам". В "Стороже", если ты помнишь, маленький городок потрясают непонятные взрывы, все ждут следующего.

Я не спешил отвечать на твое письмо, зная, что ты улетаешь на свою благословенную Майорку. Как раз недели через две, надеюсь, ты это письмо и выймешь из ящика. А мы с Галей тоже улетаем 21-го на две недели в Турцию. После землетрясения Галя туда не хотела (мы уже в Турции были), нам предложили путевки в Египет, это почти на 300 долларов дороже. Но когда взрывы прозвучали в Москве, Галя сказала: "Какая разница, если везде это может случиться". И мы решили сэкономить 300 долларов.

Сердечно тебя обнимаю. Привет Лоре

Твой


Б. Хазанов – М. Харитонову


Мюнхен, 5 окт.1999

Я надеюсь, дорогой Марк, что вы оба благополучно вернулись из Турции. Сегодня утром (я обычно слушаю по утрам последние известия) немецкое радио сообщило о новом землетрясении, о том, что туристы в панике выпрыгивали из окон, – правда, я не помню, где именно это произошло. Мы вернулись вчера с Балеарских островов, точнее с Майорки (более правильное название – Мальорка), где тоже провели две недели. К сожалению, отпуск был омрачён тем, что мы оба болели гриппом. Да и в целом я не люблю Юг, южный образ жизни, южный шум, мерзостную музыку, которая преследует тебя повсюду в местах так называемого массового туризма (многие вообще его ненавидят). Хотя всё было очень хорошо организовано, отель с максимальным комфортом, песчаные пляжи и пр. Полёт из Мюнхена меньше двух часов. Остров, самый большой в архипелаге, откуда и название, представляет собой немецкую экономическую колонию, всё германизировано и приспособлено к немецким вкусам.

Александр Городницкий когда-то бывал в редакции «Химия и Жизнь», пел для нас и даже печатался в этом нелитературном журнале. Не так давно, вероятно, около года тому назад, он приезжал в Мюнхен и звонил мне, приглашая на концерт. Городницкий выступал перед русской публикой, соло и вдвоём с каким-то человеком его возраста. Концерт меня, к сожалению, разочаровал: вероятно, я слишком далеко отошёл от этого стиля, содержания и настроения, всё казалось мне безнадёжно устарелым. Но народ принял его очень хорошо, и сам певец, кажется, остался доволен.

То, о чём ты пишешь, – место писателя в обществе и т. д., – конечно, и меня занимало уже давно, иногда я писал что-то на эти темы. Правда, я не живу воспоминаниями о временах, когда литература считалась престижной и прибыльной профессией, ведь мы с тобой, не правда ли, никогда к такой литературе не принадлежали. Но что верно, то верно: мне и теперь приходится изредка встречаться с писателями-россиянами, которые всё ещё исполнены сознания необыкновенной важности того, чем они занимаются, для читателей (которых на самом деле нет) и, по-видимому, не отдают себе отчёт в том, насколько всё переменилось за последние полвека, то есть за время становления массового общества в главных странах. Россия идёт, разумеется, по тому же пути. Там хотели построить коммунистическое общество, а на самом деле заложили основы для массового общества, которое теперь и вылезает из своей скорлупы. Ты спрашиваешь, чего эти перемены требуют от нас. Очевидно, одного из двух решений. Либо приспосабливаться, либо сопротивляться. «Was ihr den Geist der Zeiten heißt, das ist im Grund der Herren eigner Geist». Следовать велениям времени, шагать в ногу с эпохой и как там это ещё называется означает сдаться перед натиском пошлятины, изящно именуемой массовой культурой. Это значит разделить судьбу большинства писателей. Другой выход – сопротивление гнусному времени, понимание того, что это значит на самом деле, «шагать в ногу», – между тем как смысл писательской работы, смысл литературы и её единственное оправдание как раз и состоят в том, чтобы не «шагать». Иначе вообще не стоит пачкать бумагу. Но за это приходится дорого расплачиваться: у тебя не будет читателей и покупателей.

Дойдёт ли это письмо? Жму руку, обнимаю, Гале привет.


М. Харитонов – Б. Хазанову


18.10.99, Москва.

Дорогой Гена,

из Турции мы улетали 5 октября, не подозревая о случившемся в этот день землетрясении. За два года, что мы в этих местах не были, побережье оказалось почти сплошь застроено (некоторые начатые стройки, впрочем, замерли). Нам все-таки удалось найти совершенно безлюдное место: оплывали скалистый, с красивыми пещерами, мыс, где прохода по берегу не было, и выбирались на плоский камень, где можно забыть о всякой цивилизации. Два года назад тут примерно поровну было немцев и русских, теперь преобладали русские, причем по виду не такие уж "новые", обычные люди вроде нас.

Но это уже отдаляющееся воспоминание. Я вернулся к работе, втягиваюсь в нее все больше. Начиналась она с замысла, казалось бы, ясного и простого, на деле все, как обычно, оказывается не так просто.

Одно из интересных впечатлений последнего времени – еще не вышедший на экраны фильм Алексея Германа "Хрусталев, машину". Ты, наверно, о нем слышал: съемки из-за денежных проблем растянулись на восемь лет, в Каннах фильм провалился. Мне кажется, безумием было его туда посылать: воспринимать его вообще трудно, но и у нас найти отклик он может скорей у немногих людей близкого к нашему поколения. Действие происходит в феврале-марте 1953, связного сюжета нет, вообще осмысленной, поддающейся пересказу истории. Что-то абсурдное, сюрреальное, босховские персонажи, воздух жестокого, бесчеловечного времени, потрясающая достоверность деталей, обстановки, одежды, мимики, языка, движений (и они ведь тогда были другими). Фильм заведомо провальный, по рассказам самого Германа, зрители десятками уходят из кинозалов – можно только восхищаться его смелостью. Правда, у него все-таки уже есть имя, возможно, найдутся желающие и способные прокомментировать, растолковать. Я ощутил тут что-то родственное своему "Возвращению ниоткуда".

Ты пишешь о необходимости сопротивляться времени, требующему "шагать в ногу". Разумеется. Но ты же, помнится, писал, что надо и учитывать, осваивать, разрабатывать постоянно меняющийся язык этого времени – художественный язык, как известно, устаревает. Быть живым – вообще значит меняться; я в прошлом письме пытался сформулировать, может быть, глупый вопрос: что значит меняться, оставаясь при этом самим собой?

То и дело думал об этом, перечитывая по ходу работы на удивление современного Музиля. Как узнаются у него многие нынешние проблемы, как он восхитительно ироничен!

Вчера вечером Галя улетела на неделю в Красноярск к маме, я остался один с младшей дочерью. Сегодня похолодало, в воздухе первые снежинки.

Как ты поживаешь? Пиши. Привет Лоре.

Твой


Б. Хазанов – М. Харитонову


Мюнхен, 2 ноября 99

Дорогой Марк! Я было уже засомневался, дошло ли до тебя моё предыдущее послание, но вот сегодня получил твоё письмо от 18.X. Слава Богу, землетрясение вас не застало. Фильм Германа «Хрусталёв, в машину!» мне известен, я смотрел его года полтора тому назад (или, кажется, ещё раньше) на фестивале. Как и в Каннах, он не имел здесь успеха, обстоятельство, само по себе вовсе не говорящее о плохом качестве. Но он показался мне в самом деле какой-то катастрофой талантливого режиссёра, который слишком долго работал над ним, слишком много раз, по-видимому, кроил и перекраивал; вдобавок впал в ошибку, свойственную скорее начинающим и в кино, и в литературе: захотел в одном произведении сказать всё. Фильм чудовищно перегружен. Утрачено всякое чувство меры. И, конечно, утрачен вкус. Сюжет есть, но он причудлив до неправдоподобия. Персонажи, не исключая протагониста, живописны и мертвы.

Я занимался это время тем, что писал философические ответы на вопросы Дж. Глэда; электронная почта даёт возможность связаться с Вашингтоном за 1-2 минуты. Кажется, я говорил тебе, что мы затеяли книжку, которая получится, если нам дадут грант, либо, что гораздо вероятней, останется ворохом бумаги. Это мысли о литературе – о чём же ещё? – с упором на литературу в эмиграции, но, разумеется, и о «шагании в ногу», о смысле (или бессмыслице) сочинительства. Правда, я уже немного коснулся этих материй в одном тексте, который сейчас, к моему удивлению, напечатан в 10-м номере «Октября», под заголовком «Понедельник роз».

Мы живём в трёх временах, вернее, в трёх разновидностях времени: в нашем собственном, глубоко интимном и по-настоящему единственно важном времени, в большом абстрактном времени, которое называется эпохой или историей, и в конкретном бытовом времени, называемом повседневностью. Для писателя, живущего на чужбине, но пишущего о стране, которую он оставил (что я и делаю, – хотя в последнее время написал несколько небольших вещей, действие которых происходит не в России), это последнее, бытовое, или актуальное, время выпадает – его не существует. Может быть, поэтому мне легче презирать актуальность. Она кажется мне трухой, не успеешь оглянуться – её уже нет. Есть замечательная фраза Петера Вейса: «Помни, что завтра сегодняшний день будет вчерашним» (Denke daran, daß morgen heute gestern ist).

Разумеется, язык, как всё, устаревает. Это самое яркое выражение скоропортящейся современности. Оставить память людям, которые придут после нас, о нашем времени? Для этого нужно быть слишком высокого мнения об этом времени. Я думаю, что во всяком случае к этому не следует сознательно стремиться; если нам суждено оставить память, это произойдёт само собой. Но я не думаю, что жизнь в своём времени исключает для писателя необходимость противостоять своему времени. Что действительно составляет оригинальность этого времени – это тотальная власть рынка над литературой. Если мы не будем сопротивляться этой власти, литературе крышка – окончательно. Скорей всего так и произойдёт. Либо литература будет оттеснена на обочину, превратится в частное увлечение и утешение любителей. Серьёзная литература для «народа» – вот с чем давно пора попрощаться.




Mü. 12.XI.99

Дорогой Марк, приятная неожиданность: весточка от тебя из Парижа. Очень рад твоим успехам во Франции; что касается «Знамени», то я на-днях видел анонс: твоё имя упомянуто в числе авторов, которых они собираются публиковать до конца года. (Кажется, там говорилось об Amores novi). Ты нечётко написал адрес в Семюре, но надеюсь, что это письмо всё же дойдёт. Постараюсь после 18-го дозвониться до тебя. Твоё письмо от 19 (или 18) окт. я получил, ответил; посылаю, как обычно, на всякий случай копию.

Журнал «Знамя» я читаю более или менее регулярно, в последнем номере они поместили коллекцию высказываний на тему «Христианство и культура». Ответы можно было предвидеть. Загляни ради любопытства: в некоторых – любопытная смесь наивности и мракобесия.

В «Послесловии...» ты пишешь об абсурде советской жизни. Всё правильно; хотя не думаю, чтобы иностранцу, если только он интересуется Россией (что, само собой, бывает нечасто), всё это было бы так уж непонятно. Тем более, что этот абсурд – не вполне достояние прошлого. Этот абсурд не воспринимается как абсурд, если он встроен в систему обычаев и отношений; тогда его можно по крайней мере понять; больше того, выясняется, что российская действительность без него невозможна; эта страна не была бы тем, чем она была и остаётся, без гротеска и бессмыслицы. Разве не бессмыслица со всех точек зрения (в самом деле поражающая иностранцев) то, что предпринято на Северном Кавказе, вся эта кровавая фантасмагория. Возможно, она-то и будет концом промежуточной эпохи – между советским режимом и ещё чем-то – и положит конец многим иллюзиям.

Вообще в «Предисловии...» есть много интересных мыслей и мест, которые стоило бы обсудить подробно, если бы удалось встретиться. Но перемены последних лет, как бы ни были они велики (это, впрочем, не всегда бесспорно, вблизи многое кажется более крупным, чем на самом деле), – не дело литературы, об этом должна заботиться публицистика. Литература же всегда опаздывает. Во всяком случае ей не подобает спешить.

Я закончил с грехом пополам свой роман, весьма куцый, и дал ему название «Аквариум». Вчера приволок из Stabi (баварской библиотеки) чуть ли не вагон книг и собираюсь заняться старым предметом, когда-то я сделал о нём часовую радиопередачу, – заговором 20 июля, его людьми. Это трагедия большого стиля. Есть ещё кое-какие проекты, но для них нужно время, которого у меня, вообще-то говоря, остаётся не так уж много.

Обнимаю тебя, дорогой Марк.


М. Харитонов – Б. Хазанову


8.12.99, Москва

Дорогой Гена,

славно было услышать вчера твой голос. Вернувшись в Москву, я все откладывал письмо тебе, хотелось собраться с мыслями, поднакопить впечатлений. Но, как это бывает, втянулся в дела, а французские воспоминания уходят между тем все дальше в прошлое. Признаться, после прошлогодней поездки в Париж я уже сомневался, ехать ли опять ради трехдневных бесед с журналистами, обедов и ужинов с кем-то; просто побродить по городу почти не оставалось времени. Но на этот раз так называемая презентация совпала с "салоном" в Коньяке, двое приглашающих вскладчину согласились оплатить дорогу еще и Гале, а в промежутке мы неделю прожили у друзей в Бургундии, немного покатались по провинции. Галя хорошо рисовала, дома для этого бывает меньше возможностей.

Из окна поезда провинциальные французские города показались мне когда-то беднее немецких: обшарпанные старые стены явно нуждались в ремонте. Это было, конечно, обманчивое впечатление: старинные стены здесь предпочитают сохранять именно в первозданном виде; редкие свежеоштукатуренные, аккуратные по-немецки дома здесь нарушают стиль и скорей раздражают. Мы жили в доме 16-го века у подножья крепости, массивные дубовые балки поддерживали потолок, на старинном мосту через речку странно было видеть автомобили: естественней смотрелись бы всадники на лошадях. Старые двери и прочие детали интерьера из разрушившихся или снесенных домов реставрируют, продают; профессия реставратора здесь одна из самых ценимых. Мы побывали в громадной мастерской у знакомого местного реставратора; сравнительно молодой человек получает заказы со всего мира, реставрирует все: от старинных картин и мебели до поднятых с океанского дна останков "Титаника". Мы видели у него циферблат корабельных часов и только что снятый с него слой донных отложений, отдельные колесики, пружинки – даже дотрагивались до них: в музее, где их положат под стекло, это было бы невозможно. Побывали мы и на квартире, которую реставратор обустраивает в громадном здании (даже не одном – двух иди трех) бывшего кожевенного завода. Представить реально жизнь в этих апартаментах, где каждый зал (не комната) размером с прежний заводской цех при всем воображении мне было непросто; в семье всего три человека. Впрочем, жили же герцоги в окрестных шато, в некоторых и сейчас живут их наследники.

Ну, а потом был Коньяк, о котором я тебе уже немного успел рассказать. Были великолепные обеды и ужины (о напитках не говорю); но иногда я ловил себя на том, что забываю, как положено, смаковать яства – куда больше увлекали застольные разговоры. Маркиш должен был вести конференцию вместе с Эткиндом; увы, в день приезда я узнал, что Эткинду предстоит операция, а уже в Москве услышал, что в день нашего отъезда он умер. Маркиша ты знаешь лучше меня. Он мне очень понравился – человек очаровательного темперамента, крайне категоричный в суждениях. То и дело можно было услышать от него про кого-нибудь: "негодяй", "идиот", "это просто дерьмо". Речь шла, конечно, главным образом, о литераторах и литературе – что может быть интереснее для таких идиотов, как мы? Две недели во Франции побездельничав, (в отличие от Гали), я уже, при всей роскоши этого безделья, начинал немного скучать по оставленной дома работе. Единственное, что хотелось бы продлить – роскошь дружеского общения. (К общению с тобой это тоже относится, имей в виду).

И вот я уже третью неделю в Москве. Здесь успело смениться несколько времен года. Был дождь, был 16-градусный мороз, был снег, стаял, теперь понемногу сыпет опять. А я с головой втянулся в работу, и когда кажется, что из нее что-то, глядишь, получится, на обстоятельства и настроение грех жаловаться. В другой раз, возможно, тебе что-нибудь напишу на темы нынешних размышлений; пока они расползаются слишком пространно.

Надеюсь, это письмо дойдет до тебя еще в нынешнем тысячелетии. В каковом заранее желаю тебе всяческого благополучия и процветания. Сердечный привет Лоре. Галя к моим пожеланиям присоединяется.

Твой


2000


Б. Хазанов – М. Харитонову


Мюнхен 7 янв. 2000

На конверте твоей рукой, дорогой Марк, написано «авиа», письмо летело в Мюнхен почти месяц, быстрее было бы дотащиться на лошадях. Тем не менее письмо дошло – и вот, на дворе уже новое тысячелетие. Вы совершили прекрасную поездку, завидую вам. Сам я был во Франции (в Париже) несколько раз, ездил в Страсбург, однажды мы снимали домик в Провансе и катались по Югу. И всё же моё знание этой страны скорее книжное. Так или иначе, всё это – дела минувших дней, passé. Не было ли у тебя по возвращении на родину чувства, что лучше было бы не возвращаться? Что ты сейчас пишешь? Моё предыдущее письмо, ноябрьское, дошло ли?

Несколько недель тому назад я увидел в «Воплях» переведённую тобой переписку Томаса Манна с Кереньи (давно пора было издать эти письма по-русски) и очень хорошо написанное, дельное и содержательное предисловие. Да и Лазарю спасибо, что он всё-таки напечатал этот материал.

Я писал тебе о том, что занимался заговором 20 июля, тема, настолько же интересующая меня, насколько мало занимательная, по-видимому, для публики в России. Всё же я послал этот этюд, довольно большой, в «Октябрь», хотя, разумеется, не вижу больших шансов на публикацию. (Не говоря о том, что, как всегда, неизвестно, дойдёт ли). Я по-прежнему занимаюсь работой, которую мы затеяли с весны прошлого года в Джоном Глэдом (знаком ли ты с ним?) при помощи e-mail. Это беседы о литературе, преимущественно русской зарубежной, о литературе в эмиграции überhaupt, а также о всякой всячине; можно было бы сделать из этого книжку, если бы нашёлся деньгодатель, но опять-таки трудно представить себе, кого в России могла бы заинтересовать такая книга.

Кроме того, я начал заниматься чем-то вроде романа, в котором мне хочется сломать всю мою прежнюю парадигму, отказаться от манеры, которая стала для меня рутиной, и, в частности, отказаться от так называемого идейного романа, от философических претензий, иронически-историософской прозы или как там её можно характеризовать. Речь будет идти – если вообще удастся что-то из этого сотворить – о сугубо личных переживаниях, о внутреннем мире или, если угодно, времени человека. Тут мне пришлось очень кстати чтение «Обретённого времени», последнего тома Пруста; в комментариях я, между прочим, наткнулся на замечательную фразу одного забытого критика, которую можно было бы поставить эпиграфом к моему будущему опусу: «Главный вымысел книги состоит в том, что она якобы вымышлена».

В конце этого месяца в Мюнхене ожидается приезд Фазиля Искандера: он избран в Баварскую академию изящных искусств.

Обнимаю тебя, сердечный привет Гале.


М. Харитонов – Б. Хазанову


12.1.2000, Москва

Все-таки еще странно, дорогой Гена, проставлять в начале письма дату с тремя нулями, не правда ли? Новый год мы с Галей поехали встретить в Малеевку, в так называемый "дом творчества". Два дня почти в полном одиночестве бродили по заснеженному еловому лесу (впервые за эту зиму повалил настоящий снег); под самый Новый год наехали служащие банка, которому принадлежит теперь большая часть акций этого заведения. Народ вполне чужой, что, пожалуй было и к лучшему: не пришлось общаться. Обычная выпивка, танцы, неплохой фейерверк. Отдохнули от домашнего быта. (Дома собирала друзей дочка).

Никогда не мог обнаружить в себе хоть каких-то трепетных чувств по поводу наступившего (или еще все-таки не наступившего? – есть разные мнения) миллениума. С некоторым недоверием смотрел по телевизору на восторженно вопящих людей. Но неожиданно позаботились все-таки сделать для нас эту дату действительно особой: ушел один президент, намечен другой. Сулит ли это смену эпохи? Некоторые последние впечатления заставляют меня насторожиться – но об этом писать даже не хочется.

А вот в последнем номере "Spiegel" за прошлый год печатают результаты опроса: читаете ли вы книги? 20% ответили, что читают художественную литературу, 52% читают Sachbuecher (засомневался, как точно перевести) и газеты. 24% читают то и другое (думаю, к ним нужно прибавить и первых 20%: кто же не читает газет и поваренных книг?) 4% ответили, что вообще не читают. А на вопрос, будут ли читать в следующем веке, 92% ответили: да, и только 8% – нет. Можно считать результат оптимистичным, не правда ли?

В N12 "Знамени" прочел твою статью о книге Глэда, которого ты упоминаешь в последнем письме (от 11.12). Ты верно замечаешь, что он несколько расширенно трактует понятие эмиграции. Я как-то говорил с одним немецким писателем, который постоянно живет во Франции, спросил его, почему. Он ответил, что терпеть не может Германию, его тошнит от немецких газет и т.п. Не эмигрант же он, в самом деле. Точней иногда говорить об экспатридах, экзилянтах. А вообще можно позавидовать обилию литературы именно об этой категории писателей: нас, здешних, таким вниманием, похоже, не балуют.

Получил ли ты мое письмо от 12.12? Почта на рождественском переломе шла еще медленней обычного, но вообще доходит. Мы с тревогой следили за новостями о чудовищном урагане, обрушившемся на Европу, особенно на ставшую нам близкой Францию. Надеюсь, вас это не коснулось.

Сердечно обнимаю вас с Лорой. Всего доброго


Б. Хазанов – М. Харитонову


Мюнхен, 9 февр. 00

Дорогой Марк, я припоминаю, что однажды ездил в Малеевку в гости к моему старому товарищу Боре Володину во времена, когда дом населяли творческие кадры, но и тогда люди, которых я там видел, заглядывавшие в комнату, писатели или околописатели, были мне совершенно чужды. Все твои письма доходят, в том числе предпоследнее письмо от 8 декабря и последнее от 12 января. Кажется, и моё последнее (январское, по случаю твоей публикации писем Томаса Манна и Кереньи) послание до тебя дошло.

Я ездил на-днях в Штраусберг, тусклый городок под Берлином, где очередная встреча ПЕН состоялась в огромном, сооружённом в хонекеровские времена помещении военной академии. Была устроена экскурсия в Штадлиц, где находилось гетто для бонз в густом лесу за стенами и колючей проволокой, кроме того, нам был продемонстрирован атомный бункер ГДР. Огромное подземное сооружение, жуткое и удручающее зрелище. Зато на обратном пути (я ехал с одним коллегой) завернули в Наумбург, где я был десять назад тому назад, где в соборе вот уже семьсот или восемьсот лет стоят, как живые, 12 каменных фундаторов и среди них – волшебные женщины Реглиндис и Ута с их мужьями, воистину одно из чудес света.

Я занимаюсь, хоть и с перерывами, сочинением, о котором писал тебе прошлый раз; в некотором смысле оно представляет собой перелом и отказ от того, что я писал прежде. Это будет – если удастся добраться до берега – сугубо интимный роман, небольшой, далёкий от всяческих историософских претензий.

Издательские дела неважные, интерес к русской литературе, похоже, утрачен (да и престиж России, как ты знаешь, упал). Всё же DVA, скрепя сердце, выразила желание заключить со мной договор на «Далёкое зрелище лесов». А то, что я недавно закончил – «Аквариум», – само по себе никуда не годится и лежит, как некий воплощённый упрёк сочинителю. В «Октябре» собирались тиснуть – только когда? – мою статейку под названием «Величие советской литературы», а что касается опуса о Двадцатом июля, то об этом они хранят молчание, – видимо, не понравилось.

В начале апреля – не помню, писал ли я об этом, – мы с Лорой собираемся полететь на пятнадцать дней в Новый Свет, причём наш сын намерен показать нам Калифорнию. Надо только постараться, чтобы к этому времени не проснулся снова зверь, называемый радикулитом.

Вот такие дела. Может, как-нибудь приедешь?

Крепко жму твою руку, обнимаю. Гале привет, и от Лоры тоже привет.

М. Харитонов – Б. Хазанову


22.2.2000, Москва

Дорогой Гена,

приходится опять уточнять: дошло ли до тебя мое письмо от 12 января? Ответа на него пока нет, я решил написать, не дожидаясь. Твое последнее письмо ко мне датировано 7.1. Ты среди прочего писал, что собираешься в начале февраля к сыну в Чикаго. Надеюсь, уже вернулся.

Мне показалось очень понятным твое желание "сломать свою прежнюю парадигму" в новом романе, отказаться от рутинной манеры и т.п. Мир меняется ежедневно, все быстрей и быстрей, и надо за ними следить, надо сверять свое самочувствие с происходящим, искать на него постоянный ответ. Мы не можем не меняться – но при этом не можем не оставаться сами собой, вот в чем проблема. Лучше всего сказала Н.Я.Мандельштам: изменяясь, О.М. остается одним, потому что его изменения – это лишь реакция на изменения во внешнем мире, в объекте, открывающие ему новые грани жизни, углубляющие, но не изменяющие основной позиции.

Я долго, помнится, не хотел принимать понятия "постмодерн". Слушал, читал разные толкования – и говорил: это было и раньше. Игра с ценностями разных культур – об этом еще "Игра в бисер". Невозможно сказать ничего нового, остается только пародия – об этом рассуждал еще черт в "Докторе Фаустусе". Вместе с системами, идеологиями рухнула иерархия ценностей? "Предпочитаю не предпочитать", все дозволено? Идеологии и системы рушатся не впервые, но жизнь, смерть существуют все-таки неопровержимо, как и деторождение, как любовь, не сводимая к сексу, как и метафизическое (если угодно, религиозное) мироощущение. А если человек все-таки существо метафизическое (вне этого измерения как объяснить вот эту мою способность мыслить, писать то, что я пишу сейчас?) – тогда прав поэт: "Есть ценностей незыблемая скала".

Ну, и т.п. Но прошло время, и я вынужден признать постмодерн как реальность. Не просто потому, что эти представления целенаправленно, успешно внедрялись. Сопротивляться им оказалось нельзя, как нельзя сопротивляться экспансии моды. (Мода ведь тоже возникает не сама по себе. Хотя и определяется отчасти появлением новых материалов, технологий, переменами в общественно-культурном пространстве. А как многое уже устарело в литературе!) Реальностью успело стать воцарение электронных масс-медиа, интернета, компьютерных игр – всего, что составляет разрастающуюся основу этой новой культуры.

Но проблема опять та же: как оставаться внутри нее все же самим собой, не утерять основы, формы, не раствориться в искусственных шумах, как растворяется сахар в воде. Отчасти над этим я сейчас размышляю в своей новой работе. Там среди прочего есть пассаж о странной профессии, где процесс работы совпадает с размышлением о жизни. Ну, не я тебе буду об этом рассказывать.

Очень надеюсь, что письма все-таки доходят. Кстати, моя младшая дочка на своем новом компьютере выделила мне адрес: MKHARITONOV @ mail.ru . Пошли хотя бы короткое подтверждение и укажи свой e-mail. Факс-модем (на мой телефонный номер) некоторое время барахлил, но вроде бы она сумела его наладить. Пиши. Шли свои Sendungen. В ожидании которых сердечно тебя обнимаю. Привет Лоре.

Твой


Б. Хазанов – М. Харитонову


8 марта 2000

Дорогой Марк! Твоё письмо от 22 февр. пришло удивительно быстро, все предыдущие письма я тоже получил. Писал тебе 7 января и 9 февраля; надеюсь, последнее письмо дошло. На этот раз отвечаю с некоторым запозданием, так как должен был срочно доделывать книжку, которую мы затеяли с Джоном Глэдом вот уже почти год тому назад: беседы о литературе и т.п. Вероятно, кое-что в них пересекается с работой, о которой ты упомянул. У нас с тобой часто получается так, что мы движемся параллельными путями.

Теперь всё будет зависеть от того, удастся ли получить грант; конечно, это вилами на воде писано. Занимался я и некой повестью или романом, хотя на роман, кажется, там материала не хватит; сугубо интимное любовно-медитативное сочинение, заведомо обречённое остаться без читателей, по крайней мере в России. Заметил ли ты, что романы о любви – классический жанр, – в сущности, исчезли из русской литературы? Точнее, полностью перекочевали в литературу рынка. Как бы то ни было, и эту работу пришлось временно отложить.

В Америку мы собираемся лететь в начале апреля и пробыть там до 18.IV. Если всё будет благополучно, совершим поездку в Сан-Франциско.

В твоём последнем письме – любопытные мысли на тему о том, можно ли «оставаться самим собой», не отставая от моды. Я думаю, что – нет, нельзя: это вещи несовместимые. Следовать моде можно в одежде, в оформлении книг, выбирая фасон очков или марку автомобиля. В литературе (как, впрочем, везде) мода означает только одно: диктат рынка. Как только писатель становится модным, пиши пропало. Кстати, споры о постмодернизме, как и самый термин, утративший конкретный смысл, а вернее, выродившийся в то, о чём ты пишешь (винегрет из написанного другими), – по-моему уже вышли из моды.

Я бы сказал, что литература не имеет права следовать моде. Во всяком случае, размышляя о литературных и журнальных модах, надо постараться отграничить их от того, что в самом деле определяет литературный процесс, – от течений, направлений, новых импульсов и т. д. Когда новое направление становится модой, это означает, что оно исчерпало себя. Мода – это, так сказать, труп новизны.

Строку «Есть ценностей незыблемая скала» любил повторять в своих письмах Гриша (кстати, как он? Довольно давно не имею от него вестей), укоряя меня в том, что я – писатель без ценностей. Без «вертикального измерения». На этом основании он и меня зачислил в постмодернисты. Аксиология – неотъемлемая часть того самого «метафизического мироощущения», о котором ты пишешь. Вопрос не о том, чтобы отказаться начисто от всех ценностей, – эра нигилизма в литературе, как я думаю, осталась позади. И не в том, чтобы предаться эстетической игре с устаревшими ценностями, – это тоже пройденный этап. Вопрос состоит в том, каким образом, не изменяя природе искусства, его абсолютной автономии, остаться на земле, где любовь и смерть, добро и зло определяют человеческое существование, как тысячу лет назад.

Насчёт e-mail. Уверен ли ты, что в твоём компьютере не завёлся вирус? Мы тут весьма напуганы. Хотя вирусы изобретаются не в России, молва утверждает, что риск заразиться больше всего угрожает именно при электронной переписке с Россией.


М. Харитонов – Б. Хазанову


4.4.2000, Москва

Дорогой Гена,

меня позабавило твое опасение, не заразен ли мой компьютер. Это напомнило мне прочитанный на днях рассказ: двое любовников на время расстались, она уехала в Америку, он сумел выбраться к ней позже. Но когда он кинулся к ней с ласками, она его осадила: сначала проверься у врача, нет ли у тебя СПИДа, у нас этого очень боятся.

Как мы, однако, вас напугали: русская мафия, русские хакеры. Эти русские взломщики компьютерных программ, между прочим, считаются особенно квалифицированными. Впору испытывать патриотическую гордость.

Ты прав, письма доходят, хотя и с разной скоростью, переписываться надо по почте.

Я помедлил с ответом, зная, что сейчас ты в Америке. Как раз к твоему возвращению письмо поспеет. Виделся ли ты с Юзом? Давно ничего у него не читал, ничего про него не знаю. Старые его вещи у нас продолжают издавать. И совсем ничего не знаю про Фридриха Горенштейна. Ты, я знаю, с ним переписываешься. Как он? Пишет ли? Виделся ли ты в Мюнхене с Фазилем, какое он произвел на тебя впечатление? Я давненько с ним не общался. А вот новый роман Войновича только что напечатан в "Знамени", я прочел в "Лит. газете" первую главу и почувствовал, что дальше читать этого не смогу. Странно, насколько он не ощущает, что нельзя все-таки писать, как сорок лет назад, и тогдашний комизм все менее смешон. Это отчасти на тему последних наших с тобой разговоров. Неверно сводить дело к следованию моде – но время действительно не может многого не менять.

Грише недавно сделали небольшую операцию: удалили на коже пигментное пятно, которое стало злокачественно развиваться. Зина была в тревоге, но кажется, все обошлось. Я звонил ему, поздравляя с днем рождения: все-таки 82 года. Он бодр, деятелен, то и дело собирает вокруг себя небольшую общину слушателей, но от меня удаляется, кажется, все дальше и дальше – в недоступные мне пока выси.

Я, похоже, заканчиваю небольшую (5,5 л.) работу под хорошим производственным названием "Конвейер". Остается только прочесть, понять, что получилось, и если получилось, подправить, подчистить. А впереди замаячил уже новый замысел (так бывает не всегда), я бью нетерпеливо копытом.

Мы с Галей получили приглашение приехать в августе на три недели в Швейцарию, в Le Chateu de Lavigny, Maison d'ecrivains. Если удастся – будем к тебе поближе.

А ты, небось, уже полон американских впечатлений. Расскажи.

Обнимаю вас с Лорой


Б. Хазанов – М. Харитонову


Мюнхен, 20 апреля 2000

Дорогой Марк, я вернулся вчера из Нового Света и застал твоё письмо (от 4 апр.). На этот раз мы находились не только в Чикаго, но, пробыв там некоторое время, оправились в Сан-Франциско (больше четырёх часов полёта), провели там три дня, а оттуда на машине поехали за 300 километров в Йосимитский национальный парк, то есть заповедник, с территорией, сопоставимой с федеральной землёй в Германии. Прожили там ещё три дня, созерцали разные чудеса, леса деревьев необыкновенной величины, снежные горы, водопады, вползли на плато, чтобы увидеть семью гигантских секвой, современниц фараонов. Потом вернулись в Сан-Франциско, город необычайной красоты и величия, потом назад в Чикаго. Короткая ночь в самолёте, когда солнце выкатывается из-за чёрной гряды облаков через два-три часа после заката, и снова спокойный Мюнхен, автострада, головная боль после бессонной ночи и возвращения в Восточное полушарие вопреки естественному круговращению Земли и чувство нереальности скособоченного времени.

Ни с Юзом, ни с Джоном Глэдом я, к сожалению, не виделся. Надеялся, что Юз заедет к нам на обратном пути из Москвы (куда он снова собрался), но Gastgeber´ы – слово, для которого трудно подобрать русский эквивалент, – отказались оплатить ему полёт с промежуточной остановкой в Германии. О литературных делах Юза я более или менее осведомлён. Последние годы он мало пишет. Рассказывал мне о романе, в котором главное действующее лицо – слепой человек; но дело как-то не подвигается. Глэд сообщил мне, что в гранте, на который мы рассчитывали, чтобы оплатить перевод и издание нашей переписки, увы, отказано.

Фридрих сделался главным автором выходящего в Берлине русского журнала «Зеркало загадок», название, как я понимаю, заимствованное у Борхеса. Этот журнал выпустил года два тому назад отдельным номером большой памфлет Горенштейна, который лучше было бы не писать. Последний раз, когда я виделся с Фридрихом, он говорил, что собирается громить неонацистов и т.п., от чего я тщетно пытался его отговорить. У него какая-то прискорбная страсть к публицистике, которая ему совершенно не по зубам. Но это по-прежнему самый значительный русский писатель за границей. Последние годы он занимался изучением эпохи Ивана Грозного; не знаю, правда, что из этого получилось.

Я виделся с Фазилем в Мюнхене, он был в гостях у фон Вульфенов в Штокдорфе, где был и я. Мы с ним говорили довольно долго, и с Тоней тоже, потом я их провожал до гостиницы в городе. Фазиль, по-моему, в хорошей форме. Его выступление в Баварской академии изящных искусств, куда он был избран, показалось мне не совсем удачным.

С Володей Войновичем мы ехали в одном самолёте в Америку. Он читал нам с Лорой шуточную эротическую поэму. О романе «Монументальная пропаганда» (в «Знамени») я с ним не говорил, хотя успел познакомиться с этой вещью в интернете. Лично для меня она не представляет интереса, но не столько от старомодности письма, сколько в более широком смысле: мы с ним, так сказать, представители разных литературных национальностей. Я предполагаю, что если Володя до сих пор находит заинтересованных и сочувствующих читателей, то это не просто succès d´estime, то есть успех из уважения к старым заслугам. Все его вещи обладают неоценимым качеством: они написаны хорошим, чистым, прозрачным языком. Владение русским языком встречается у российских писателей крайне редко, и уж тем более изящество стиля. Большинство пишущих поражено языковой глухотой либо просто некультурно. Вместе с тем проза Войновича не предъявляет к читателю никаких требований. Она общепонятна и общедоступна. Если ещё можно говорить о народной литературе, то это – пример писателя для народа. Но, конечно, ты прав: невозможно освободиться от ощущения, что его последний роман – что-то вроде прошлогоднего снега.

Я не знал, что у Гриши была история с начинающейся меланомой. По скромности он ничего об этом не писал. Я получил от него недавно письмо, наполовину состоящее из стихов: произведения молодых женщин, которые тянутся к нему и Зине. Сентиментально-поэтическая религиозность, дух, напоминающий околохристианское сектантство, – это, конечно, тоже некий квази-выход из ситуации, сложившейся в России. Все последние годы, мне кажется, эволюция Гриши состояла в том, что он всё дальше уходил от литературы.

Можно ли узнать хотя бы вкратце, о чем «Конвейер»? Я закончил небольшую повесть, о которой писал тебе, но сейчас думаю, что её нужно переделать. В огромном городском парке Сан-Франциско, бродя по волшебному японскому саду, я придумал один фантастический рассказик, но не знаю, сумею ли его написать.

Может быть, в августе вы могли бы к нам заехать из Французской Швейцарии? Это не так уж далеко.


1.05.2000

Дорогой Марк! Я писал тебе сразу после возвращения из Соединённых Штатов, и, хотя новостей никаких нет, как-то захотелось снова поговорить. За эти дни весна стремительно превратилась в лето, луга жёлтые от одуванчиков, серо-белые от диких маргариток, брызги крохотных лиловых цветов – забавные названия: Gänsefüßchen, Männertreu. Уже каштаны увешаны свечами. Как-то, пожалуй, всё слишком рано. Жаль, что я не умею описывать природу, в моих сочинениях, если не ошибаюсь, присутствуют только метеорологические явления: дожди, туманы, закаты. Сегодня Первое мая, в Германии – праздничный день, несколько архаичный, но всё же отмечаемый; а я помню, какой это был весёлый, необыкновенный и волнующий праздник в детстве.

Несколько вечеров подряд, и до отъезда, и после, я снова перелистывал и перечитывал твою эссеистическую книгу, перечитал воспоминания о покойном Дезике Самойлове. То же впечатление, что и год назад. Как-то снова воскрес литературный быт, которого я, впрочем, едва успел коснуться. Поразительны по степени саморазоблачения его письма о «Двух Иванах». Человек, причастный к литературе, попросту отказывается анализировать роман. Всё сожрала идеология, выдаваемая за нравственность. Всё задавил конформизм – притом, что чувство, что всё уже шатается, было очень сильным. Я понял, читая эти письма, почему это поколение, Слуцкого, Винокурова и других, людей очень разных и очень похожих друг на друга, высокоталантливых поэтов, так быстро поглотило забвение. Впрочем, может, когда-нибудь ещё вынырнут.

У меня было намерение написать небольшой этюд о нескольких важных для меня произведениях, например, о трёх, соединив их в некий цикл. (У Андре Жида есть эссе под названием «Десять французских романов, которые...»). Я выбрал повесть Чехова «Жена», сравнительно мало известную, которую читал очень давно, удивительным образом в лагере, а теперь перечитал в Чикаго с прежним восхищением; рассказ Хорхе Борхеса «Ульрика», таинственную прелесть которого невозможно передать; и, наконец, «Башню чёрного дерева» Дж. Фаулза, вещь, которую я сейчас тоже перечитал, через двадцать лет и, к сожалению, по-немецки, так как моё знание английского недостаточно, чтобы наслаждаться прозой, то есть, собственно, это совсем не знание. Правда, и русский перевод, превосходный, но мне сейчас недоступный, насколько мне помнится, не обошёлся без ханжеских редакционных купюр, были опущены некоторые особенно сочные реплики Бресли.

Я читал эту «Башню» в самолёте, немного в Чикаго, вчера закончил; не знаю, отважусь ли я писать о ней, писать этот этюд (который должен был называться «Буквы. Слова. Проза», что-нибудь в этом роде). Но чтение навело меня на унылые мысли.

Вот уже примерно три десятилетия, как я занимаюсь литературой профессионально – конечно, только в том смысле, как я понимаю слово «профессионально»; очевидно, я научился элементам ремесла, технике, научился отличать хорошую фразу от плохой; но чем дальше, тем чаще мне досаждает сознание, что я делаю не то, что надо. Чем «лучше» я пишу, тем получается хуже. Хотя я нахожусь (не только по внешним причинам) далеко в стороне от литературной жизни в России, я всё же более или менее регулярно просматриваю журналы, теперь уже в интернете, кое-что слышу и кое-что читаю. Большая часть прозы, появившейся в последнее время, вызывает у меня скуку или отвращение; я хорошо вижу – и это, ей-богу, не только двойной эффект возраста и географической отдалённости, – что, за весьма немногими исключениями, современные русские писатели, даже даровитые, непрофессиональны (опять это слово), неумелы, глухи к языку, слишком подвержены влияниям и веяниям, от которых завтра не останется следа, слишком порабощены сиюминутной актуальностью, наконец, малокультурны, плохо знакомы с новой европейской прозой и удручающе провинциальны. Я уж не говорю о целой поросли жуликов. Как бы то ни было, я ловлю себя на тщеславном желании противопоставить этим писателям своё бумагописание. Что же я могу им противопоставить? Благозвучный язык, хороший стиль, строгость, сдержанность, дисциплину, аристократизм. Но всё это не то, что требуется от литературы. Всё это имеет обратную сторону: имя ей – безжизненность и академизм. Лишено свободы и полёта. Я внушаю себе, что писатель должен обладать двойным умением жить в своём материале и дистанцироваться от него, но несчастье заключается в том, что жизнь для меня – это именно материал, только материал. И то, что я считал абсолютно правильным, вдруг оказывается роковым заблуждением.

Мы все приучили себя – и я первый – к сознанию, что общество, в котором мы живём, не нуждается в литературе. Это действительно так. Оно нуждается в чтиве, в тривиальных подделках под литературу; те же, кто технически обслуживает литературу, то есть печатает и распространяет её, заинтересованы в доходе, который может быть обеспечен только массовостью, и таким образом идут навстречу потребностям массы, – другими словами, воспитывают массу, готовую потреблять продукт, чья пошлость способна конкурировать с пошлостью телевидения, иллюстрированных журналов и т.п. Получается заколдованный круг. Мы, и я первый, внушали себе, что уж мы-то по крайней мере вне этого круга. Но тогда возникает вопрос, кому, для кого нужна литература; этот вопрос перекрывается более общим: имеет ли вообще смысл применительно к искусству спрашивать, «для кого». И я торжественно, по крайней мере для самого себя, объявлял о своём намерении вселиться в оставшуюся без квартирантов башню слоновой кости. Авось найдётся горстка читателей где-нибудь на Северном полюсе, а не найдётся, хрен с ними.

В таком обществе (которое в Европе выкристаллизовалось за последние пятьдесят или сорок лет, и Россия, хоть и не будучи в состоянии догнать её, что бы ни случилось, тащится по тому же пути) – в таком обществе это, действительно, единственно достойный выход для писателя. Означает ли он непременно, роковым и неизбежным образом, разрыв с живой жизнью? That’s the question.


М. Харитонов – Б. Хазанову


24.5.2000, Москва

Дорогой Гена,

я медлил с ответом на твое прошлое письмо, хотел послать его тебе вместе с книжкой "Amores novi". Тем временем подоспело и твое второе письмо. Книжку я, возможно, получу только сегодня. А завтра в Москву должна приехать Розмари Титце вручать Пушкинскую премию Юрию Мамлееву (знаешь ли ты такого писателя?) Если она не откажется загрузить лишней тяжестью свой багаж, я, возможно, перешлю тебе это письмо и книжку с ней. А не захочет – отправлю почтой.

Тему невостребованности (недовостребованности) настоящей, то есть некоммерческой литературы мы с тобой обсуждали уже не раз. Ощущать себя в башне из слоновой кости – не самое худшее. (Если там есть, конечно, что кушать). Персонаж моего последнего сочинения предложил термин "элитарное гетто". В этот текст я ввел нечто вроде эссе о Музиле – он ведь ощущал и осмысливал по сути то же самое семьдесят лет назад, и куда острее. В романе есть пассаж о людях, уверяющих "с горькой скромностью", будто они "хотят, чтобы о ценности созданного ими судили лишь через три или десять столетий, но все ощущают как ужасную трагедию немецкого народа тот факт, что действительно великие никогда не становятся его живым культурным богатством, потому что они слишком далеко уходят вперед". Это же он насмешливо – о себе; там много такой самоиронии. Возможно, ты читал, я года полтора назад напечатал в "Литгазете" (N 1-2, 1999) небольшую заметку о Пушкине, которому не удалось сравняться успехом с Булгариным. Повторяющаяся история. Хотя в век электронных масс-медиа тема приобретает особое измерение и остроту. Неизвестно, куда забредет цивилизация. Есть надежда, что нынешнее состояние – не ее последний этап.

Кстати, в одной из последних "Литературок" был восторженный отклик Веры Чайковской на твою статью о советских писателях. Меня искренне обрадовало, что люди несколько помоложе нас могут воспринимать это так заинтересованно. Я, признаться, для себя в этой статье ничего существенно нового не нашел: все казалось и так ясно, нечего обсуждать.

Вот в чем нам стоило бы себя упрекнуть – что мы сами друг о друге не пишем. Кто умел и считал нужным это делать – Гриша Померанц. Никто не написал обо мне лучше, чем он. Увы, теперь он пребывает в других эмпиреях. Я, к сожалению, не очень владею критическим инструментарием; разговор о книгах получается иногда скорей эссеистическим, по другому поводу. Вот и ты собираешься писать про Фаулза, Борхеса, Чехова.

(Кстати, твои последние работы я читал только в библиотеке, в журналах. Это неполноценное чтение – без возможности перечитать).

Пришлось заняться даже самокомментированием – ты читал мое "Послесловие на развалинах". Недавно у меня был в гостях Жорж Нива, он считает, что для французского "Возвращения ниоткуда" потребуется еще и предисловие, вроде бы выразил даже готовность его написать. Я, помнится, тебе говорил, что в промежутках между основными занятиями продолжаю расшифровку стенографических дневниковых записей (сокращая их в 5-10 раз). Уже введены в компьютер последние 25 лет – распечатка заняла бы пять толстых томов. Может быть, это окажется интересней всего, мною написанного. Так вот, я решил выделить из этих текстов записи, связанные с работой над "Возвращением ниоткуда". По ним можно проследить развитие замысла, можно найти некоторые автокомментарии, в том числе метафизического толка, и – что не менее важно – ощутить атмосферу времени. Эти страницы я распечатал с мыслью показать их Жоржу, получилась 21 компьютерная страница. Хорошо, если бы он этим занялся. Приходится и тут самому заботиться.

Ладно, продолжением моего письма можешь считать "Amores novi". А тебе желаю написать все, что хотелось бы

Сердечно


Б. Хазанов – М. Харитонову


6.VI.2000

Дорогой Марк, дорогая Галя! Неожиданный, прекрасный подарок от вас обоих, который я получил только что, замечательная книжка, настоящая современная проза и вдобавок прекрасно оформленная, приятно взять в руки. Между прочим, я узнал гриф гостиницы «Бисмарк» на конверте, я там когда-то останавливался.

Повесть (или три отдельных произведения? Маленькая трилогия?) хороша уже тем, что она – о любви. Любовь исчезла из современной русской литературы, полностью перекочевала в тривиальную словесность, где подверглась – как же иначе – чудовищной девальвации. Это что-то говорит об обществе, не правда ли? И поразительное, постоянное скрещение наших мыслей: я как раз вчера закончил переделку одной небольшой повести о том же предмете, примерно такого же объёма.

Насчёт литературы и коммерции – нет, Музиль с его глухим одиночеством, завистью Томасу Манну и этой фразой, что-де пока в литературе царит Верфель, ему, Музилю, в ней нечего делать (цитирую по памяти; что-то в этом роде), – всё это уже прошлое, другая эпоха. Наша эпоха, хоть и предсказанная, но всё ещё не известная до войны или, пожалуй, до 50-х годов, выкристаллизовалась позже и называется она массовое общество. Нечто совершенно новое.

Я тоже не считаю и не чувствую себя литературным критиком. (Лихтенберг сказал: Die Liebe eines Literaturkritikers zur Literatur gleicht der Kinderliebe von Kidnappern). Чтобы стать литературным критиком современных мне писателей, тем более – друзей, мне не хватает важного качества: бескорыстия. Или, если угодно, неподкупности. У меня впечатление, что почти вся литературнокритическая продукция в русских журналах (то, что мне попадается) выходит из-под пера приятелей, добрых знакомых и собутыльников. По этой же причине мне трудно, почти невозможно самому выпускать книги в России: нет знакомых издателей. Правда, Юз представил меня заочно одной редакторше в издательстве «Вагриус», может быть, из этого флирта что-нибудь и выгорит. Хотя непонятно; будь я книгоиздателем в России, я никогда бы такого автора не печатал: зачем?

Рассуждать о литературе, философствовать о литературе, отводить душу на разговорах о литературе – вот это другое дело. Это я как-то даже люблю. Но, кажется, я писал тебе о том, что чаемый грант на публикацию книжки, которую мы с Джоном Глэдом составили из наших электронных бесед, накрылся медным тазом. С Deutsche Verlags-Anstalt (DVA) я заключил договор на издание «Далёкого зрелища», но это дело нескорое, да я, вероятно, тоже об этом уже писал. Я дочитываю мемуары Берберовой (читал их 20 лет тому назад, теперь они изданы в России), превосходная – и оставляющая горестное впечатление – книга. Я слушаю музыку, три дня назад были с Лорой в опере: «Ariadne auf Naxos» Рихарда Штрауса. В августе хотим съездить на Всемирную выставку в Ганновер. Через две недели я собираюсь поехать в Баденвейлер, на сборище под лозунгом «Rußland im Umbruch». Юрий Мамлеев, возможно, достоин Пушкинской премии, но писатель он очень плохой. С Титце я всегда был в приятельских, хотя и далековатых отношениях; думаю, что и как писатель я ей не близок. Ну вот, собственно, и все «новости». Как бы это почитать что-нибудь из твоих стенографических записей?

Сердечно обнимаю вас обоих.


Мюнхен, 2 окт.2000

Дорогой Марк! Вот уже почти десять дней, незаметно пролетевших, как я дома, и Москва отодвинулась, кажется, ещё дальше, чем была до поездки. Завтра приезжает в Германию наша сноха с внуком Яшей, которому скоро стукнет четыре года; новые заботы, новые впечатления, вся наша новая – теперь, впрочем, не такая уж и новая – родня, посреди которой мы с Лорой образуем островок русского языка.

Если не считать встреч с тобою, таких важных для меня, и ещё с несколькими старыми друзьями (до Гриши мне так и не удалось дозвониться, не ведаю, где он), если не считать всего этого, Москва... что от неё осталось? В Москве на этот раз я окончательно почувствовал себя чужим. Конечно, тот город и та страна, в которых я произрос и о которых, хоть и не всегда, пишу до сих пор, остались, но на них наложилась, загородила их другая Россия, чужая и неприветливая. Загородил в известной мере и весь внешний нероссийский мир.

Я почувствовал, что говорю и пишу на другом языке, так что нечего удивляться, что мои писания не встречают почти никакого отклика. Я это особенно почувствовал, когда побывал в «Вагриусе», где хотят издать мою книжку, абсолютно неперспективную, как объяснила мне редакторша. Спрашивается, зачем же её издавать? Но, может быть, это и к лучшему. Встреча с этой редакторшей, женщиной несчастливой, как мне показалось, угловатой в отношениях с людьми и странным образом пробуждающей симпатию, оставила у меня тяжёлое чувство. Когда я увидел, чтó она сотворила с моими текстами, я был просто в отчаянии и проклинал себя, что связался; в конце концов это была не моя инициатива. Я отвык от этих нравов и считал само собой разумеющимся уважение к автору. Но главное то, что она не понимала моего языка, моё чувство языка, не понимала строя моей речи – как я, очевидно, не знал и не понимал привычную ей речь. Правда, она согласилась взять свою правку обратно, отказаться от усердной работы с ножницами и т.п., но я уехал, я ничего уже не могу поделать, и кто знает, что они сделают с моими бедными детищами, с романами и горсткой рассказов, и без того сведённой к минимуму, в моё отсутствие? С ужасом думаю об этой книге, единственное утешение, – если она всё-таки выйдет, – что её не будут читать. Всё равно как если бы она была написана по-китайски.

Мы когда-то думали, что с крушением железного занавеса откроется доступ к «читающей публике». Ничуть не бывало: возможности печатания расширились – но отнюдь не круг читателей.

А пока что я вернулся к прежним занятиям, что мне ещё остаётся. Затеял одно произведение, в котором главное действующее лицо – уличный нищий, и накропал рецензию на три толстенных биографии Томаса Манна, вышедшие здесь в последнее время. Что ты делаешь? Вернулась ли Галя?

Обнимаю тебя.


М. Харитонов – Б. Хазанову


16.10.2000, Москва

Дорогой Гена!

Через день после твоего отъезда мне позвонили из "Дружбы народов": пришла верстка "Конвейера". Предложили кое-что сократить, я, как ни странно, все предложения принял; захотелось и самому сделать некоторые сокращения. Текст появится в ноябрьском номере. Повествование ведется от авторского лица, там есть, между прочим, такой пассаж:

"У одного моего литературного героя тоже остался незавершенный замысел. В отличие от себя, я сделал его, человека пишущего, совсем одиноким. Одна за другой рвутся связи, семейные, житейские, социальные, держаться приходится лишь своим усилием, не надеясь на поддержку и понимание. Разговоры по телефонам, оставшимся в записной книжке, оказываются необязательными, пустыми. Давай встретимся, соглашаешься на прощанье, и заранее знаешь, что никакой встречи не состоится.

Что такое дружеские отношения? – прочел он однажды у философа Мераба Мамардашвили. Их можно описать "как отсутствие человека перед лицом самого себя, поскольку, когда мы общаемся с другом, наша дорога в собственный мир закрыта". Я отчетливо представил себе, как мой герой уперся в эту парадоксальную, требовавшую прояснения мысль. Сам хотел бы в ней разобраться. Мераба об этом уже не расспросишь, а ведь он всегда казался открыт для простого застольного общения и на вопросы отвечал охотно, доброжелательно...

Словом, герою вдруг понадобилось прояснить для себя с пером в руке, что может означать одиночество. Одиночество вынужденное, житейское, несчастное, и одиночество добровольное, может быть трагическое, которого не следует бояться – оно бывает условием вершинных достижений, творческих и человеческих. "Быть солидарным и сотрудничать с другими могут только одинокие люди, ставшие лицом к лицу с бездной в себе", – эту мысль он тоже нашел у Мамардашвили, так на ней и застрял..."

Вот так, первоначально, пока условно была намечена тема, над которой я сейчас и пытаюсь работать. Замысел, как положено, разрастается; похоже, это надолго. В разных книгах нахожу самые неожиданные переклички, мысль вообще развивается неожиданно. Время назад в швейцарском посольстве устроили презентацию русской книги von Ilma Rakusa (ты ее, кажется, знаешь). Оказалось, ее диссертация была посвящена теме одиночества в литературе; она составила Lesebuch "Einsamkeit". Я попросил ее прислать, что есть. Может, и ты что-нибудь подскажешь – все способно дать толчок мысли.

Сам я сейчас прохожу эту тему на практике: Галя почти переехала к моей маме, больше за ней некому ухаживать. Перевезти ее к себе мы не можем, пока у нас живут молодожены. Ситуация, впрочем, тебе знакомая. Глазная операция у Галиной мамы в Красноярске оказалась безрезультатной: дело было не просто в катаракте, слишком далеко зашла глаукома.

Я ждал, что ты сразу после возвращения поделишься со мной своими обильными российскими, а теперь уже и немецкими впечатлениями. Если ты мне и написал, письмо пока не дошло. Решил написать тебе сам, не дожидаясь. У нас до середины месяца держалась прекрасная солнечная погода, лес сиял великолепием, и я каждый день, прогуливаясь, вспоминаю, как мы с тобой проходили по тем же местам, болтая обо всем на свете, а потом согрелись и коньячком. Что может быть лучше? Жаль, что ты теперь далеко.

Но хотя бы пиши. (Как ты, кстати, прокомментировал бы мысль Мераба?)

Сердечно тебя обнимаю. Привет Лоре

Твой


Б. Хазанов – М. Харитонову


Мюнхен, 31 окт. 00

Дорогой Марк! Только что пришло письмо от 16.X; надеюсь, оно пересеклось где-то по дороге с письмом, которое я отправил тебе через десять дней после возвращения из Москвы. Письмо твоё обклеено интересными марками, на одной из них – портрет Никиты Толстого, бывшего белградского гимназиста, с которым я вместе учился в университете и которого видел в первый мой приезд из Германии. Он недавно скончался.

Я сижу и веду электронную переписку с Вашингтоном, где Джон Глэд предпринимает безнадёжные попытки что-то сделать с рукописью нашей книги литературных бесед, с франкфуртским университетом, куда собираюсь поехать в середине ноября, и с Новосибирском: там собрались издать сборник моих статей (или «эссеев»). В конце этой недели я поеду на Рейн, повидаюсь с Казаком и должен буду участвовать в благотворительных чтениях в Бонне. Заеду к друзьям в Эссен.

Мои российские впечатления... я о них уже писал. Они равно характеризуют и свой источник, и того, кто «впечатлён». Грустно как-то всё это, и в оставшееся мне время едва ли переменится.

Мысль Мамардашвили – западная и противостоит традиционно российской точке зрения, согласно которой одиночество несовместимо с солидарностью, с патриархальной общностью, православной соборностью и как там это ещё называется. Мне эта мысль (Мамард.) близка, как, вероятно, и тебе. Если говорить о «литературе» по данному вопросу, то тут можно вспомнить многое. Есть этюд Мопассана, который так и называется «Одиночество» (La solitude), и у него же в «Милом друге» – длинный монолог старого поэта Норбера де Варенна, на самом деле монолог автора, выламывающийся из романа. Всё это я читал ужасно давно, и всё это когда-то мне очень нравилось. Разумеется, тебе придётся снова перечитать или перелистать дневник Кафки. Вообще дневники; например, Journal Андре Жида и особенно дневники Амьеля (о котором я когда-то писал). Если они не изданы по-русски, можно воспользоваться немецким переводом.

Наши с тобой размышления и проекты, как уже часто бывало, пересекаются. Я сочинил небольшую повесть под названием «Третье время», содержащую нечто вроде панегирика интимной жизни, которая представляет собой подлинное достояние и убежище человека: в этой крепости он держит оборону против двух злейших недругов – истории и рутинного быта. И ещё одно: я говорил тебе, кажется, что пытаюсь написать одну вещь, в которой герой-рассказчик рвёт свои социальные и личные связи, чтобы стать уличным нищим.

Я звонил в Москве, по твоей протекции, в «Дружбу народов» Л. В. Бахнову, хотел предложить ему свой не слишком удачный роман «Аквариум». Он говорил со мной очень благожелательно, но я пока что ещё ничего ему не посылал.

.

Мюнхен, 2 дек. 2000

Дорогой Марк, славно было вдруг получить от тебя факс. Я послал тебе небольшой текст на медицинскую тему, послал копию своего последнего письма; кажется, дошло; авось теперь и это письмо доберётся до тебя – к весне, надо полагать. Так что, наверное, и с Новым годом поздравлять уже поздно.

Ведь Москва далеко. Ужасно далеко, дальше, может быть, чем была раньше. Раньше впереди стояла стена, и когда она повалилась, оказалось, что – совсем не рядом. Какой-то ров, через который перекинуты подъёмные мосты на цепях, не успеешь оглянуться, как мост уже висит в пустоте. И вот я иногда думаю, что мой приезд в этот раз, может быть, на самом деле – прощание.

В минувшем месяце я ездил в Рур и Bergisches Land, гостил у Кáзака, который устроил у себя вечер – публичная беседа с Б. Х., такой вечер был уже несколько лет назад. Потом был в Бонне, где происходило благотворительное чтение четырёх писателей, устроенное в городской библиотеке, читателей собралось немногим больше, чем чтецов; потом в Эссене у друзей, потом в Кёльне, в университете. Немного спустя была ещё одна поездка, во Франкфуртский университет, а оттуда на дачу с одним преподавателем и его женой, вдоль Рейна в область, называемую Rheingau. Накануне Нового года мы с Лорой собираемся в Чикаго.

Вчера мы были на «Тангейзере». Чаще всего мы едем под вечер, чтобы схватить билет в Abendkasse. Вагнер – фирменное блюдо в мюнхенской опере, весьма престижной, и за эти года мы видели почти всё; сидим мы всегда на хороших местах, как-то раз оказались в бывшей королевской ложе, а на этот раз в первом ряду партера, отчего можно было заметить мелкие погрешности спектакля, обычно не бросающиеся в глаза. Всё, впрочем, шло более или менее прекрасно, но третий акт был поставлен так убого, что казалось – все деньги израсходованы на два первых действия. Вагнер был событием моей жизни, когда впервые (во время войны он не исполнялся) я услышал его в Большом зале консерватории, это было осенью или зимой 45 года. Без Вагнера нельзя жить.

Занимаюсь я тем, что дописываю (переписываю) некое повествование, в котором действие происходит в эмиграции, несколько условной. Но тема её, собственно, не эмиграция, а желание человека высвободиться из оков социальной рутины: он становится нищим. Ему, однако, не удаётся вырваться из оков старой любви. В «Знамени» есть человек, отвечающий за рецензии; я написал для него два текста в раздел, который у них называется «Книга как повод». Может быть, напишу ещё о книгах Рюдигера Зафранского, популярного в Германии: о Шопенгауэре, Хайдеггере и только что вышедшей книге о Ницше по случаю 100-летия со дня смерти. Эта «биография мысли» начинается так: «Истинный мир – музыка. Музыка есть нечто чудовищное. Слушая её, приобщаешься к бытию. Так переживал её Ницше... Она не должна кончаться никогда. Но она кончается, и нужно решить, как жить дальше, когда музыки уже нет».

Сердечно обнимаю тебя, привет Гале.


М. Харитонов – Б. Хазанову


2.12.2000, Москва

Дорогой Гена, я писал тебе 26.10, ответа до сих пор не было. Похоже, дело опять в почте. (Ilma Rakusa, которую я упоминал в прошлом письме, тоже мне не ответила. Знаешь ли ты ее телефон?) Попробую отправить это письмо факсом, он у меня появился недавно и еще не опробован. Переписка по факсу кажется не вполне нормальной, если она не деловая: ты мне можешь ответить сразу, а у меня вряд ли накопится достаточно новостей.

За время, прошедшее после того письма, умерла моя мама. Пять последних суток она пробыла в коме, ничего не чувствовала – это можно считать щадящей смертью. Незадолго перед тем мы наняли сиделку, но ей оказалось делать почти нечего.

А последние полгода ее навещал удивительный врач. После тяжелого приступа пришлось вызвать не просто скорую помощь – реаниматологическую. Этот реаниматолог имел с собой совершенную аппаратуру и не только поставил точнейший диагноз, назначил единственно точные лекарства, даже сам их дал, но еще и оставил свой телефон, рабочий и домашний, предложил при надобности звонить – и сам звонил, справляясь о мамином самочувствии, даже с дачи. Удивительное, редкостное по нынешним временам, при нынешней медицине поведение старинного интеллигента (ему лет на вид около сорока). Он поддерживал маму все эти полгода вопреки звучавшим приговорам. (Другой вопрос, что это продлевало и мучительное состояние – в Голландии, как ты знаешь, решили юридически облегчить проблему). От денег он отказывался, но с ним работала еще и медсестра, Галя не могла себе позволить вызывать обоих каждый раз просто так. (При маме была обычно она). Она подарила доктору мои книги, он оказался благодарным читателем. Не буду передавать слов, которые он говорил.

Особенно тронул меня один эпизод. Как-то он принес мою книгу к себе на дежурство, и молодой коллега, увидев ее, ахнул: где вы ее достали? Я за этой книгой охотился. Я собираю все публикации этого автора, думал, что он эмигрировал. Ну, и, соответственно, разные слова. Ему 26 лет, вот что особенно замечательно. Как-то по-другому стали звучать сомнения, читают ли меня, покупают ли. В магазинах моих книг действительно нет, в издательстве еще недавно говорили, что есть непроданные остатки. И это еще в Москве – до провинции книга просто не доходила.

Я пригласил этого доктора придти как-нибудь с женой (она тоже врач, невропатолог) в гости. Он смущенно сказал: "Но мы такие неинтересные люди". Тебя не поражает существование в наших условиях таких людей? И при такой профессии, такой квалификации! Мне вспомнилось замечание нашего общего друга о том, что для тебя не существует системы ценностей.

В надежде, что это письмо дойдет, обнимаю тебя


Б. Хазанов – М. Харитонову


Мюнхен, 21 дек. 2000

Дорогой Марк! Через неделю мы собираемся полететь в Новый свет, на носу Новый год, в начале этого месяца я посылал тебе письмо (после того, как получил факс), вероятно, оно ещё не дошло, если вообще сможет добраться до тебя, так что все новогодние поздравления безнадёжно опоздали. Всё же поздравляю ещё раз тебя и Галю, примите наши лучшие пожелания. Вот я сижу и думаю, о чём же тебе написать. Сногсшибательных новостей, слава Богу, нет. Зимы тоже нет; довольно холодно, сухо, временами солнечно. Один раз за все последние недели в воздухе порхали снежинки, но до земли так и не долетели. Я заглядываю в календарь и вижу умершие даты. Например, сегодня день смерти Ленина. Это уже не дата. Уже народились и выросли люди, не имеющие представления о том, кто такой был Лукич. Бессмертные умерли. «Всемирно-историческое» пошло прахом. Разве не подразумевали древние что-то подобное, когда говорили об олимпийском хохоте богов? Можно представить себе, как потешаются боги над нашей эпохой. Над историей, которая напоминает длинный запутанный арифметический пример из задачника. Его решали, решали, и в итоге получился ноль.

Я занимался эти недели квази-рецензией (то есть, собственно, статьёй) о трёх книгах Р. Зафранского, когда-то я делал передачу об этом авторе, как-то раз познакомился с ним. Он стал в Германии весьма известен. Книги о Шопенгауэре, Ницше и Хайдеггере написаны в самом деле увлекательно. С Шопенгауэром связаны сентиментальные воспоминания юности. Плохо зная его философию, я чуть ли не бредил им, а два томика «Die Welt als Wille...», которые мне когда-то, когда мне исполнилось 17 лет, подарил ко дню рождения мой двоюродный дядя и самый вид которых, синие переплёты с тиснением, мелкий готический шрифт, производил магическое действие, – два этих томика удивительным образом сохранились: месяца за два, за три до отъезда, когда уже было ясно, что пора поднимать парус, я отдал их, вместе с Фаустом и Новалисом, одному американскому студенту, находившемуся в Москве, и он их потом неведомыми путями переслал мне; книга, явно трофейная, из этих тонн награбленных книг, которыми тогда, невзирая на все спецхраны, наполнились букинистические магазины, возвратилась в Германию. Habent sua fata... ты знаешь это изречение.

Ну, вот. Повесть о нищем я закончил. Я думаю, что она, если когда-нибудь её удастся напечатать в России, заведомо обречена там на неуспех из-за принципиальной зыбкости замысла, прежде всего потому, что действие происходит как бы по обе стороны некоего магического зеркала, в двух мирах: один – это более или менее реальный мир эмиграции, город, который может напомнить Мюнхен, и его окрестности, а другой мир скорее призрачный: воображаемые визиты в Россию, возможно, сны. Сочинение отнюдь не автобиографическое, но одно, по крайней мере, украдено у автора, – это чувство фантомности оставленного отечества. Да, как ни странно. И мне показалось, что из него можно извлечь художественный эффект. К этой повести, видимо, малоудачной, придётся ещё возвращаться, чтобы по крайней мере попытаться спасти то, что ещё можно спасти.

Happy New Year!

Твой Г.


М. Харитонов – Б. Хазанову


27.12.2000, Москва

Дорогой Гена, интенсивность твоих путешествий впечатляет. Только что исколесил пол-Германии, а сейчас, когда я пишу эти строки, ты уже, наверно, где-то в Америке. Я до сих пор люблю смотреть по пути в окошко, с удовольствием путешествую, особенно если оплачивают дорогу, да еще дают заработать. Но с еще большим удовольствием возвращаюсь домой, чтобы сесть снова за письменный стол. Особенно, если работа получается (а сегодня – тфу-тфу, не сглазить – у меня как раз что-то сдвинулось).

Закончив же работу, иду в лес на лыжах. Вчера пробежал свои 15 км, возможно, схожу и сегодня. Красота сейчас в лесу неописуемая. Давно не было такого мягкого снежного декабря. Вспоминаются декорации к опере "Снегурочка": зимняя сказка. В этой красоте есть даже что-то чрезмерное. Проезжая этим летом вдоль Женевского озера, я думал иногда: можно ли постоянно жить в такой красоте, осознавать ее? Поневоле перестаешь замечать, отвлекаешься на повседневные мысли. У вас такие заснеженные ели сейчас, наверно, где-то неподалеку, в Альпах, но до них еще надо ехать, а я могу ходить каждый день.

Раз-другой выбирался в театр, в кино: приглашали знакомые режиссеры. Музыку слушаю последнее время дома, больше всего Баха. Жить без Вагнера для меня оказалось возможно, ничего не поделаешь.

Позавчера были мамины сороковины (и по совпадению католическое Рождество), мы съездили в ее опустевшую квартиру. Когда еще был жив папа, с этой квартирой были связаны добрые воспоминания, но последние годы оказались тягостными, и подъезжая к ней на этот раз, я подумал: может, это моя последняя поездка. Заботы о имуществе, распродаже и прочем взял на себя мой средний брат. Не хочу сюда больше.

Не похожее ли чувство слышится за твоими словами о нежелании больше ездить в Россию? Слишком много с этим связано тягостных впечатлений, воспоминаний; если что было доброго, оно удаляется, забывается. Можно понять. Будем жить в своих стенах.

После переезда младшей дочки я оборудовал в прежней ее комнате мастерскую для Гали, сколотил собственноручно просторный стол, она постепенно входит в рабочую форму.

Через несколько дней после нашей факсовой переписки до меня дошло и твое письмо, отправленное 30.10 – пробыло в пути месяц и пять дней (!). Новое, как видишь, дошло немного быстрей. Будем надеяться, что дальше все станет еще лучше. Считай это новогодним пожеланием – сам Новый год оно встретит в том же пути между странами.

Сердечно тебя обнимаю. Привет Лоре

Твой

P.S. Рассказ "Подвиг Искариота", который ты передал по факсу, я, оказывается, уже читал, не помню где.