Борис Хазанов – Марк Харитонов.

ПЕРЕПИСКА

2003


Б. Хазанов – М. Харитонову


03.1.03

Дорогой Марк, вот и Новый год позади. Что-то будет дальше? Прогноз (экономический, в Германии) не блестящий, то, что называется mittelprächtig. Но, по крайней мере, нет таких морозов, как в Москве. Хотя, помню, зимой 61 года в деревне, где мы врачевали, в Калининской области, по ночам доходило до 44 градусов ниже нуля, приходилось топить печку шесть часов подряд, чтобы утром не проснуться в выстуженных комнатах. У нас были куры, мы впускали их на лестницу нашего дома, где они ночевали, сидя на перилах, и всё-таки петух отморозил гребень.

Вчера до глубокой ночи я читал (перечитывал) «Стенографию», которая сейчас вернулась ко мне, – я давал её читать другим. Между прочим, наткнулся на место (7 янв. 1993), где ты задаёшь Аверинцеву свой «давний вопрос», почему касталийцы не занимались оригинальным творчеством, не писали стихов, не сочиняли музыку, не искали новых путей в математике. Я тоже когда-то очень увлекался романом Гессе.

Но я думаю, что ответ содержится в самой книге. И это возвращает нас к сегодняшним мыслям. Буквальный перевод названия – Игра в поддельные жемчужины, в бусинки якобы из жемчуга, а на самом деле стеклянные: в стекляшки. В этом заголовке – а следовательно, и во всей книге – скрыта горькая ирония. Цивилизация вступила в фельетонистическую эпоху. В эпоху, поразительно напоминающую (ты об этом хорошо писал) наше время, не хватает разве только телевидения. И гуманитарная культура, то, что старые немцы называли словом Geist, спасается, радикально отгородившись от всей этой пошлятины и дребедени. Другими словами, отгородившись от общества. (Кто её содержит, неизвестно). Но инкапсуляция превращает культуру в музей. Творчество заменено инвентаризацией, комбинаторикой, «игрой со смыслами»; элитарные школы готовят новые поколения игроков – жрецов духа. Самый талантливый Магистр Игры в конце концов бежит из Педагогической провинции, но он не может жить вне монастыря культуры и погибает – по видимости случайной, а на самом деле неизбежной смертью.

Конечно, то, что очаровало меня (как и других, как и тебя, наверное) в этом романе, был прежде всего язык, была таинственность «игры» – что она собой представляет, так и остаётся неизвестным, – был чистый горный воздух культуры, как воздух на альпийских лугах вокруг Вальдцеля. И вот теперь, через много лет, когда мы все окунулись в фельетонистическую эпоху, когда пошлость массовой культуры теснит тебя со всех сторон, твердит тебе, что ты какой-то могиканин, когда в самом деле твоя работа никому не нужна, – теперь начинаешь снова верить, что бегство от этого торжища в монастырь духа – единственный выход. Урок Гессе оказывается напрасным. А может быть, он и сам себя хоронил в этом романе?

Обнимаю, твой Г.


М. Харитонов – Б. Хазанову


6.1.03

Дорогой Гена, ты впервые обратил мое внимание на этимологию немецкого слова Glasperlenspiel. До сих пор мне это не приходило в голову, и ни у кого я такого толкования не встречал. По-русски переводили: игра в бисер, игра стеклянных бус. Стеклянный жемчуг – существенно другое. Замечательное  наблюдение! Сознательно ли проводил сам Гессе мысль о поддельности этой вымечтанной, по его мысли, гениальной игры? Ты знаешь, как начал отвечать на мой вопрос Аверинцев: в акте первичного творения есть что-то нечистое. Жаль, я, дурак, не сумел его дослушать. Игра со смыслами, ценностями, знаками на самом деле представляется некоторым областью более высокой, полноценной, чем грубая заготовка первичного сырья, которой занимаются так называемые творцы. 

Но вот в твоем письме упоминается петух, обморозивший гребень – каким дохнуло полноценным жизненным переживанием! Обязательно ли его толковать, вводить в культурный контекст? Просто упомянуть рядом, параллельно с высокими размышлениями... Мне представилась возможность такой, фрагментарно выстроенной прозы. Но это проще неопределенно вообразить, чем сделать.

У нас сегодня опять вернулись морозы, а вчера было -5, мы с Галей сходили на лыжах. Почти неделю валит, не переставая, снег, в лесу красота неописуемая. Гейне назвал бы это Wintermaerchen. А у вас какие-то небывалые наводнения, Баварию, вроде, тоже затронуло. Говорят, природа будет теперь все больше буйствовать. Но что с этим поделаешь? Мы и с культурой не можем разобраться.

Будем, как всегда, делать, что можем. Обнимаю тебя

Марк


Б. Хазанов – М. Харитонову


Дорогой Марк!

Мы вернулись из Эссена. С наводнениями покончено. У нас белая снежная зима, холодно, хотя, конечно, до московских и питерских морозов далеко.

То, что ты называешь фрагментарной прозой, этот соблазн создать нечто такое, что не было бы беллетристикой в собственном смысле, не было бы и чистой эссеистикой, не было бы набросками к чему-то другому, но оказалось бы и тем, и другим, и третьим, включённым в общую раму, – этот соблазн время от времени искушал и меня, манил какой-то новой свободой, но и таил в себе риск анархии. А я, мне кажется, чем ближе к концу, тем больше ценю в писательстве дисциплину. Я уже не в состоянии читать облачные, преувеличенно-импрессионистические, по-русски говоря – расхристанные сочинения, где энтропия приближается к той границе, за которой проза попросту распадается, превращается в бесформенную писанину. Такие тексты можно стряпать килограммами, километрами.

Получается, что, чем дальше, тем больше становишься архаистом, каким-то замороженным псевдоклассицистом, – но и понимаешь, что система жанров, доставшаяся нам в наследство после тысячелетий литературы, настолько прочна, что все попытки опрокинуть её приводили в лучшем случае к очень скромным результатам. (Исключением был, может быть, только Джойс). Скорее можно сказать, что сами жанры, и прежде всего главный – роман, проделали внутреннюю эволюцию, не всегда понятную творцам.

Ответ Аверинцева (возвращаюсь к «Игре в бисер»), если я правильно понял твою запись в «Стенографии», по-моему, бьёт мимо. В нём содержится похвала аскетизму, сквозит религиозная интерпретация, которая, как мне кажется, в данном случае не работает. Или, по крайней мере, не удовлетворяет. Я нашёл одно письмо Гессе 1943 г. (когда книга вышла в свет, – подумать только, в разгар войны!), где он вроде бы отказывается дать собственную интерпретацию романа, наподобие того, как Гёте когда-то говорил Эккерману: меня спрашивают, какую идею я хотел выразить в «Фаусте», – как будто я знаю! Но Гессе добавляет: [Das Buch] will nur eine Dichtung sein, weder eine Philisophie, noch eine politische Utopie. In die Zukunft mußte ich diese Geschichte verlegen, nicht weil Kastalien, der Orden und die Hierarchie zukünftige Dinge wären oder von mir willkürlich ausgedachte, sondern weil alle diese Dinge stets und immer vorhanden waren, im Altertum und Mittelalter, in Italien und in China, denn sie sind eine echte «Idee» im Sinne Platos, nämlich eine legitime Form des Geistes, eine typische Möglichkeit des Menschenlebens. Другими словами, он всё-таки даёт своё истолкование. Конечно, это Dichtung уже потому, что всякая интерпретация будет неполна, не объяснит непостижимое очарование этой книги, не будет исчерпывающей и, хуже того, неизбежно окажется более или менее насильственной. И всё-таки! Мне по-прежнему кажется, что из неё можно вычитать нечто важное о судьбе культуры, что книга в этом смысле очень даже актуальна.

Было время, в 50-х, кажется, годах, – ты это, вероятно, знаешь, – когда «Игра в бисер» и другие вещи вдруг стали чрезвычайно популярны, особенно в Америке, в студенческих кампах, где возник культ Гессе (не в последнюю очередь из-за его особых симпатий к китайской философии, дзэн-буддизму, индуизму и т.п.). В последние десятилетия Гессе – в тени, мода прошла, были и скептические, и даже иронические оценки; классик на полке. Лет десять тому назад я делал однажды большую передачу о Гессе по Немецкой волне, но и для меня на какое-то время он поблёк. Я думаю, что давно пора к нему вернуться.

Нет, дело не в том, что творчество, сотворение нового представляет собой «что-то нечистое» (эротическая аналогия). Кстати, ты, может быть, заметил, что некоторые статьи самого С.С. Аверинцева, те, которые прославили его в узких кругах в 70-е годы, сами напоминают игру в бисер. Теперь это кажется ему чем-то недостойным. Нет, не в этом дело. А в том, что, отгородившись от пошлятины массовой культуры, касталийцы вернулись к александринизму, к тому, что действительно происходило и в позднеантичном мире, и в Средние века. К нетворческому отношению к культуре. К комментированию, к музейно-библиотечной застылости, к бескрылости. Вместо творчества – комбинаторика, игра «со смыслами» и аналогиями, составление остроумных аппликаций, каталогизация подобий, реминисценций, отсылок, вообще Игра. Должен признаться, что мне лично это чрезвычайно близко.

Когда я учился на классическом отделении, сто лет назад, одна студентка как-то раз спросила нашего доцента Александра Николаевича Дынникова, прелестного старика (он преподавал латинский язык и авторов), говорит ли он по-латыни. Он ответил, что говорить по-латыни нельзя, так как это мёртвый язык и любое разговорное употребление будет насилием, искажением (он не сказал – святотатством), ибо мы не в состоянии возродить живую стихию устной речи. Правда, профессор С.И. Радциг, заведующий кафедрой, обратился однажды к коллегам и к нам с прекрасной, выдержанной в стиле античной риторики латинской речью. Но для этого понадобился особо торжественный повод – юбилей. Чтение авторов, и латинских, и греческих, включало подробный разбор и комментирование каждой фразы, грамматический и стилистический анализ, реалии, конъектуры и пр. Только подумать – какой дикой фантастикой всё это выглядело в те годы, сразу после войны и в каких-нибудь трёхстах метров от здания на Лубянке, где сидели в своих кабинетах с зарешечёнными окнами мундирные мужики-орангутаны, которые только вчера слезли с деревьев.

С тех пор я привык к тому, что в изданиях древних авторов три-четыре строчки наверху страницы сопровождает комментарий (петитом), занимающий всю остальную страницу. Может быть, отсюда происходит и эта мания обсуждать свои собственные писания. (Я тут как-то сочинил комментарий к роману, который недавно закончил. Попытка спасти тонущий корабль). Если же говорить вообще, то тут – культура, давно завершённая, замкнутая в себе и выступающая в качестве сакрального текста. У Гессе филологию и философию дополняют математика и музыка, которые тоже воспринимаются изначально как некое Священное писание. Между прочим, любопытно, что апелляция к музыке ограничена эпохой от 1600 до 1800 года, которая аттестована (в одной из редакций Введения) как Glanzzeit der deutschen Musik; дальше уже упадок, Вагнер, Брамс отнесены к «бесследно исчезнувшим поздним романтикам», всё это пишется из перспективы XXIII столетия.

Таинственное Glasperlenspiel, однако, есть нечто самодовлеющее, самоценный эрзац творчества, и больше того. Об Игре говорится, что это «некий универсальный язык, посредством которого оказывается возможным выражать ценности духа в осмысленных знаках и сопрягать их между собой». Забава с цветными стекляшками – метафора универсализма, как тебе это нравится? Мне когда-то приходила в голову аналогия с «универсальной характеристикой» Лейбница, Spécieuse génèrale, мечтой об универсальном исчислении, с которой он носился всю жизнь. Я когда-то переводил Лейбница, он писал преимущественно по-французски. Вот цитата (если твоё терпение ещё не окончательно истощилось) из одного письма от января 1714 г.:

«Будь я менее обременён делами, я, может быть, дал бы общий метод изложения идей, в коем все истины разума были бы сведены к некоему математическому выражению. Это было бы одновременно и всеобщим языком, или способом записи, однако не имело бы ничего общего с теми, какие были предложены до сих пор, так как и буквенные обозначения, и самые слова здесь служили бы руководством для разума, а ошибки (кроме фактических) были бы не чем иным, как ошибками в математических расчётах».

Иначе говоря: система символов, охватывающих все понятия – математические, физические, философские, нравственные. . Великий синтез и ключ к решению всех проблем. Всё знание человека о мире закодировано с помощью конечного числа «характеров», которыми можно оперировать, совершая над ними математические действия. Алфавит мышления. Вместо рассуждений – формализованные выкладки, которые с железной необходимостью приводят к единственно правильному выводу.

Уф! Извини за многословие.

Твой Г.


М. Харитонов – Б. Хазанову


15.01.03

Дорогой Гена, тебя сегодня можно поздравить не просто с днем рождения – с юбилеем. Подумать только: 75! Твоя работоспособность, активность вызывают у людей помоложе, вроде меня, восхищенную надежду: значит, есть чего еще ждать впереди.

Позволь, как в старину, сделать тебе в этот день стихотворное подношение .

 

Перед закатом

Зависало, не двигалось, переваливая зенит,
Словно прыгун, одолевший планку,
И вот снижается все быстрей, на глазах тает кромка,
Осталась самая малость. Стоит ли суетиться,
Заменять обветшавшую мебель, ввязываться в ремонт?
Как-нибудь еще простоит, на твой век хватит.
Незачем перебирать книги, недочитанного не дочитаешь.
Что еще ты хочешь додумать, вспомнить, прояснить напоследок?
Померещилось вроде уже совсем близко.
До тебя ухватить никому пока не удавалось,
А если и удавалось, не успевали сказать,
Не оставалось сил шевельнуть губами.
Так устроено не без умысла, вот, считай, вся разгадка.
Ничего задержать нельзя, но продолжаешь стараться,
Заново ищешь, бьешься, оставляешь зарубки на память.
Для того мы, наверно, и сотворены:
Восполнять исчезающее, воссоздавать уходящее,
Наращивать усилием безнадежной мысли,
Напряжением новой, еще небывалой жизни.


Я уже писал тебе, что пробую с некоторых пор уходить от прозаического многословия. Составилась небольшая подборка, я ее назвал "Метафизика". Вот вдобавок заглавный текст:


Метафизика

Выйти из-под опеки родителей,
Обеспечивать себе каждый день пропитание,
По возможности кров,
Защищаться от подступающих отовсюду угроз,
Лучше всего в стае,
Где хорошо бы достичь положения,
Найти партнера, самца или самку,
Выполнить требования природы,
Получая иногда удовольствие,
Произвести таких же, выкормить, выпустить в мир,
Дожить до старости достойной, опрятной.
Что еще нужно? У людей остальное
Называется, кажется, метафизикой.


Еще раз тебя поздравляю. Здоровья тебе и всяческого благополучия!

Твой Марк


Б. Хазанов – М. Харитонову


15.1.03 

Desyatogo yanvarya skonchalsya Wolfgang Kasack. G.


М. Харитонов – Б. Хазанову


15.1.03

Гена, только что отправил тебе поздравление – тут же получил печальное известие. Как это неожиданно! Вольфганг казался таким бодрым. Отчего он умер? У меня с ним связаны самые теплые воспоминания. Скорблю вместе с тобой. 

Марк


Б. Хазанов – М. Харитонову


Мюнхен, 16 янв. 2003

Дорогой Марк! Вольфганг Казак, с которым я находился в постоянном контакте, у которого бывал много раз, и в Институте славистики, и у него дома в городке Мух, был болен примерно с лета прошлого года: опухоль тонкого кишечника. Был оперирован, спустя некоторое время отправился в Индию, в клинику Аюрведа, где подвергся весьма жёсткому диетическому лечению. Был очень доволен, чувствовал себя хорошо и много работал. В ноябре наступило ухудшение. Я об этом не знал, неожиданно получил от Дж. Глэда короткое сообщение о том, что Вольфганг очень плох. Фридерике (жена В.) ответила мне, что он вряд ли доживёт до Рождества. Три дня назад пришло извещение о его смерти 10 января.

Для меня это большая потеря. Он был настоящим верным другом. Между прочим, много писал обо мне, больше, чем все критики в России, которые, впрочем, почти ничего не писали. Мне приходилось переводить некоторые его работы. Хотя он очень хорошо знал русский язык, но не был вполне уверен в стилистике. Ему не было 17-ти лет, когда он был мобилизован, это было в самом конце войны. Под Берлином, не сделав ни одного выстрела, он попал в плен и чуть не погиб, как множество других, в лагере немецких военнопленных под Куйбышевым. Его спас один советский офицер, в последний момент вписал его имя в список подлежащих возвращению в Германию. Он был мистиком, верил в провидение и вечную жизнь.

Не знаю, был ли ты с ним знаком лично. Он был в некоторых отношениях нелёгким человеком, ершистым, импульсивным, ссорился со многими, но какая это была добрейшая душа, и скольким он помог!

Я написал некролог, послал в две берлинские газеты и в «Новый журнал».

Ну-с, что сказать. Сегодня мне стукнуло 75. Невероятная дата, и не очень-то радостная. Только что пришло от тебя письмецо со стихами, которые мне очень понравились (в самом деле очень, это не пустой комплимент). Спасибо тебе, милый. У нас смутная полузима, полуоттепель. Вечером собираемся с Лорой посидеть в устричном погребе, есть такое злачное место в Мюнхене. Жаль, что тебя нет с нами, выпили бы хорошего вина.

Я пытался подвести некоторый итог. В эмиграции я написал больше, чем за всю прежнюю жизнь. Попробовал подсчитать: всего, и там, и здесь, сочинил 8 романов, 7 повестей, 35 рассказов (если что-то не забыл). Кроме того, настряпал большое количество статей, этюдов, радиопередач, рецензий, воспоминательных текстов и т.п. Написал гору писем. Ну и что? Ну и ничего.

Между прочим, Курт Марко (старый друг, отставной профессор из Вены) прислал мне вчера статейку-репортаж из австрийской газеты «Die Presse». В Таиланде произошло нашествие аистов с воздуха на одну деревню в 70 километрах от Бангкока. Трудно поверить: гротескная история, буквально совпадающая с той, которую я придумал в качестве зачина для романа «После нас потоп». Огромные птицы, которых тщетно пытаются прогнать хлопушками, всё покрыто и обляпано птичьим дерьмом, жуткий запах, угроза здоровью жителей и так далее.

Крепко обнимаю тебя и Галю, привет вам обоим от Лоры.


М. Харитонов – Б. Хазанову


18.1.03

Ты спрашиваешь, Гена, знал ли я Казака лично? Но ведь мы с тобой дискутировали у него на "Немецкой волне" и встречались вместе в Дюссельдорфе, уже после его отставки. Я выступал у него в университете, был у него в Мухе, он устраивал мне замечательные поездки по Германии. Последний раз я видел его в Москве несколько лет назад, он выступал с лекцией о трех писателях-эмигрантах, в том числе о тебе. Печально все.

Относительно подсчетов, кто сколько выдал продукции – мне вспомнилось, как молодой Катаев говорил Мандельштаму, что у писателя должно быть собрание сочинений, двадцать томов с золотым обрезом. Мандельштам не дотянул.

В прошлом письме у тебя была фраза: "То, что ты называешь фрагментарной прозой, этот соблазн создать нечто такое, что не было бы беллетристикой в собственном смысле, не было бы и чистой эссеистикой, не было бы набросками к чему-то другому, но оказалось бы и тем, и другим, и третьим, включённым в общую раму, – этот соблазн время от времени искушал и меня, манил какой-то новой свободой, но и таил в себе риск анархии". Я недавно перечитывал "Египетскую марку" и "Шум времени" Мандельштама:  не кажется ли тебе, что это образец именно такой прозы? Мне бы дотянуть до такого уровня!

Искренне рад, что ты воспринял мои стихи. Я до сих пор их почти никому не показываю, хотя  уже есть некоторые подтверждения, что это можно читать. Вот, если тебе интересно, еще один текст:

 

Исторические руины

Защита проекта «Исторические руины»:
Сооружения для будущих экскурсантов.
Образцами могут служить Парфенон, Колизей,
Проросшие джунглями храмы Востока,
Иерусалимская Стена плача.
Восстанавливать первоначальный, предварительный вариант
Было бы, согласитесь, кощунством.
Столько понадобилось веков, переживаний, усилий,
Чтобы превратить их в объект восхищения.
Современные технологии убыстряют работу.
Вот скелет собора после бомбежки –
Будоражит воспоминания, мысли.
Стена с тенью неизвестного человека,
Запечатленного атомной вспышкой,
Саркофаг вокруг взбесившегося реактора,
Остатки разрушенной Берлинской стены,
Нечто, называвшееся Мавзолеем.
Архитектурные стили значения не имеют.
Здесь перед нами раздел несбывающихся утопий,
Все, что в перспективе остается от Городов Солнца.
Фрагменты можно будет пустить в продажу –
Есть любители украшать ими свои виллы.
Проект окупится. Особо выделены
Объекты нематериальные. От библиотеки
Вроде Александрийской можно и камней не оставить,
Но вот, пожалуйста, пепел – Эсхил или Аристотель,
Или кто-то из новых гениев, загубленных на корню,
Написанного ими никто уже никогда не узнает,
Но сколько пищи, не правда ли, воображению?


Неожиданно пришло электронное письмецо от Даниелы Махар, она объявляется раз в полгода. Помнит о твоем дне рождения – наверно, и тебе написала. Выражает надежду, что этот день отмечен немецкой прессой.

Всего тебе самого доброго.

Марк


Б. Хазанов – М. Харитонову


Конечно, я забыл, что ты знал Кáзака, дорогой Марк. Я посмотрел сейчас статью о тебе в немецком полном издании его «Лексикона», мы там с тобой почти рядом, между нами Хармс. Хорошая статья, и, кажется, без фактических ошибок.

Я нахожу удачным и это стихотворение – «Исторические руины». Очень хорошо найденный ритм, подкупающая тональность, прелестная поэтическая сжатость, почти пунктир. И, наконец, забавные и нетривиальные повороты внутренне серьёзной мысли. Если бы удалось выпустить такой сборничек... но не знаю, отыщется ли издатель.

Что касается фрагментарной прозы, – Мандельштам и так далее, – «Шум времени» и другие вещи не могут, конечно, не вызвать восхищения. С другой стороны, вернуться к этой блестяще-декоративной, подчас избыточно метафорической прозе невозможно. Это был богач, сыпавший золотыми червонцами. Мы живём в другое время. Я пытался делать что-то вроде «фрагментарной прозы». Но невольно съезжал в сновидения, в сюжет – правда, совсем простенький. По заглавию одного из таких сочинений назван сборник, выпущенный Вагриусом.

Я купил только что вышедшую переписку Томаса Манна с Адорно, самое интересное – это, конечно, письма, связанные с работой над «Фаустусом». Участие Адорно гораздо весомее, чем об этом можно узнать, читая «Роман одного романа». Сохранился даже сделанный Адорно подробный музыковедческий и «режиссёрский» план «Плача доктора Фаустуса» (Doctor Fausti Weheklag). Хорошо бы написать рецензию на эту корреспонденцию.

Снова занимаюсь своим романом, к которому я теперь присовокупил некий довольно пространный комментарий или объяснительное послесловие. Нужен ли он? Вопрос. Вышел роман Г. Грасса о судьбе парохода «Вильгельм Густлофф», его я тоже просмотрел задним числом. Потом оказалось, что роман уже напечатан по-русски (какая оперативность!) в «Иностранной литературе», правда, под странным и неточным названием «Траектория краба». (В оригинале «Krebsgang», имеется в виду ракоходное, попятное движение. Крабы, кстати, не летают) . Но Грасс мне несимпатичен.

В моём романе действие происходит главным образом в университете. Я наткнулся на воспоминания об университете в первом номере «Знамени», 2003, относящиеся к 80-м годам, автор некто Александр Терехов, и стал их читать. Скажут, конечно, – старческое брюзжание; но какое это всё-таки убожество. Провинциальность, которую, кажется, даже поднимают, как флаг. Пошлый и набивший оскомину, якобы непринуждённый говорок, дурновкусие, удручающе низкий общий уровень. И журнал, который так гордится собой, это печатает.

Даниэла меня поздравила, она пишет мне раз в несколько месяцев и обычно спрашивает о тебе. Пресса и здесь, и там, разумеется, мой замечательный юбилей обошла благоразумным молчанием, если предположить, что кто-то об этом юбилее знает, – правда, я не читаю газет, – но зато я получил поздравление от федерального президента Рау, от его имени, само собой.

Крепко жму руку, твой Г.


М. Харитонов – Б. Хазанову


27.1.03

Дорогой Гена, за неделю не набралось ни впечатлений, ни мыслей, о которых можно было бы тебе написать. Даже не читал ничего нового. Раскрыл как-то на произвольной странице "Доктора  Живаго" – и не мог оживить, даже понять давнего своего впечатления. С книгой ли что-то произошло, со мной ли? Конечно, со мной. Зато сдвинулась немного работа. Морозы сменила оттепель, мы гуляли это время пешком. Но позавчера похолодало, выпал свежий снег, лыжи прекрасно скользили, и мы с Галей незаметно пробежали больше двенадцати километров. Больше ничего особенного и не вспомнишь. Как ни странно, ничего другого  мне сейчас и не хочется.

Вот тебе вместо прозаических впечатлений еще верлибр.


Мгновение

Где ты был только что?
Вдруг очнулся от озабоченных мыслей,
Ощутил, увидел себя за столом, на кухне,
Ломоть хлеба в руке не донесен до рта.
Родилось из белесой прорехи солнце,
Затрепетал, закипел оживший в луче воздух,
Засветились крупицы просыпанной на столешнице соли.
За окном возникли заиндевелые ветки.
Женщина осторожно идет по дорожке,
Рука оттянута сумкой с изображеньем певца,
Смотрит под ноги: как бы не поскользнуться.
Для нее не существует ни встречных, ни сиянья деревьев,
Как для тебя только что – лишь на миг вдруг возникли,
Проявились из рассеянного несуществованья,
В следующий миг все растворится, исчезнет -
Уже удаляется, становится все невнятней,
Пока ты шевелишь губами, подыскиваешь слова,
Выводишь на бумаге значки, магический шифр,
Хочешь спасти, удержать, воссоздать для себя, для всех
Трепет еще одного
Начерно прожитого мгновения.


Ну, если не надоело, вот еще один – из другого раздела.


Мы слишком долго живем, успеваем разочароваться,
Пережить торжество недостойных, крушенье надежд,
Разрушение целых стран, гибель лучших, непонимание
Современников, оргии непотребств, успеваем
Даже понять кое-что, изучая историю, убедиться,
Что так было всегда. Из-под вековых отложений
Извлекают творения гениев, вспоминают их имена,
Всем воздают по заслугам, объясняют причины упадка –
В прошлом. Чтобы дождаться такого при жизни,
Времени не хватает – мы слишком мало живем.


Как ты думаешь, можно это где-нибудь тебе показать?

Обнимаю,

Марк.


Б. Хазанов – М. Харитонову


Дорогой Марк, я задержался с ответом. Оба стихотворения нравятся мне, пожалуй, меньше, чем то, первое, – «Исторические руины». Но и они хороши. А главное, выстраивается цикл с каким-то общим настроением, лирико-медитативным, и выдержанный в одном стиле. Надеюсь, ты будешь продолжать. Надо придумать для него название. Печатать? Конечно, хорошо бы и напечатать. Судить о том, найдётся ли издатель или журнал в России, мне трудно; думаю, что, как и для всякого серьёзного произведения, шансы невелики. Что касается наших здешних краёв, у меня есть пока что только одно, весьма скромное и не немецкое предложение. Есть такой Михаил Блюменкранц, философ и доцент университета, недавно переселившийся из Харькова в Мюнхен; старый знакомый Гриши и Зины. Он издавал в Харькове культурно-литературно-философские сборники под названием «Вторая навигация». Сейчас он получил деньги на продолжение этого издания; есть проект превратить его в журнал. Очередной номер почти уже собран. Не хотел бы ты дать Блюменкранцу (я с ним об этом говорил) несколько стихотворений для этого номера? Так как издание малотиражное – и, увы, безгонорарное, – публикация не помешала бы другим возможностям печатания в России, если бы таковые представились.

Я закончил три дня назад переделку романа и расхрабрился настолько, что послал новую редакцию в «Октябрь». Там теперь заведует прозой новый человек по имени Павел Белицкий. Электронная почта сработала с трудом. Понравится ли это сочинение, не знаю, я сам отнюдь не уверен, что оно удалось. Вдобавок (о чём я тебе уже писал) прологом служит кратко изложенная трагедия парохода «Вильгельм Густлофф», которая и в дальнейшем время от времени всплывает в романе. Пожалуй, ей придано даже символическое значение. Триумф, обернувшийся крахом; победа, которая оказалась поражением для следующего поколения. Эта история преследовала меня много месяцев. И я совсем не знаю, не оскорбит ли она (что было бы, конечно, недоразумением) патриотические чувства. В сущности, роман противоречит всей концепции войны, мифу о войне, который остаётся незыблемым в России как важнейшая часть – скажем так – национального самолюбования. Сам я ничего оскорбительного в своём романе не вижу; не говоря о том, что там больше говорится о любви, чем о войне. Но я живу на другой планете...

Я написал коротенькую статейку, или квази-рецензию, на книжку, о которой тоже писал тебе в прошлый или позапрошлый раз. Она, то есть книга, хотя и помечена прошлым годом, но появилась на прилавках только что. Предмет для читателей «Знамени» вряд ли будет интересен. Но мы с тобой к этим темам всё время возвращались. Посылаю тебе для развлечения.

Гале привет. Обнимаю, твой Г.


Дорогой Марк! Нас завалило снегом. Всё выглядит очень романтично, но на машине ездить трудно. Новостей нет. Ты как-то писал мне, что видел в «Дружбе народов» объявление о публикации одной моей повести. На-днях я неожиданно получил сообщение от нового редактора Ирины Дорониной (если не ошибаюсь) о том, что она действительно собирается её поместить в один из номеров, весной или летом. Дай Бог нашему теляти. Со «Знаменем» как-то не ладится. Они отвергли рецензию о Чоране (толстый том Oeuvres, который я купил в Париже) под предлогом того, что книга вышла в 2001 году, а теперь меня извещают, что рецензия о Свиридове «не прошла редколлегию». Почему-то именно этой коротенькой статейки мне жаль. Посылаю тебе; может быть, рассмеёшься. Второй случай, конечно, чисто цензурный. Эти рецензии, по большей части об иностранных книгах, я писал, так как гонорары, должно быть, мизерные, были всё же подспорьем для моего брата Толи. Больше писать не буду.

В «Стенографии конца века» (которую перечитываю то и дело) я наткнулся на одно любопытное место, где говорится об отзыве Комы Иванова на «Сундучок»: он, по-видимому, не понял книгу. Может быть, следует, – вопреки Д.Г. Лоуренсу («верьте художнику, а не его рассказу»), – сопровождать книги «рассказами», то есть объяснительными послесловиями. Я написал нечто в этом роде – постскриптум к роману, – никак не могу от него отделаться. Кроме того, переделывал небольшой рассказ под заглавием «Трудный час». Так называется (Schwere Stunde), если ты помнишь, рассказ Томаса Манна о Шиллере, который, правда, по имени там не назван.

До меня дошёл второй том книги Солженицына «Двести лет вместе» (первый я частью читал, частью просматривал несколько месяцев назад). Не знаю, попадалась ли она тебе. Если о первом томе можно было говорить, что книга не удовлетворяет критериям научного исследования, за которое она себя выдаёт, что она скучна, перегружена цитатами, что подбор цитат выдаёт необъективность автора, и прочее, если возможна была критика, полемика, – то второй том оставляет однозначно тяжёлое впечатление, отбивающее всякую охоту что-либо доказывать. Он просто гнусен, ничего другого не скажешь. Правда, появились рецензии. Одну из них, очень обстоятельную, написал Сергей Максудов (Алик Бабёнышев), с которым мы когда-то вместе редактировали наш бывший журнал «Страна и мир».


М. Харитонов – Б. Хазанову


8.2.03

Дрогой Гена!

Комментарий к самому себе может быть, наверно, интересным и самостоятельным текстом. Есть тексты, которым без комментария не обойтись. Джойсу на удивление повезло, его сразу обогатили толкованиями мифологическими, астрологическими и какими угодно прочими; ему самому тут не пришлось трудиться. Я необычайно ценю "Шум и ярость" Фолкнера, перечитывал его множество раз, постепенно проникая в этот  многослойный раздробленный мир. Спасибо комментатору, он снабдил роман изложением фабулы в хронологической последовательности; сам Фолкнер этого бы не стал делать. Я люблю вспоминать, как он однажды ответил даме, которая пожаловалась, что прочла "Шум и ярость"  трижды, но ничего не поняла. "Что  мне делать?" – спросила она. "Прочтите четвертый", – сказал Фолкнер. Блаженные времена, когда можно было рассчитывать, что у читателя найдется желание и время перечесть малопонятный текст больше одного раза, вообще хотя бы дочитать его до конца. Возможно, я тебе уже писал, как впервые вчитывался в машинописную перепечатку "Воронежских тетрадей" Мандельштама – понимал с трудом, но чувствовал: это надо перечитать, вникнуть. С тех пор перечитываю, вникаю всю жизнь – они остаются неисчерпаемыми, хотя обросли уже комментариями многотомными. Иногда они что-то помогают понять, иногда скорей мешают: сводят многомерность к плоской однозначности. Сам Мандельштам, по словам Надежды Яковлевны, не желал делать ни шагу навстречу  читателю, чтобы стать ему понятнее. Для меня ориентироваться на такие образцы было, конечно, непозволительной роскошью. Кроме всего прочего – не те времена. "Сундучок Милашевича", несмотря на премию, остался все-таки непрочитанным. "Возвращение ниоткуда" вообще, видимо, провалилось и у нас, и во Франции. Я написал для французского издания "Послесловие на развалинах", которое сейчас завершает "Стенографию конца века". Его перевели на французский язык, но включать в книгу не стали и, может быть, правильно: авторское толкование – одно из возможных, пусть у читателя сначала возникнут свои. До меня доходили отдельные отзывы, содержательные, близкие к тому, что я хотел выразить. Они во всяком случае подтверждали, что это действительно можно вычитать из текста. В "Стенографии" есть фрагменты из "Рабочего дневника" 1990-94гг, там отчасти прослеживается развитие замысла, в самом дневнике можно найти что-то вроде реального комментария. Остается надеяться, что когда-нибудь найдутся желающие это перечитать, сопоставить. И утешаться сознанием, что сделал работу на максимуме своих возможностей.

А дальше – мы упираемся  все в те же сомнения: будут ли со временем вообще читать, интересоваться тем, что было нашей жизнью?  Вот тебе напоследок еще стишок из раздела "Исторические руины":

 

Анфестерии

Эта дорога вела когда-то в великий город.
Изваяния повалились, замыты песком, заросли бурьяном.
Для нынешних они истуканы, а были когда-то боги.
Жители разбрелись, если не вымерли, перемешались
С пришельцами, пропахшими конской сбруей и потом,
Позабыли прежний язык. Мне на нем говорить уже не с кем.
Пережил свое время, попал в чужое. Хуже оно или лучше,
Обсуждать бесполезно. Пройдет и это,
Но уже без меня. Только бы передать кому-то
Многолетний труд, сочинение «Анфестерии».
Так назывались мистерии обновления жизни,
Когда преисподняя открывалась, чтобы мир предков
Мог незримо слиться с миром людей. Наши беды
От того, что живущие про это забыли.
Беспамятство невыносимо для духов. Они не хотят исчезнуть,
Дают о себе знать. Будут исподтишка мстить,
Покуда о них не вспомнят, не восстановят единство,
Чтобы жизнь могла продолжаться, выздоравливая и обновляясь.


Обнимаю тебя

Марк


Б. Хазанов – М. Харитонову


9.02.03

Дорогой Марк. Я разделался со всем: и с романом, и с «постскриптумом». Наступила тягостная пауза, какое-то внутреннее безвременье, – и такое чувство, как будто уже совершенно нечего сказать. Комментировать собственные писания – в самом деле странная затея. Классики этим не занимались, и Томасу Манну, как ты помнишь, понадобился эпиграф из «Dichtung und Wahrheit», где говорится, что, хотя произведение должно быть ценно и важно само по себе, и т.д., полезно рассказать о том, как оно создавалось, – понадобился авторитет Гёте, чтобы оправдать своё намерение реконструировать историю «Доктора Фаустуса», свой «роман одного романа».

Этой цели служили письма. Я когда-то зачитывался письмами Флобера, обожаю их и сейчас. Мне кажется, я уже говорил несколько раз, что на месте какого-нибудь профессора в приёмной комиссии Литературного института я бы первым делом спрашивал каждого абитуриента: читали ли вы переписку Флобера? Не читали? Приходите в следующем году.

В нас всё-таки сидит александрийство. Или наследие предков, толкователей Торы и Талмуда.

Мне понравилось стихотворение, оно мне близко по духу и содержанию. Один вопрос: я никогда не слышал слово «анфестерии». У меня нет под рукой греческого словаря, но оно звучит не совсем по-гречески. Сочетание νφ в древнегреческом языке не допускается, происходит уподобление по звучанию, то есть должно быть μφ, как в предлоге (и приставке) αμφί: ср. «амфитеатр», «амфибрахий», «Амфитрион».

Нужно признать, что «Возвращение ниоткуда» – вещь достаточно сложная, местами загадочная (что, с моей точки зрения, отнюдь не порок), вещь, требующая от читателя серьёзного встречного усилия; неудивительно, что она не нашла массового читателя (критики – это ведь тоже «массовый читатель»). И если считать – как ты пишешь, – что она провалилась, то придётся признать и то, что вся наша литература, та, которою мы с тобой занимаемся, провалилась. Quod erat demonstrandum. Из текста можно вычитать то, что никогда не приходило в голову автору; это неважно. Важно, чтобы возникло желание вычитывать. Доживём ли мы до времени, когда найдётся вдумчивый критик и интерпретатор наших писаний? Конечно, нет.


М. Харитонов – Б. Хазанову


18.02.03

Дорогой Гена, слово "Анфестерии" встретилось мне в предисловии к посмертной публикации известного философа-античника Я.Э. Голосовкера. "Древние отмечали такие дни, когда patent mundus, когда открыта преисподняя и ради обновления жизни мир предков незримо сливается с миром людей. Общество... справляет сейчас свои Анфестерии" (Вопр. фил., 2, 1989). Я справлялся об этом слове у Г.С. Кнабе – он его, как и ты, не знал и тоже не мог определить, греческое оно или латинское.

Я медлил с этим ответом, ожидая некоторых новостей, о которых стоило бы написать. Новости, однако, пока откладываются. Одно приятное событие, впрочем, произошло: вышел небольшой альбом Гали, 14 цветных репродукций. Я тебе уже писал, что несколько ее работ выставлены сейчас в Artrus Gallery, Niedererlingsbach, это под Цюрихом. Может, окажешься там попутно, может, рекомендуешь посмотреть знакомым, если они там у тебя есть. (Тел. 62 844 3205). Даже по репродукциям видно, какой это художник – хоть с запозданием. но выходит на свет.

Я понемножку работаю, хожу с Галей на лыжах, читаю все больше поэтов, не прозу.

За отсутствием новостей, вот тебе для развлечения еще стишок:

 

Апология лжи

Тема доклада: необходимость лжи
Для существования человека. Правда невыносима,
Как жестокий хаос стихий, как пустота
И бессмысленность мироздания, как утверждение,
Что человек – не более, чем ходячий мешок,
На время заполненный внутренностями и дерьмом.
Мало прикрыть наготу – надо себя украсить
Побрякушками или перьями, разрисовать лицо,
Утаить, чем природа тебя наделила на самом деле.
Без обмана нельзя. Любовные обещания,
Серенады, уклончивое кокетство – способ добиться
Цели, в общем-то, голенькой. Моды, искусства,
Представления о красоте, условности, все системы
Объяснения мира созданы, чтоб подменить реальность,
Которую никому не вместить. Ложь компактна,
Как миллионные цифры погибших, нарисованные на бумаге.
Ужасно, говорим – но не пробуем даже представить
Обезображенные тела, вопли, запахи, лица убийц.
Это нам покажут в кино, по возможности эстетично,
Или опишут в истории, составленной из легенд,
Подчищенной, переправленной, приспособленной
К веяниям времени. Замысел подгоняется к результату:
Так и должно было быть. Восхищаемся сооружениями,
Воздвигнутыми на костях – бестрепетно по ним ходим.
Иначе просто нельзя.
За скобки вынесем представления
О некой запредельной реальности. В рамках нашей методики
Их ни опровергнуть, ни доказать. Можно лишь удивляться,
Что жизнь продолжает все-таки существовать.
Но будет ли так вечно, требует еще подтверждения.

 

Обнимаю тебя

Марк


Б. Хазанов – М. Харитонову


Дорогой Марк, я поправляюсь или стараюсь поправиться – от гриппа. Почти не выхожу. У нас солнечно, снег. Похоже на зимы когда-то в Есеновичах.

Поздравь Галю с успехом от моего имени.

В «Вопросах философии», на которые ты ссылаешься, опечатка. Нужно: patet mundus (единственное число) или patent mundi (множественное).

Я проделал с «Апологией лжи» следующий опыт: перепечатал стихи «прозой», не разбивая на поэтические строки. Мне кажется, стихотворение не выдержало этого испытания – ничего не потеряло и ничего не приобрело. Это значит, что паузы, создаваемые разбивкой на строчки, не работают; разбивка оказывается искусственной. Свободный стих коварен. По-моему, стихотворение удалось меньше, чем прежние. Прежде всего оно затянуто. Ему не достаёт того, что наш поэт называл скорописью мысли. Кроме того, сама мысль недостаточно оригинальна, она была бы вполне легитимна в прозе, в эссеистике (где понадобилась бы, вероятно, дополнительная отделка), но в стихах не ошеломляет.

Лора раскритиковала мой роман, и, кажется, по заслугам. Я написал между делом рассказ, тема которого – бессонница.


Дорогой Марк, я тут как-то начертал (в сердцах) и послал в «Знамя» статейку, в которой речь идёт отчасти о предметах, коих ты коснулся в последнем письме. Старая песня, конечно; и вряд ли они её напечатают. Ответа, во всяком случае, нет. Посылаю тебе.

Жму руку, обнимаю, привет Гале

Твой Г.


М. Харитонов – Б. Хазанову


21.02.03

Дорогой Гена, твоя статья прекрасна и, как всегда, убедительна, добавить нечего. Некоторые пассажи дословно воспроизводят, мне помнится, более короткую рецензию на книгу Дубина. которую ты послал, кажется, в "Октябрь". С твоего разрешения я процитировал фрагменты из твоего письма в "Состоянии культуры", которое собирается печатать "Знамя". Там некоторые мысли узнают..

Сердечно тебя приветствую

Марк


9.3.03

Wie geht es dir, lieber Genja? Я на днях получил письмо от Симы Маркиша. Оно шло из Будапешта полтора месяца, отправлено было еще в середине января. Он пишет, что собирается в Мюнхен поздравить тебя с 75-летием. Наверное, приезжал. Для меня всегда было удовольствие беседовать с ним. Письмо было откликом на мою "Стенографию", я ему ее посылал. Неожиданным оказалось сопоставление автора с Гришей Ребровым, трифоновским героем. Совсем, признаться, не помню, кто это, надо бы перечитать Трифонова. Сима начал перечислять упомянутых в книге общих знакомых – и остановился: перечислять пришлось бы едва ли не всех. А с ним мы в Москве ухитрились не встретиться.

У нас вторую неделю держится сказочная погода: синее небо, солнце, сияющий белый снег, прекрасная лыжня. В предчувствии, что скоро все это должно кончиться, я каждый день стараюсь ходить на лыжах. Работаю вяло и без особого результата.

А вчера нас с Галей пригласил на свою премьеру "Сны изгнания" режиссер Кама Гинкас. Это фантазия по мотивам Шагала, без сюжета, с минимумом текста – рассказать о спектакле в словах невозможно. Восхитительная работа, есть потрясающие эпизоды. Достаточно упомянуть, как на экране проецируется труппа Михоэлса, танцующая "Фрейлэхс" – а экран с двух сторон поджигается, горит и сгорает весь, пока длится танец. Некоторые фантазии, кажется, могли бы понравиться самому Шагалу.

Работается ли тебе? Пиши.

Обнимаю

Марк


Б. Хазанов – М. Харитонову


Дорогой Марк! Когда-то дочь Эренбурга Ирина показывала мне подаренный, кажется, её подругой, вдовой Шагала, альбом, иллюстрации к Ветхому завету; там была прелестная картинка: три ангела в гостях у Авраама и Сарры. Трое детей сидят за столом, ноги не доходят до пола, за спинами белые крылья. Бабушка Сарра несёт еду. Здесь, то есть на Западе, я видел много разных вещей Шагала: рисунки к «Мёртвым Душам» Гоголя, огромную фреску в здании кнессета в Иерусалиме, голубые витражи в Майнце, в церкви св. Стефана; и, конечно, разную живопись. Это я по поводу спектакля Камы Гинкаса – с удовольствием бы поглядел. О Гинкасе есть упоминания в «Стенографии». Что он за человек, сколько ему лет?

Наша зима кончилась, началась солнечная весна, но и она как-то иссякла; пасмурно, идёт дождь. Я сходил на учёную конференцию по случаю 50-летия смерти Schnurrbart’a. Незабываемая дата: день 5 марта следовало бы объявить национальным праздником. Ты, наверное, этого не помнишь; о смерти было объявлено не сразу. Диктор, это был Левитан (во всех бараках висело радио), провещал гробовым голосом: «Товарищ Сталин потерял сознание». Охватившую всех злобную радость, конечно, опасались показывать открыто: в лагерях, как и на воле, везде были стукачи. Но я помню, что я оказался в один из этих дней на железнодорожном полустанке, в четырёх-пяти километрах от лагпункта, там стоял состав, из окошка товарного вагона высунулось чья-то физиономия, подросток из полуцветных (то есть полублатных, приблатнённых) заорал: «Ус подох!»

С Симой Маркишем я, конечно, виделся; он бывает время от времени в Мюнхене; но мои три четверти века, этот мрачный и неправдоподобный юбилей, мы никак не праздновали, были только, но без Симы, уже уехавшего, в мюнхенском Austernkeller. Кстати, Грише на-днях должно стукнуть 85. Жуткие цифры.

Ты удивишься, но я снова переписываю роман. Так ремонтируют только что сданный – краска ещё не высохла, – и оказавшийся непригодным для вселения дом. Я знаю, что это затея в некотором смысле бесцельная, так как сочинение, если его удастся напечатать, вряд ли будет прочитано, но хуже то, что и само по себе оно, возможно, страдает каким-то непоправимым дефектом. Так или иначе, нужно довести дело до конца. Есть потребность (мы уже много раз об этом говорили) подвести итог, сказать о времени, оставшемся позади, – не об актуальном времени, актуальность, пока она ею остаётся, ничего не стоит, во всяком случае, не представляет интереса для искусства, – но об «эпохе», все эти громкие слова приходится ставить в кавычки. А с другой стороны, есть нужда и необходимость вернуться к человеку, к жизни чувств, условно говоря, вернуться к Прусту. И оба этих измерения нужно как-то уметь совместить.

Вопреки тому, что я думал прежде, то есть вопреки собственным декларациям, я вернулся к «рассказу», к обыкновенной, почти линейной повествовательности и к достаточно тривиальной точке зрения невидимого рассказчика-хрониста, жившего вместе с героями и живущего сейчас: его наблюдательный пункт расположен «к северу от будущего». Будущего, которое стало прошлым. Кстати, не помню, писал ли я тебе о том, что я использовал для названия строчку Пауля Целана (самоубийство Целана, настигнутость прошлым перекликались с сюжетом), и у него же заимствовал эпиграф – коротенькое стихотворение из сборника «Atemwende».


In den Flüssen nördlich der Zukunft
werf ’ ich das Netz aus, das du
zögernd beschwerst
mit von Steinen geschriebenen
Schatten.


Попробуй-ка это перевести. Что-то вроде следующего:

«На реках к северу от будущего я забрасываю сеть, и, медля, ты загружаешь её тенями, что написали камни».

Тебя нет, ты живёшь в памяти, на дне рек, уносящих к полярному океану наше мёртвое, несбывшееся будущее. Туда, на холодный север, я отправляюсь, чтобы встретиться с прошлым; север – это Россия; туда я отправляюсь, чтобы встретиться с вами, с тобой; ты там, на дне; в эти реки я забрасываю невод, мою поэзию. И вытягиваю – даже не камни, а тени, которые отбрасывают камни, тени окаменевшего будущего, бывшего будущего.

«Тень», Schatten, одно из ключевых слов Целана, ассоциируется с зыбкостью и темнотой, с царством мёртвых, но, как сказано в другом стихотворении: Wahr spricht, wer Schatten spricht. Кто говорит тенями, тот говорит правду. Можно перевести иначе (памятуя о том, что Wahrspruch – это вердикт): Кто говорит тенями, выносит приговор.

Такие дела.

Сердечно обнимаю тебя, твой Г.


М. Харитонов – Б. Хазанову


14.03.03

Дорогой Гена,

вчера я поздравил с 85-летием Гришу Померанца – по телефону. Московский телефон, увы, с годами подменил переписку. Ты, наверное, знаешь больше меня (во всяком случае, более содержательно), что он сейчас думает, о чем пишет. Голос был бодрый, он сейчас в Москве, 23-го ему предложили вечер в малом зале ЦДЛ, возможно, мы увидимся.

Ты спрашиваешь про Каму Гинкаса. Ему 62 года, в "Стенографии" упомянуто, что с двух лет он был с матерью в Каунасском гетто. Его жена, Генриетта Яновская – главный режиссер театра Юного зрителя, там он ставит свои спектакли. Мы подружились с обоими несколько лет назад, они приглашают нас на свои премьеры. Кама сейчас стал очень известен во всем мире, его приглашают ставить спектакли в Америке, Японии, разных странах Европы. Я его высоко ценю. 

Пришел по почте 13-й номер "Иерусалимского журнала", там статья Симы Маркиша памяти Горенштейна. Он цитирует публикацию в "Октябре", где был напечатан и ты, и солидаризируется с мнением режиссера М.Левитина: Горенштейн ощущал себя прежде всего евреем. Я взял перечитать "Псалом". Мощный писатель! Картины довоенного крестьянского голода, военной, послевоенной российской провинции потрясают. Но еврейские проповеди на российские темы мне обсуждать трудно. Почему Дан, брат Христа, называет себя Антихристом (слово-то не еврейское, греческое)? С какой миссией он послан в края, где кроме него, евреев, кажется, нет? В последней притче проводится обширное сопоставление – противопоставление – иудаизма и христианства. Моей эрудиции недостаточно, чтобы обсуждать это без подготовки; эмоционально, интуитивно что-то во мне сопротивляется  этим безоговорочным, разоблачительным, гневным, карающим приговорам. Но какая резкость, самостоятельность мысли – без оглядки на общепринятные суждения! Не с кем его даже сравнить.

"Иерусалимский журнал" из номера в номер погружает в атмосферу еврейской тематики – все мировые проблемы кажутся производными от еврейской. Я со смущением ощущаю себя недостаточно евреем. Вспоминается, что у Кафки в художественных произведениях евреи практически не упоминаются, это не помешало Максу Броду интерпретировать его как еврейского религиозного мыслителя. Завтра я приглашен на презентацию этого журнала в Еврейском культурном центре.

Незадолго перед тем я по совсем другим, литературным надобностям перечитывал Пророков и страницы твоего "Антивремени", где излагается легенда о восстановлении памяти из букв.

  Меня все больше интересует твоя новая работа – на этот раз заинтересовало упоминание о Целане, "настигнутого прошлым". Что имеется в виду? То немногое, что я знаю по-немецки у Целана – это великая поэзия, но приведенные тобой цитаты подтвердили, что в поэзию такого уровня мне и по-русски непросто вчитываться. Может быть, пришлешь какой-то вариант, какие-то страницы своей работы?

Обнимаю тебя Марк


Б. Хазанов – М. Харитонову


14.3.03

Дорогой Марк. Я тоже поздравил Гришу. Он бодр, полон планов. Некоторое время тому назад прислал мне статью, где говорится об упоминаниях о нём в книге Солженицына – второй том «Вместе». Читать эту статью интересно, она добавляет многое к уже известному. Но книжка не заслуживает обсуждения.

Насчёт Горенштейна. Сима Маркиш прав, но наполовину; другая половина – это то, что Горенштейн был и ощущал себя русским писателем. Оттого я выбрал когда-то для моей старой статьи о Фридрихе название-цитату: «Одну Россию в мире видя». Его рассуждения об иудаизме и христианстве – род доморощенной теологии (или мифологии), но у крупного писателя даже недостатки превращаются в достоинства; это такой игрок, у которого все карты становятся козырными; и всё это мутное, как омут, философствование оказывается необходимым. Не говоря о том, что подчас трудно понять, кто говорит: прозаик, сидящий за письменным столом, автор-резонёр, переселившийся в своё творение, или кто-то из персонажей. Одно переходит в другое – не только в «Псалме». Кстати, мы издали когда-то этот роман, с иллюстрациями Бори Рабиновича, ныне покойного (он жил в Вене, решил в первые годы перестройки съездить на родину в Питер и там внезапно скончался). Это было в то время, когда журнал располагал деньгами, их добывал Кронид, и ему же принадлежала инициатива издать Горенштейна.

Ты недоумеваешь, почему Дан именуется Антихристом; но это можно объяснить. Он брат Христа – и его противоположность, опровержение, его замена – и отмена. Обессилевшее христианство должно уступить место антихристианству. Может быть, вернуться к своему истоку – иудейству. Такое антихристианство может напомнить христианство Константина Леонтьева. Как бы то ни было, очевидно, что автор употреблял «анти» совсем не том смысле, что это дьявол и дьявольщина, совсем нет. Дьявол, впрочем, присутствует в его произведениях: это злобное простонародье.

О Кафке. Любопытные рассуждения об интерпретациях Брода есть в книге М. Кундеры «Преданные завещания», первой, написанной им по-французски. Кажется, сейчас появился русский перевод. В прозе Кафки о евреях нет упоминаний, ты прав. Но известно, что Кафка увлекался ашкеназийским еврейством, дружил и переписывался с Ицхаком Лёве, актёром идишистского театра, устроил ему в Праге литературный вечер; женщины Кафки (за исключением Милены) были еврейками, Дора Диамант – активистка еврейского молодёжного движения в Берлине; ну и, наконец, дружба с самим Бродом. Сам Кафка, между прочим, на всех своих фотографиях больше похож на сирийца, чем на иудея. А у папаши вид дюжинного арийского лавочника (кем он и был).

Я всё ещё занимаюсь романом, но, кажется, виден конец. С удовольствием пошлю тебе (он небольшой), как только кончу.


М. Харитонов – Б. Хазанову

.

24.3.03

 Дорогой Гена,

 Вчера в ЦДЛ был вечер Гриши. Я его  не видел года два – он на удивление не изменился, таким был и в 75 лет, даже, пожалуй, похорошел. И Зина выглядела прекрасно. В малом зале собралось  человек сто с лишним. Гриша, думаю, мог бы собрать и большой зал, мест на 500-600 – при широком оповещении (я о вечере узнал потому, что позвонил ему по телефону). Он начал с чтения небольшого эссе, потом отвечал на вопросы. Зная, что должен буду послать тебе нечто вроде вот этого отчета, я начал было стенографически записывать на своих листочках темы его рассуждений. О причинах возрождения популярности Сталина в массах (по  опросам, больше 30% сейчас считают его роль положительной). Массы растеряны, не знают, как выбраться из смуты, в которую они попали, не верят политикам. Когда слабеет религия, место Бога занимает вождь. Современниками Нерона были Петр и Павел, но слушало их меньшинство. Должно возродиться чувство священного... О важности созерцания...

Тут я листочки свои отложил. Характер размышлений тоже на удивление не изменился, обновляются скорей поводы. Отвечал на вопрос о последнем двухтомнике Солженицына – но это ты от него знаешь. Говорил, как всегда, прекрасно, слушали его влюбленно. Круг близких ему людей, похоже, обновился. Выступали с приветствиями, говорили о нем восторженно. Интересен был один рассказанный  эпизод. Гриша с группой летел в Уфу на собрание российской интеллигенции. С самолетом что-то случилось, кажется, возникли проблемы с шасси, он стал кружиться над аэродромом, вырабатывая горючее для аварийной посадки. И рассказчик услышал от  совершенно спокойного Гриши такие слова: "Жизнь представляется мне скрипучей пластинкой. Но одни слышат сквозь музыку скрип, я сквозь скрип слышу музыку". Прекрасно, не правда ли? В одной газетной публикации к юбилею приводились его высказывания, которые вошли в интеллектуальный обиход современников.

Я, наконец, подарил ему "Стенографию", он хотел принести мне свои последние публикации, но забыл. Впрочем, я там получил журнал "Персона" (N 1, 2003) с его большим интервью. Если есть в интернете, посмотри, очень интересно. О наплыве иммигрантов в Европу – не станет ли она через сто лет мусульманской и чем это грозит европейской цивилизации. Об экспансии американской поп-культуры, об опасности однополярного мира и необходимости диалога. Последние события тогда еще не произошли, но все можно считать верным и сейчас, как было верным и во времена, когда мы интенсивно и близко общались. Его мысль всегда стимулировала мысль слушателя, даже когда хотелось спорить, она и сейчас помогает многим ориентироваться  в  этом шарахании от кризиса к кризису. Проблема в том, что прекрасные идеи что-то значат лишь для узкого круга – как соединить их с реальностью, на которую они влиять не могут? Впрочем, то же можно сказать обо всех наших умствованиях – но они придают хоть какую-то осмысленность жизни. А можно еще раз вспомнить Петра и Павла.

Обнимаю тебя, друг мой. Пиши Марк


Б. Хазанов – М. Харитонову


Дорогой Марк, я ездил в Берлин, был ещё в Дессау и Цербсте, потом была небольшая неприятность с глазами. Поэтому пишу с запозданием. В Москве побывали Блюменкранцы, старые друзья Гриши, харьковчане, которые теперь живут в Мюнхене, они рассказывали о Грише. Но от него самого пока ничего нет. Прочёл ли он «Стенографию»? Какое у него впечатление?

Интересно, что он занимается такими темами, как судьба Западной Европы, нашествие иммигрантов и угроза «мусульманизации». Но ведь он Европу не знает.

Я, кажется, разделался окончательно с романом, пресытился им до крайности. Какой есть, такой есть. Пошлю тебе почтой, как обещал, на этих днях.

Ограничиваюсь на этот раз кратким письмом. Не следуй плохому примеру.

Крепко обнимаю. Г.


М. Харитонов – Б. Хазанову


31.3.03

Дорогой Гена, в среду я был еще на одном юбилее: отмечалось 70 лет моего давнего товарища Алика Городницкого. О нем немало есть в "Стенографии". Он сейчас член-корреспондент Российской академии естественных наук, океанолог, но известен главным образом как автор популярных песен. Большой зал ЦДЛ, мест на 600, был переполнен, люди стояли в проходах, нам с Галей с трудом удалось протиснуться на сцену, устроиться на гостевых местах. При своем плохом слухе я оттуда почти ничего не слышал, но, думаю, потерял немного. Жанр приветственных речей известен, зачитывалось поздравление от президента; потом был довольно богатый фуршет, но с него мы почти сразу ушли. Общаться в такой обстановке нет возможности, я, во всяком случае, не умею. Этот юбилей еще раз напомнил мне, как неумолимо отмирает нормальное, питательное, когда-то интенсивное дружеское общение. Последняя дата "Стенографии", может быть, по совпадению, обозначила действительно не только конец века – конец какого-то жизненного этапа. Почти со всеми упомянутыми в этой книге персонажами мы последние годы общались больше по таким вот формальным поводом. Можно об этом грустить, можно это объяснить – перемены неизбежны. Иных уж нет, а те далече.

Но вот милый Гриша вдогонку прислал по почте свой текст, который забыл принести – известную тебе статью о Солженицыне. Сегодня я хочу отправить ему письмо. Переписка стоит застольного трепа, не правда ли? Так что пиши.

 Марк

Перечитывая Горенштейна, я вспомнил, как ты рассказывал про его последние памфлеты. Может, пришлешь мне ксерокопию? Мне он интересен.


Б. Хазанов – М. Харитонову


Дорогой Марк. Многостраничный памфлет Горенштейна, который был опубликован в Берлине в виде отдельного номера журнала «Зеркало загадок» (ныне практически прекратившегося), у меня, к сожалению, не сохранился. Кажется, я писал тебе, что чтение этого произведения производило удручающее впечатление. Это был не единственный его опус в этом роде. Всё было ниже его могучего дарования. Однажды я пытался, рискуя потерять дружбу Фридриха, отговорить его заниматься тем, что он считал эссеистикой, – то есть вульгарной публицистикой. Он не обиделся и сказал, что он немцам ещё покажет. Правда, в этом последнем опусе он сводил счёты не с ненавистными немцами, а со всеми недавними и давнишними, мнимыми или действительными недругами-соотечественниками (было там кое-что почему-то и об Австрии).

Алика Городницкого я немного знал в России: однажды он пел в редакции журнала «Химия и жизнь». Его тексты в виде исключения были напечатаны в журнале. Мне его песни очень нравились. Лет пять тому назад он приезжал в Мюнхен, звонил мне по телефону. Но теперь на его вечере я как-то соскучился. Зрелище двух немолодых мужиков с гитарами (он исполнял свои песни вдвоём с кем-то), поющих о романтике геологических экспедиций и т.п., показалось мне каким-то архаическим. Я даже ушёл после перерыва. К счастью, он, кажется, меня не заметил. Это искусство, близкое, при всей его подкупающей интимности, к газете (точнее, к культурно-литературно-развлекательному приложению в какой-нибудь приличной газете). Я хочу сказать, что оно может быть близким и понятным в актуальном контексте места и времени. Это искусство очень социальное, если не кружковое, и во всяком случае обращённое к определённому слою потребителей, в определённой стране, в определённое время. Подобно газете или телевизионной передаче, оно вежливо отстраняет посторонних, живущих не здесь и не сейчас.

Конечно, дружеское общение усыхает – и потому, что Москва огромный город, и потому, что все мы стареем. Даже моя двадцатилетняя переписка с Гришей как-то стала выдыхаться. Странно, но мы и тут были продолжателями старинной и уже почти исчезнувшей традиции – в данном случае эпистолярной. Есть такая журналистка Соня Марголина. Однажды она мне сказала, пожимая плечами: кто сейчас пишет романы?.. То же с письмами: кто сейчас пишет письма?

Я пишу какую-то ерунду, например, сочинил рецензию о только что появившейся биографии Лени Рифеншталь. Казалось бы, тяп-ляп, и готово. А я переделываю каждую фразу, пекусь о ритме... Вроде старой графини в «Пиковой даме», которая отправляется на бал, нарумяненная и наштукатуренная, хотя никто к ней даже не подойдёт.

Крепко жму руку, обнимаю, твой Г.


М. Харитонов – Б. Хазанову


4.4.03

Здравствуй, Гена!

Умер Семен Израилевич Липкин. Ему был 92-й год. Он вышел с женой на крыльцо переделкинской дачи, ему стало плохо. Вчера была панихида в ЦДЛ, хоронили его в Переделкино, потом были поминки в тамошнем Доме творчества, я немного посидел. Я высоко ценю многое в его поэзии и прозе, меня восхищала его память,  его рассказы. Некоторые из них воспроизведены в моей "Стенографии".

Кажется, уже в четвертом письме подряд я ссылаюсь на эту книгу. Ее персонажи – персонажи моей и не только моей жизни. Персонажи уходящего времени. То и дело возвращаюсь мыслью к тому, что может сделать этот не совсем литературный жанр общим достоянием. В мартовском "Новом мире", который я взял в библиотеке, есть рецензия на новый двухтомник К.Паустовского, там впервые публикуются его дневники. Цитируется запись от 25.10.27: "Я... человек с поврежденной психикой. Повреждение какое-то тихое, упорное, мучительное. Я думаю о жизни, которой не может быть, – наивной, прекрасной до глупости, – за это меня презирают, в лучшем случае снисходят, как к безвредному чудаку... В чужом молчании я чувствую прекрасно мысль о том, что я "слабенький писатель", но никто, никто не видит или не хочет видеть, сколько тоски, отчаяния, крови и заплеванных надежд во всей этой глупой фантастике... Нет ни минуты. когда я не ощущал бы это чувство катастрофы".

Как неожиданно для Паустовского! Судя по рецензии, в дневниках это единственный такой всплеск. Жаль, если так. Еще раз подумал, что у пишущего человека может сложиться само собой повествование более значительное, чем написанное специально, "художественно" – в зависимости от меры таланта, разумеется. От способности не окорачивать себя, не слишком себя жалеть, уходить с поверхности. В том же номере дневники покойного критика И.Дедкова за 1992 – "тотальное", по его собственным словам, "неприятие происходящего", отвращение, отчаяние. Но тотальное неприятие – тогдашних перемен, политических деятелей – еще не означает понимания, проникновения в суть, время уже само с такими вещами разобралось.

Работа моя пока застопорилась – может, и к лучшему.

 Обнимаю тебя Марк



Б. Хазанов – М. Харитонову


Дорогой Марк. О кончине С.И. Липкина я узнал позавчера. Это был славный человек, прекрасный, мудрый поэт и замечательно интересный мемуарист (Бен, хорошо знавший его, – через Бена и я с ним познакомился – утверждал, что воспоминания о Клюеве, Мандельштаме и т.д. несколько беллетризованы). Когда-то, вскоре после того, как С.И. был оперирован по поводу опухоли прямой кишки, мы приобрели и послали ему лечебный аппарат; между прочим, это была инициатива Кронида. Потом я виделся с ним и Инной в Переделкине, в мой первый приезд в Москву через 11 лет после «отъезда». В байковом лыжном костюме он был похож на большого игрушечного медвежонка. Мы сидели втроём и разговаривали на разные темы. Западная жизнь его, видимо, не интересовала; по крайней мере, он не задавал никаких вопросов. Он повторил свою любимую мысль, что в литературе, точнее, в прозе, остаётся только тот, кто создал человеческий тип (вроде Гамлета, Дон-Жуана и т.д.). Мне хотелось спросить: а как быть с Кафкой?

Он был, я это тоже помню, единственным, кто отозвался на мой рассказ о Картафиле (Агасфере), может быть, единственным, кто его прочёл. Рассказ был напечатан, как ни удивительно, в «Литературной газете», и отклик Семёна Израилевича появился в этой же газете: это было стихотворение. Оно было посвящено автору рассказа, чем я очень горжусь.

Я постараюсь заглянуть в то, что ты прочёл о Паустовском. Запись в дневнике поразительна, но это 20-е годы, когда ещё можно было разрешить себе быть пессимистом. Двухтомник вряд ли до меня дойдёт. Я как-то – возможно, несправедливо – не очень высоко ценил этого писателя. Он был, видимо, благородным человеком, но казался мне писателем, боявшимся жизни, автором благоуханно-музейной прозы для подростков или, пожалуй, для немолодых интеллигентных дам в пуховых платках, где-нибудь в тихих, старинных и таких же культурных, как они сами, провинциальных городках средней России, которые он любил описывать и которые существовали только в его воображении.

Любопытно, что жанр, который я считал невозможным, уничтоженным в Советском Союзе, всё-таки каким-то образом не сгинул. Но, конечно, в том понимании, как он продолжался и даже процветал в Европе, когда дневники подготавливались к печати самими авторами, чуть ли не писались в расчёте на будущую публикацию, а порой даже становились главным занятием прозаика, – то есть рассматривались как литература и в самом деле превращались в литературу наравне с романами и эссе, – в этом смысле дневниковый жанр в нашей стране не существовал, просто не мог существовать. Жанр ли? Ты интересно пишешь об этом. И действительно, «Стенография», на мой взгляд, оказалась одной из лучших твоих книг.

Кстати: я прочёл (в интернете) неплохую рецензию Татьяны Бек в «Воплях» на Подённые записи Самойлова. Правда, многого, что меня заинтересовало в этих дневниках, она не коснулась, некоторые общие рассуждения банальны (её внероссийский кругозор ограничен, по-видимому, дневником Жюля Ренара, популярным в этой среде), но написано, по-моему, очень хорошо, и это большая редкость.

Я сам, к несчастью, регулярных дневниковых записей не делал, если не считать дневника, который усердно вёл, когда мне было от 13 до 16 лет, я вообще в то время был весьма плодовитым сочинителем, писал всё что угодно, от поэм и романов до философских статей. Накопилось несколько тетрадей с римскими цифрами на обложке, я привёз этот дневник в Москву, но, к великому сожалению, порвал летом 49 года, когда был арестован Сёма Виленский и мы с Яшей Мееровичем (теперь уже покойным) «принимали меры». Пропала (в ночь нашего ареста) и моя переписка с дядей во время войны на литературные темы. Жаль. Это уничтожение полудетского прошлого было частичкой, мелким частным проявлением всеобъемлющего процесса уничтожения прошлого, можно сказать – исторического процесса истребления истории.

Маленькое событие последних недель – я прочёл два коротких романа Гайто Газданова, «Вечер у Клэр» и «Призрак Александра Вольфа». Когда-то держал в руках Газданова, но не обратил внимания. А писатель оказался замечательный. Подумать, что ещё немного, и я мог бы застать его в живых, он работал последние годы на радио Свобода, был даже заведующим русской редакцией. По-видимому, то, что он мало популярен в России (хотя издан уже давно), объясняется тем, что это культурный, даже рафинированный прозаик, пишущий хорошим русским языком. Идёт борьба с чистотой языка: сознательная у критиков, полусознательная у писателей, бессознательная у читателей.

Я тоже, как и ты, запнулся; но работа не то чтобы застопорилась, а просто я доехал до места, где кончается дорога. Куда рулить дальше, неизвестно. Пустота какая-то, нет насущного; хотел было написать о графе Платене, зачем, неизвестно, и размагнитился. Из журнала «Знамя» К. Степанян, человек, занимающий там высокое кресло, сообщил, к моему изумлению, что моя статейка о рыночной литературе будет напечатана. Посылаю её тебе для развлечения. Роман я упаковал и отправил тебе неделю тому назад, дойдёт ли, а если дойдёт, то хватит ли времени и терпения читать, тоже неизвестно. Погода хмурая, время от времени идёт какой-то полуснег, а между тем дрозды под нашими окнами, в углублении, откуда видны окна плавательного бассейна, уже соорудили гнездо, птица сидит там и, видимо, ужасно мёрзнет.


Дорогой Марк, пишу это письмо вдогонку предыдущему. Друзья Гриши Блюменкранцы, побывавшие в Москве, привезли письмо от него и видеокассету – запись телевизионной беседы с писателем и философом Г. Померанцем и поэтом и писателем З. Миркиной. Письмо как письмо (размышления о западничестве и славянофильстве, глобализации и антиглобализации; можно соглашаться, можно не соглашаться, можно сказать, что контроверза западники/славянофилы давно ушла в прошлое, можно и это оспорить; словом, мысль работает, интерес к миру не утрачен, и слава Богу). Но беседа по телевидению повергла меня в глубокое уныние. Мне и сейчас горько. Я как-то снова почувствовал, как далеко я уехал от всего этого – и не только от «содержания», но ещё больше от затхлого, без тени юмора, стиля этих разговоров. Хотя ничего нового не услышал. Вернее, именно оттого и приуныл, что слышал всё это двадцать лет тому назад.

Собственно, это была не беседа, а нескончаемые монологи, изредка прерываемые короткими, как дань вежливости, вопросами телевизионного ведущего по имени Гордон. Надо сказать, что он проявил исключительное терпение. Я понимаю, что, не придерживаясь догм этой секты, я, очевидно, не имею права и обсуждать их, тем более, что сама Зина настойчиво подчёркивала, что проникнуться тем, о чём идёт речь, можно не здесь (тут она презрительно стучала себя пальцем по лбу), а только «сердцем». Другими словами, любые попытки серьёзного обсуждения, тем более попытки возражать, заведомо отвергаются как несостоятельные. Но они и не нужны. Либо ты благоговейно слушаешь и проникаешься, либо ступай вон.

Гриша ещё туда-сюда, рассуждения о последней глубине, привычный набор имён. Но он выглядел скорее как теоретик-оформитель учения при боговдохновенном пророке в облике классной дамы. Пророком и главным действующим лицом была Зина, а так как телекамера обладает коварным свойством разоблачения, то выглядело всё это удручающе. Было всё-таки что-то новое для меня: Зина обрела уверенно-самодовольный авторитарный тон. Теперь, как я понимаю, мы имеем дело с абсолютной истиной, с сектой. А я-то (в переписке с Грише) спорил о литературе, о независимости искусства и пр., что-то доказывал, тратил слюну, – тогда как всё это за сто вёрст от литературы.

Что у тебя нового? Обнимаю, Г.


М. Харитонов – Б. Хазанову


7.4.03

Дорогой Гена,

ты пишешь об унынии и горечи, вызванных телевизионным дуэтом Гриши и Зины. Может быть, лучше призвать на помощь чувство юмора? Я давно с обоими не общался и, в отличие от тебя, даже не переписывался. Встретившись недавно, убедился, что они на удивление не изменились за последние лет двадцать – ну, и дай им Бог здоровья. Когда-то, видя на телеэкране другие лица, я не раз думал: если бы люди могли послушать тех, с кем имел счастье общаться я – право же, умнейшими людьми (опять могу отослать к своей "Стенографии") – как изменилось бы, уточнилось, углубилось их понимание... Увы. И речь не только о Грише. Вчера Марк Розовский пригласил нас с Галей на спектакль "Праведники" по Камю. Я давно слышал об этой пьесе, но не представлял, насколько она ужасна. Обсуждается известная история народовольца Каляева: допустимо ли во имя справедливой идеи бросать бомбу в великого князя, если рядом с ним его жена и ни в чем не повинные детки? Мне сейчас трудно представить, как это можно было обсуждать 50 лет назад, во Франции, в Германии, у нас – но сейчас-то зачем было это вытаскивать? Была мысль: может быть потому, что среди заложников, захваченных недавно во время спектакля "Норд-Ост" оказалась дочь Марка, он за эти дни на  глазах постарел. Но не обсуждать же в наши дни всерьез философию оправданности террора? К счастью, разговора с Марком после спектакля удалось избежать – я просто не знал, что ему сказать.

Ты пишешь, что "далеко уехал от всего этого". Не думай, что дело в географическом отдалении, в другой стране. Что-то от нас всех удаляется вместе со временем. При встречах я иногда спрашиваю давних знакомых: изменилось ли что-то не просто в их понимании происходящего – в мироощущении? Мне отвечали: нет, всегда понимали то, что понимаем сейчас, уточняются лишь подробности. Возможно, вопрос сформулирован не совсем правильно: я тоже, остаюсь, в общем, при своих давно уже выработанных убеждениях, при своей системе ценностей. Но представления, взгляды на многое меняются, и понимание формулировать все трудней. Какое-то обобщенное понимание. возможно, вырабатывается не отдельным умом, а совокупным интеллектуальным поиском, но этот поиск неизвестно даже, как проследить: все, как никогда, раздроблено, обсуждается по более или менее мелким сектам, тусовкам.

"Век мой, зверь мой, кто сумеет заглянуть  в твои зрачки и своею кровью склеить двух столетий позвонки?" Боже, доступна ли сейчас человеку пишущему, мыслящему, у нас и на Западе такая грандиозная поэтическая емкость? Ты знаешь таких? И как это мироощущение разрабатывалось, формулировалось, становилось все более мощным с годами! Вот несравненный уровень, вот ориентир. Не хватает силенок – придется это признать, не ссылаясь на неблагоприятную атмосферу.

Обнимаю тебя, друг мой. Vale!Марк


Б. Хазанов – М. Харитонову


Дорогой Марк,

благословение Дневника, в данном случае – «Стенографии», как раз и состоит в том, что словно расхаживаешь по музею своей жизни: экспонаты – это и ты сам, и друзья-собеседники минувшего времени, и весь умственный и эмоциональный климат тех лет. Археология, архаическая утварь. Конечно, говоря о том, как «далеко я уехал», я имел в виду и отдаление времени, не только отъезд в другую страну. Хотя – невозможно этого не признать, не видеть – переселение в Европу было для меня в самом деле переселением в другой мир. И я даже это чувствую всё больше и больше (о чём писал тебе, кажется, не раз). Не знаю, что было бы, если бы я остался в России и не врезал дуба (и то, и другое кажется сейчас совершенно невероятным), вероятно, я и там бы всё больше уединялся и отдалялся от «действительности». А переписки бы не было.

Ты повторяешь строчки Мандельштама и спрашиваешь, «доступна ли сейчас человеку пишущему, мыслящему, у нас и на Западе такая грандиозная поэтическая ёмкость». Да, – не поэтическая, может быть, но аналитическая, дискурсивная. Я наткнулся на большую беседу Б. Дубина с Натальей Игруновой (имя мне незнакомое) в «Дружбе Народов», 2003, № 1; с этой публикацией, по-моему, стоит познакомиться. Там, между прочим, приведён длинный список немецких книг, замечательных авторов, предпринимавших попытку так или иначе отрефлектировать совокупный опыт столетия. Многие из них нам с тобой известны, но всё прочесть невозможно. А главное, самые яркие, самые интересные или самые учёные книги не избавляют нас самих от потребности самолично подытожить собственную жизнь. И, наконец, мы понимаем, что никакой философский дискурс не может заменить литературу.

Мне сейчас кажется, что со своим романом (который я тебе послал) я оказался на ложном пути. В который раз я старался встроить индивидуальную человеческую судьбу в историю страны и века, а историю встроить в жизнь и судьбу индивидуума. Причём – и это было главной ошибкой последней книги – начинал танцевать от «общего»; тут всё так и начинается – с войны, и весь роман начинает выглядеть как повествование о молодых людях, которых война, уже закончившаяся, и «общество», отождествившее себя с каннибальским государством, в конце концов добивают.

Ошибка состояла в том, что я занялся не своим делом. Литература занялась не своим делом. Я как-то тыкался в потёмках все последние дни. Может быть, и сейчас обманываюсь, неизвестно, что выйдет, может, вообще ничего не выйдет. Но маячит что-то другое. Я когда-то приводил в нашей книжке с Джоном слова Пруста из одного письма (к графу Georges de Lauris). Возможно, я перевожу не совсем удачно.

«Величие подлинного искусства... в том, чтобы обрести заново, ухватить и постигнуть действительность, от которой мы живём вдали и уходим тем дальше, чем сильнее сгущается и становится непроницаемым привычное, затверженное представление, которым мы подменяем действительность, ту действительность, так и не познав которую мы в конце концов умираем, хотя она есть не что иное, как наша жизнь. Подлинная жизнь, наконец-то открытая и высветленная, и потому единственная по-настоящему прожитая нами жизнь, есть литература: та жизнь, которая в известном смысле осуществляется в каждом человеке в любое мгновение совершенно так же, как в художнике. Но люди её не видят, так как не пытаются вынести её на свет: их прошлое – это нагромождение бесчисленных негативов, которые пропадают втуне, так как владелец их не „проявил“».

То, что я подчеркнул курсивом, довольно выпукло выражает мысль, близкую к тому, о чём, вообще говоря, я всегда думал. А именно, о том, что, хотя смысл жизни – в ней самой, она не даётся и не переживается в её смысловой полноте; прежде чем это понять, надо её прожить; понимание приходит в тот момент, когда от нас уже почти ничего не осталось. Размышление о жизни, не отделимое от памяти, – это способ увидеть в ней то, чего мы не видели, пока жили. Такая ретроспекция – королевский домен литературы, собственно, она и есть литература. Ну, и так далее. Хотя, как уже отмечено выше, – посмотрим, что получится на этот раз. Мal sehen, sagte der Blinde. Каждый раз, когда я за что-нибудь принимался, я думал: ну всё, это последний раз, дальше – крышка. Твой Г.

S.V.B.E.E.V. (Аббревиатура, которой принято было заканчивать письма в Риме: Si vales bene est, ego valeo).


М. Харитонов – Б. Хазанову


11.4.03

Дорогой Гена,

твой роман я прочел в один присест. Поначалу не совсем ясно, как связан один эпизод с другим, постепенно втягиваешься, под конец все соединяется в целое. Мозаичная панорамная картина, множество точных, узнаваемых подробностей, разнообразный быт, городской, деревенский, университетская атмосфера, знакомая (порою до совпадающих мелочей) по твоим прошлым книгам, юношеские, девичьи любовные томления "репрессивных времен" – это  еще понятно, но как ты сумел достоверно воспроизвести ощущения подводника, брызги в лицо, многое другое, какими трудами откопал такие убедительные реалии? Если бы я писал рецензию, я мог бы перебрать множество несомненных достоинств. Для полноценного отзыва роман надо, однако, перечитать, он сложно организован. Пишу, немного устав после чтения, пока наспех. Главное – передан воздух времени, чувство чудовищной эпохи. Работа, на мой взгляд, состоялась, можно тебя с этим  поздравить. Но поскольку глина еще не совсем засохла, ты еще можешь что-то подчищать, спешу сделать мелкие оговорки. 

Главная касается эпилога (эпикриза). Он довольно близко воспроизводит сюжет твоего рассказа "Зов родины", который я в свое время раскритиковал. (Задним числом, кстати, сопоставилось: новому русскому бандитского типа в рассказе тоже должно быть под семьдесят – нет, сейчас это не возраст для такого персонажа .) Мне показалось вначале, что ты начинаешь повествовать от своего имени. Даже конференция по приглашению журнала показалась знакомой, вспомнилось, как после заседаний мы бродили по Москве. Вот, подумал, к кому он, оказывается, еще заходил, а мне не сказал. Но повествователь вдруг называется "приезжим", "гостем", и отбывает он в Америку. Надо отчетливей дистанцироваться от этого "я", не только у меня может двоиться. И разговор о Сталине кажется мне здесь излишним. Для твоего читателя это уже давно одно из общих мест, вне обсуждений. Вопросы о судьбе  знакомых, персонажей романа – вот это по делу.

То же – о некоторых внесюжетных эпизодах. Женщина в "Доме привидений" – очевидно, Цветаева, перенесенная в послевоенное время? Зачем? На повествование это не работает, что-то не соединяется. "Интермедия в костюмах эпохи" – тоже необязательная публицистика, есть частные претензии, но дело не в них. А вот пересказ "Клятвы" – замечательный, я давно это забыл,  герои могли фильм смотреть.

Сомнения по поводу этой работы, которыми ты делился в письмах не раз – понятные сомнения художника, но об ошибке ты говоришь зря.  Другое дело, как можно понять из твоего последнего письма, что какой-то этап этой книгой закончен. Она действительно подытоживает некоторые твои темы, охват более широк. Ты хочешь теперь перейти к повествованию более личному? От истории тебе все равно вряд ли удастся совсем уйти. От нее никому из нас не убежать, а эссеистическая  составляющая всегда была сильным местом твоей прозы. Мы что-то подобное уже с тобой обсуждали. Могу вслед за тобой повторить: посмотрим.

Еще раз тебя поздравляю. Успехов тебе.

Марк


Б. Хазанов – М. Харитонову


[Апр. 03]

Дорогой Марк. Сегодня воскресенье, весна вернулась, мы с Лорой отправились на Feringasee, от нас 10 минут езды; гуляли вокруг озера, сидели в пивном саду, ели жареные рёбрышки и пили пиво, за которое можно продать душу (что и случалось порой в этой стране). Что ещё? У меня бывает бессонница, довольно неприятная вещь, я даже сочинил рассказ под названием «Бессонница». Сегодня ночью я сидел, смотрел, в поистине идиотском оцепенении, под электронную музыку на экране снимки Земли, сделанные из космоса. Есть такая передача Space night для неспящих. Потом включил канал «Феникс» и увидел, правда, не птицу, восставшую из пепла, но, к своему изумлению, нечто подобное: репортаж из петербургского университета – на юридическом факультете церемония присуждения титула почётного доктора нашему канцлеру. Надевают на него cap and gown, словно мы в Оксфорде, квадратную шапку с кисточкой и мантию, похоже, сшитую специально по этому случаю; вся учёная братия в шапках и мантиях, герб университета, цвета университета, почётный диплом, чего доброго по-латыни, речь декана по-русски, речь новоиспечённого доктора по-немецки, выступление президента, тоже, оказывается, выпускника этого факультета. Всё как у людей – казалось бы, надо радоваться. Но я отравленный человек. Стоит только подумать о том, что ещё совсем недавно – башмаков не успели сносить, как говорит принц Гамлет, – не кто-то там, а эти же самые люди внушали своим питомцам нечто противоположное, писали и вещали, и защищали диссертации о великих преимуществах социалистического правосудия перед буржуазной юриспруденцией, и... и гнусная Прокуратура, и крысы-следователи – тоже ведь с юридическим образованием, это вам не сталинские времена, и законы, которые сочинялись самим ведомством, дабы всё было «в рамках законности». Что такое закон? Закон, господа, это система правил, по которым надлежит творить беззаконие.

А теперь эти суки как ни в чём не бывало, глазом не моргнув, словно ничего не было: ни лагерей, ни заочных судилищ, ни гигантских полей захоронения, словно не было и всей этой лженауки, этого театра лжи, – соорудили новые декорации, напялили новые бутафорские одежды, теперь они изображают из себя европейцев, И канцлер Шредер, и тут же сидящий Ширак, охотно участвующие в этом фарсе.

Ну вот, лучше поговорим о вещах, несравненно более интересных. Я прочёл и перечёл твой отзыв о романе. Твоё мнение для меня очень много значит, всегда много значило, и в критической части ты, мне кажется, во многом, если не во всём, прав. Так что я даже сразу принялся кое-что исправлять, менять или дополнять. А ведь мне казалось, что я к этому сочинению больше не притронусь.

То, что мне остаётся сказать, отнюдь не служит оправданием. Дитя родилось, будет ли оно жизнеспособным, про это бабушка надвое сказала; но пересаживать органы опасно, дитя по своей хилости может просто не перенести хирургическое вмешательство. Кое-что, однако, придётся предпринять.

Ты говоришь, от истории не убежать, – конечно; «проснуться от кошмара истории», как говорил Стивен Дедалус, – по крайней мере в России это вряд ли кому удавалось. Сверхидея романа (или одна из идей) состояла в том, что «история» настигает идущее следом поколение молодых людей, как она настигла и умертвила отцов, история – это новая редакция античного рока. Война убивает того, кого она не добила, пока продолжалась. Общество, которое без остатка идентифицировалось с государством, видит своё главную функцию в том, чтобы последовательно репрессировать всю юное, свежее и независимое. И так далее... Но ведь это не может стать содержанием литературы. Это может быть только «фоном». Потому что «жизнь в истории» – это неподлинная жизнь. Сейчас мне приходится снова заглядывать в роман – со страхом, ибо я боюсь испытать отвращение, – и вот, впечатление такое, что история поработила героев настолько, что их подлинная жизнь – для литературы главная, центральная тема – оказалась побочной.

С этим связано всё, что говорится о Сталине. Вождя в романе нет, и вместе с тем он существует везде. Так было на самом деле. То, что сейчас никто не хочет об этом вспоминать под предлогом того, что «мы это знаем», пройденный этап, общее место и т.п., – другой вопрос, я не хочу в него влезать. (Конечно, никакого настоящего знания нет, оно прекращено). Как бы то ни было, был такой феномен времени, обойти который в рассказе об этом времени невозможно. Вождя нет, но есть то, что в романе называется полем, по аналогии с физическими полями. Люди могли это не чувствовать, как не чувствуется радиоактивное или рентгеновское излучение – до тех пор, пока не появятся симптомы лучевой болезни. Речь идёт о поколении, поражённом лучевой болезнью. Поэтому мне казалось необходимым, даже естественным то, что приезжий в Эпикризе, вместо того чтобы говорить об исчезнувших друзьях, ни с того ни с сего начинает разговор с вопросов о Сталине.

Другая тема – смерть поэзии. (Или шире – смерть искусства). Персонаж по имени Марик Пожарский – поэт. (Я воспользовался довольно нагло некоторыми стихотворениями моего товарища и однокашника по университету Яши Мееровича, умершего недавно; он тоже был арестован, в ту же ночь, что и я, получил срок меньше, чем я, и подпал под амнистию 1953 года, что позволило ему вернуться в Москву; впоследствии стал довольно известным поэтом-переводчиком фантомных национальных поэтов и публиковался под псевдонимом Яков Серпин). То, что Пожарский пишет стихи, по логике романа бросает на него, – как история с потоплением парохода «Вильгельм Густлофф» на Юрия Иванова, – тень смерти. Тут всё время переклички: мне казалось, что с этой линией связаны и глава о поэтической студии, о её руководителе, похожем на Вл. Луговского, и далее глава «Дом привидений». Вернувшаяся из-за границы поэтесса – это, конечно, не Цветаева, хотя опять-таки смахивает на Цветаеву; надо было усилить фактическое несходство. Выбросить эту главу совсем? Как-то жалко.

Обе темы, смерть искусства и повсеместное присутствие Вождя, соединены в главе о режиссёре (Эйзенштейн? Письмо – почти буквальные цитаты из письма Э. из Кремлёвской больницы Сталину от 14 мая 1946 г. Правда, Эйз. умер позже). Конечно, это отдаёт публицистикой.

Наконец, заключение – «эпикриз». Весь он, за исключением вступления о приезде в Москву, выдуман, и я боялся, что он покажется искусственным (вместо того, чтобы, как делали классики, написать обыкновенный эпилог). Во всяком случае, ты прав: нельзя, чтобы приезжий мог быть спутан с автором.

Спасибо тебе, дорогой Марк. Ведь, кроме тебя, вряд ли кто-нибудь даст себе труд анализировать этот роман, не говоря уже о том, что вряд ли кто-нибудь его прочтёт. Твой Г.


М. Харитонов – Б. Хазанову


16.4.03

 Дорогой Гена!

 С твоей подачи я нашел в "Дружбе народов" интервью Б. Дубина – действительно интересно. Он упоминает понятие "первый читатель" – человек, который, знакомясь с новинками, рекомендует их другим. Ты делаешь что-то подобное. Особенно интересен там список литературы, обсуждавшей после войны проблемы, существенные для всего мира. Многие имена мне знакомы – действительно первостепенные, и это только немецкие! Не говорю о беллетристике – но какой напор идей! Ясперс, Хайдеггер, Адорно, Тиллих, Поппер, Арендт, Хоркхаймер... Возможно, само время после катастрофы требовало интенсивного осмысления. До нас эти книги доходили с опозданием чуть ли не на поколение – уже как классика, популяризированная,  отрефлектированная, разошедшаяся на цитаты. Но сейчас мы вроде  имеем возможность знакомиться с новинками свежими, в переводе и на языках. Я пробую мысленно составить список работ, где осмысливались бы перемены последних пятнадцати лет ушедшего века – не менее эпохальные. На ум приходят больше французские философы, но они, кажется, сосредоточены скорей на анализе мышления, языка. Конечно, не с моей эрудицией обсуждать это. Может, вообще требуется время, чтобы значительные идеи были по-настоящему освоены, вошли в обиход достаточно широкий. Быстрей подхватываются концепции более популярные, вроде "конца истории" или "войны цивилизаций".

Страницы интервью, где обсуждается современная беллетристика, напомнили мне, как я отстал от развития последних лет. Каких-то имен не знаю, какие-то лишь слышал. Беда в том, что и знакомое, прочитанное редко производит впечатление, убеждает. Когда собеседники восторгаются некоторыми именами, я пожимаю плечами. Возможно, моя вина. У меня и собственная проза вызывает все больше сомнений. Требуется время, чтобы какое-то понимание все-таки углубить, укрупнить. Я даже попробовал, как ты знаешь, обратиться к поэзии – она всегда представлялась мне явлением более высокого порядка. Не без смущения стал эти тексты показывать, некоторые отзывы меня ободрили, я послал небольшую подборку в "Знамя" – понравилась. Когда я по телефону стал бормотать, что не считаю себя поэтом, мне ответили: "Что вы! Чувствуется поэтическая культура". Передаю тебе эти слова с юмором. Для шестого номера отобрали девять стихотворений, не те, которые больше нравились мне самому (некоторые я тебе посылал). Может, профессионалы из отдела поэзии понимают больше, надо положиться на их вкус. И вместе со стихами публикуют подборку дневниковых эссе "Состояние культуры", часть их я тоже тебе посылал. Там, среди прочего, цитируется фрагмент твоего письма. Вот все мои достижения последнего времени.

Беда в том, что стихи не пишутся каждый день. У поэтов молчание затягивалось, бывало, на годы – чем они заполняли пустовавшее время? Переводами, поденными заработками? Непривычное состояние. Прозаик отсиживает свои часы за столом, даже если не получается ничего. Я сейчас все же вернулся к отставленному время назад замыслу, может, что-то получится.

Да, забыл тебе в прошлый раз сказать еще об одном замечании к "эпикризу". Надо, по-моему, убрать рассуждения писателя, который презирает успех – когда он умрет, журналисты спохватятся, осознают, кого они потеряли, да будет поздно. И т.п. Это не кажется мне темой для обсуждения.

Обнимаю тебя, мой друг. Vale! Марк


Б. Хазанов – М. Харитонову


Дорогой Марк, хорошо это или плохо – плохо, конечно, – но то, что ты пишешь о своих взаимоотношениях с сегодняшней, актуальной и современной литературой, я могу отнести к себе, и даже в ещё большей степени. В особенности если говорить о современной русской прозе. Я писал тебе о Гайто Газданове – но это литература семидесятилетней давности. Я довольно часто, теперь благодаря интернету, проглядываю главные литературные журналы, читаю критику, рецензии, то да сё. Недавно я занимался вместе с Аннелоре только что выполненным ею для Зуркампа немецким переводом романа Маканина «Андеграунд». (Теперь почему-то – подозреваю, по невежеству – утвердилась в России такая транскрипция, вопреки традиции передавать английское R как русское «р», хотя «андеграунд» не ближе к английскому произношению, чем «андерграунд». Ну, хрен с ними). Когда-то я перелистывал эту книгу, она показалась мне малоинтересной. Теперь оказалось, что это по-своему очень яркий, талантливый роман. (Да и писатель очень изрядный). И всё же: как это далеко от моих представлений о литературе, интересов и вкусов. С другими новинками дело обстоит ещё хуже. Многое – почти всё – из того, что, по-видимому, встречает благосклонный и даже восторженный приём, мне отсюда кажется многословным, безвкусным, провинциальным, малозначительным, просто скучным; я даже улавливаю некоторые общие тенденции, которые вызывают у меня чувство, близкое к брезгливости. Это нехорошее чувство.

Есть, конечно, много такого, что оттолкнуло бы каждого нормального культурного читателя. Отвратительный скоморох Сорокин – вдобавок очень скучный. Ничтожный Лимонов. Поэт-жулик Пригов и tutti quanti. Но о них, может быть, не стоит упоминать. Есть несомненно даровитые люди, их немало; есть вещи, которые заслуживают обсуждения. Спрашиваешь себя, почему, прочитав две, три или десять страниц, теряешь охоту продолжать. Ответ напрашивается сам собой. Я слишком стар; по достижении определённого возраста теряется вкус к беллетристике, интересней читать о писателях, чем читать самих писателей. Я слишком далеко; жизнь вне России не проходит даром; и мне легко представить себе, что мои сочинения, в свою очередь, встречают такое же презрительное неприятие. Но тут, похоже, и что-то другое.

Писатели часто не читают своих современников. Корректный Томас Манн с похвалой отзывался о произведениях, которые в лучшем случае только раскрывал. Если же – как это случилось, трудясь над «Фаустусом», с «Игрой в бисер» – читал, то с растущей подозрительностью: почудилось нечто похожее, родственное, почувствовался соперник. Литературные этюды Манна посвящены только классикам. Человек остро интересовался актуальными событиями, но литературные (и музыкальные) предпочтения были сугубо старомодными. Я тут как-то раз достал с полки старый номер «Merkur» за 1985 год, журнала, с которым я долгое время был связан, и перечитал воспоминания Канетти о Музиле. Он рассказывает (это, впрочем, хорошо известно), что Музиль просто не выносил упоминаний о современниках в своём присутствии. Презирал Броха – в награду за то, что тот его нежно любил, был членом Общества помощи Роберту Музилю и регулярно платил взносы. О Джойсе слышать не мог и т.д.

Одним словом, мы с тобой просто старые пни. «А древо жизни пышно зеленеет».


Дополнение ко вчерашнему письму. Я только что услыхал о том, что Лимонов (о котором упоминал вчера) получил 4 года и что писатели хором протестуют, а во Франции 70 «интеллектуалов» подписали письмо с протестом и так далее. Объясни мне, Марк, что они все, рехнулись? Прохвост получил срок отнюдь не за свои литературные достижения.


М. Харитонов – Б. Хазанову


26.4.03

Дорогой Гена!

У нас понемногу расходится весна. Начало было зеленеть, но вчера похолодало. Я пью в лесу березовый сок. Обнаружил неподалеку от леса бассейн, недорогой, встаю рано утром, хожу туда плавать. К сожалению, пока без Гали, у нее разболелась нога, причину установить не могут. Понемногу что-то кропаю, пока без особых результатов.

Признать себя, как ты предлагаешь в последнем письме, "старым пнем"? Объективно так оно, может, и есть, но если это признать, лучше бы покончить с писанием, греться на солнышке, вкушать поздние тихие радости. (Если, конечно, есть еще, чем прокормиться. Так ведь в нашем случае литература прибавляет немного). Другое дело, что ничем другим заниматься мы попросту неспособны. Я перебираю писательские биографии. Пастернак примерно в моем возрасте завершил роман, который считал главным трудом своей жизни. Возможно, и ошибался; недолгий остаток жизни был ему просто отравлен. Томас Манн в семьдесят лет дописывал "Доктора Фаустуса" – действительно свою вершину; потом он говорил, что лучше было бы на этом закончить – творчество последующих десяти лет казалось ему "необязательным послесловием". Тут он, пожалуй, несправедлив, я очень люблю "Избранника". Но многие ли доживали до этого возраста – физически и тем более творчески? Гете, Лев Толстой – эпические старожилы, но главное создано было ими задолго до конца. Когда сюжет, жизненный и творческий, оказывается завершен, можно увидеть со стороны подъемы и спады, периоды кризиса, затянувшегося молчания, неожиданное второе дыхание. Мы пока что живем. И, главное, иногда  кажется, что лишь сейчас начинаешь что-то действительно понимать, обнаруживаешь, как много не понимал до сих пор, сделанное прежде не удовлетворяет. Может, это и значит, что мы все-таки живые? Другое дело, что получается все трудней. Не знаю, насколько оправдано появившееся у меня чувство какого-то нового этапа, может быть, не просто возрастного. Что-то меняется в моем мироощущении (да и в мире меняется, как ты думаешь? У тебя не бывает чувства, что лишь сейчас ты начинаешь видеть что-то по-новому?).  

Гриша Померанц еще не начал читать мою "Стенографию" ("цейтнот", пишет он), но заглянул, как я понял, на странички, где упомянуто его имя, прислал мне большое письмо с возражениями. Опять о том, что главное для него  – пробудить в читателе и слушателе "чувство глубины". Я ответил ему, что мне трудно обсуждать написанное мною четверть века назад. Для него такой проблемы, видимо, не существует – драгоценное качество, удивительный человек.

Обнимаю тебя, мой друг. Будь здоров.Марк


Б. Хазанов – М. Харитонову


Мой дорогой Марк. Берёзовый сок я когда-то пил в лагере, где, правда, любоваться природой как-то не приходилось. Как ты его добываешь? Сегодня воскресенье, мы с Лорой собирались съездить в Регенсбург – просто так, – но испугались прогноза погоды, а она на самом деле оказалась превосходной: ветрено, но не слишком, солнечно, иногда набегают тучи, Изар пенится на порогах, лес в зелёном дыму. Мы отправились к св. Эммераму и дальше тропинкой через чащу вдоль реки.

Живём пока что, – как ты изволил заметить. И даже кажется (тут ты совершенно прав), что только теперь вот-вот начинаешь понимать или хотя бы улавливать нечто существенное, о чём прежде не ведал. Всматриваешься во что-то отвлекающее от «современности» и уверяешь себя, что оно-то и является по-настоящему, выше всяких мод и актуальностей, современным. Я когда-то писал об одной из своих героинь, полусумасшедшей старухе, что старость живёт сразу во всех временах; в этом что-то есть, а?

Между тем каждая новая работа кажется последней. При этом постоянно уличаешь себя в эпигонстве по отношению к себе самому. Я взялся было за одну тему, достаточно трудную, речь идёт о том, что именуется клинической смертью, – и то и дело перепеваю прежние свои писания, съезжаю на накатанную лыжню. Выработался стереотип интонаций, мотивов, речевых оборотов, и всё это само утягивает в какую-то подлую тривиальность.

Неожиданно прорезалась редакторша (это называется Издательский дом «Время», они выпустили в прошлом году дневники Самойлова) и напомнила мне о моей Антологии, которую я составил года полтора тому назад и на которую давно махнул рукой. Я и сейчас не особенно верю в это предприятие, провалившееся, как все литературные проекты. Речь идёт о книжке под названием «Абсолютное стихотворение», я подобрал сто стихотворений – одно другого лучше – русских, античных, французских, немецких и английских поэтов, начиная с Пушкина, а затем хронологически от Сапфо до Бродского, – любимых или таких, которые сыграли роль в моей жизни. Иноязычные тексты приводятся в оригинале, с русским подстрочником (от поэтических переводов я отказался). Каждое стихотворение снабжено комментарием. Зачем я ухлопал столько времени и труда на это дело, сам не знаю. Но зато я теперь всё заново вычитал и в полном смысле слова погрузился в волшебный сад.

Я сижу дома, как тунеядец; Лора ищёт работу, это стало затруднительным, отчасти из-за скверной экономической ситуации в Германии. Вечерами слушаю великую музыку или перелистываю что-нибудь до поздней ночи, пока не сморит сон. Правда, сплю плохо. Я выписал томик рассказов и воспоминаний Тэффи, они оказались неинтересными. Во второй половине мая, если буду здоров, собираюсь отправиться в Париж, возьму с собой свой laptop.

От Гриши я что-то опять давно ничего не получаю. Хотя я уже привык к этим апелляциям к «чувству глубины», мне было бы очень интересно прочесть его возражения на «Стенографию», как бы это сделать? Я знаю, что он пишет всегда от руки. Может, ты мне как-нибудь перешлёшь, а ещё лучше, потрудишься и перепишешь для меня? Всё, что касается этой книги, меня живо интересует. Кто ещё прочитал «Стенографию»? И кстати: продолжаешь ли ты дневник? Чем ты вообще занят?

Крепко жму руку и обнимаю.

Твой Г.


1 мая 2003

Дорогой Марк, пишу тебе, не дожидаясь ответа на предыдущее. Сегодня День труда, в Германии нерабочий день. Тепло почти как летом. Всё цветёт, возле нас – луга, усыпанные жёлтыми одуванчиками и теми похожими на маргаритки цветочками, которые в здешних краях называются Männertreu. С утра я, как обычно, протирал джинсы перед этим экраном. Начал было (недели две назад) сочинять один рассказик или небольшую повесть, но сегодня занялся статьёй на тему, о которой писал тебе, – о преодолении истории. Не знаю, получится ли что-нибудь путное. Речь идёт о двойном разочаровании. О том, что великие указующие в будущее историософские концепции, будь то марксистский прогноз, пророчество Шпенглера или что-нибудь другое, провалились, – и о крушении веры в исторический разум вообще. Ничего тут, конечно, особенно нового сейчас уже нет, но надо отдать себе отчёт, чтó делать с историей в литературе, в эпоху, когда история в её самых ужасных проявлениях настигает буквально каждого. Кстати, позавчера я был на докладе Рольфа Хоххута о Шпенглере в Баварской академии; народу сбежалась тьма тьмущая.

Вчера мы слушали в известном тебе Nationaltheater, бывшей королевской опере, «Золото Рейна» в новой постановке. Без Вагнера нельзя жить. За эти годы мы с Лорой пересмотрели почти всего Вагнера, но он и всю жизнь для меня очень много значил, начиная с той послевоенной осени, когда впервые (во время войны он не исполнялся) в Большом зале консерватории были сыграны отрывки из опер, впрочем, самые популярные, и восторг и неистовство публики после антракта к 3-му акту «Лоэнгрина» были таковы, что я никогда, ни до, ни после не видел ничего подобного. Состав певцов, дирижёр и оркестр в Мюнхене всегда высшего класса, этот театр считается одним из самых престижных в Европе, но, к несчастью, новый постановщик пошёл по пути, который давно уже нельзя назвать новаторским: вся мифология, а с нею и грандиозный замысел автора похерены. Вместо этого – спектакль в спектакле (вся задняя часть сцены – это второй зрительный зал, амфитеатр с живыми людьми), Рейн заменён аквариумом с красными рыбками, которых ловит дураковатый Альберих, Rheintöchter – кафешантанные дивы в платьях с разрезом до бедра, Walhall – макетик храма где-то вдали, почему-то античного, великаны Фафнер и Фазольт – подозрительные хитрожопые субъекты, не то архитекторы, не то чиновники строительного треста, боги в костюмах конца XIX века, и вся история выглядит, как скандал в буржуазном семействе. Когда-то эти изобретения удивляли, восхищали, казались чем-то необычайно смелым и современным, сейчас – такая же рутина, как и старые оперно-помпезные представления в пышных декорациях, и я не понимаю, почему театр с хорошими средствами не нашёл лучшего режиссёра. Но голоса, но музыка! Шествие богов по радуге в Валгаллу!


М. Харитонов – Б. Хазанову


2.5.2003

Дорогой Гена!

Как интересно то, чем ты сейчас занимаешься!  Сама постановка вопроса об истории вызывает на размышления. Мы "преодолеваем" историю – просто живя в ней? Кому-то ведь удается жить вне истории. (Недавно смотрел по ТВ сюжет о северных оленеводах – они даже радио не слушают. Впору позавидовать). Разочарование в истории – не есть ли разочарование в жизни? И т.п. Хотелось бы почитать, когда напишешь. И что говорил Рольф Хоххут о Шпенглере? (Он все еще популярен?) Очень интересно бы почитать твою поэтическую антологию – я ведь сейчас, как ты знаешь, пытаюсь понять, что такое поэзия. Да когда она еще выйдет! Попросить тебя прислать распечатку? Но это, небось, накладно.

Увы, мне о своих занятиях рассказать нечего. Топчусь на одном месте, время от времени заполняю странички своими стенографическими закорючками. Потом, может, не без удивления обнаружишь, что из таких повседневных записей само собой складывается нечто, глядишь, более значительное, чем все остальное, написанное мной – сюжет проживаемой жизни.

Ты спрашиваешь об отзывах на "Стенографию". Прессы я не знаю, это бывает малоинтересно, отклики приходят от читателей близких, которым я дарю книгу сам. Померанц задержался на какой-то из первых страниц: "Ваше сожаление.., что я сдвигаюсь к богословию"... (Не помню. кстати, чтобы я писал о богословии). "Это не совсем так. Меня захватывает не богословие, а личный опыт глубины, иногда вопреки мировоззрению". И дальше все письмо на эту тему, цитировать, думаю, нет надобности. Весьма интересно было суждение Симы Маркиша: он называет "Стенографию" "историей души подпольного, и главное, принимающего свою подпольность человека (такого варианта задушенности я не знаю в российской словесности)". И сравнивает меня с трифоновским Гришей Ребровым (которого я совсем не помню – кто это?): тот "неудачник и все тут, а он (т.е. я – М.Х.) "богат и счастлив" без надрыва, без насилия". Неожиданно резко отозвался о книге мой товарищ, упомянутый там с большой симпатией: какое я имел право цитировать его высказывания и оценки, не спросив на это разрешения? "Тебе не кажется это неэтичным?" Я, признаться, об этом не думал, возможно, он в чем-то прав. Но тогда мне бы пришлось похерить едва ли не треть книги. Об отзыве Жоржа Нива я тебе уже писал. А два дня назад пришло письмо от редактора "Иерусалимского журнала": "Мне кажется, что аналогичного воссозданному Вами портрету литературной эпохи просто не существует, и в этом смысле, не боясь высокого штиля, могу назвать Вашу работу подвигом".  Ну, вот уж чего нет, так этого.

Жизнь между тем идет как обычно. Только что вернулся из бассейна, нашел в компьютере твое письмо. Шел через лес, он все никак не зазеленеет. Весна в этом году поздняя.

Обнимаю тебя. Марк


Б. Хазанов – М. Харитонову


Дорогой Марк! Вдруг навалилась жара, днём выше 30 градусов. Скверный признак: слишком рано. Мы-таки успели прокатиться в Регенсбург, прекрасный древний город на Дунае, на месте римского лагеря Castra regina, столица германских императоров, вдобавок город не разбомблённый во время войны. Через одиннадцать дней, несмотря на то, что материальные дела наши оставляют желать лучшего, я собираюсь, как уже писал тебе, на три недели поехать, точнее, полететь, в Париж.

Гриша Ребров (ты пишешь, что Сима Маркиш сравнил с ним автора «Стенографии») – это из повести 1975 года «Долгое прощание», если ты её забыл, перечти, это прекрасная вещь. Вообще Трифонов был замечательный писатель, так неожиданно и нелепо умерший (лёгочная эмболия после операции на почке, когда он уже выздоравливал), обещавший ещё очень многое. Редкий, кстати, пример прозы после Чехова, чтение которой доставляет эстетическое наслаждение.

Но я плохо представляю себе, чтó собственно – и конкретно – навело Симу на мысль о таком сравнении.

Я состряпал эту статью, о которой писал тебе, она называется «Долой историю», – но едва только закончил, как она до такой степени перестала мне нравиться, что даже не хочется на неё глядеть. Подожду немного и, может быть, попытаюсь что-нибудь сделать. Вместо неё я послал тебе почтой Антологию; авось дойдёт к концу лета.

В докладе Хоххута для меня вроде бы ничего особенно нового не было, за исключением, пожалуй, одной подробности: он упомянул одну забытую и, видимо, в своё время не обратившую на себя внимание статью Ульриха фон Виламовиц-Мёллендорфа (Wilamowitz-Moellendorff). Мне это имя очень хорошо известно, это патриарх античной филологии, доживший до 30-х годов. Между прочим, он, ещё молодым, был одним из тех филологов, которые раскритиковали «Рождение трагедии» Ницше, когда она появилась, и эхо этой критики донеслось до нас: я помню, с каким пренебрежением отзывался о книге Ницше профессор Сергей Иванович Радциг.

Так вот, Виламовиц сочинил за десять лет до Шпенглера концепцию мировой истории, напоминающую «Закат Европы»: история – это цепь великих культур, которые, однако, не обособлены, как у Шпенглера, но похожи за звенья цепи, каждое кольцо замкнуто, но кольца сцеплены друг с другом. Что-то в этом роде.

Странный отзыв о «Стенографии» – ты упоминаешь кого-то, кто нашёл неэтичным цитирование, причём сочувственное, его высказываний. Добро бы ещё речь шла о каких-нибудь интимных признаниях. Но ведь ничего такого там нет. Вообще же это означает непонимание того, чем, собственно, является дневник. Всякая публикация дневниковых записей рискованна; с этим нужно мириться.

С.А. Лурье (бывший зав прозой в «Неве») прислал мне свою книжку «Муравейник», очень хорошую; знакома ли она тебе?

Напиши мне о чём-нибудь поподробнее. Обнимаю тебя, твой Г.


М. Харитонов – Б. Хазанову


10.5.03

Итак, Гена, через недельку ты отбываешь в Париж. Год назад примерно в это же время ты собирался в Москву. В Париже, конечно, атмосфера приятней, но есть ли там, с кем общаться? В Москве все-таки есть. До сих пор издательство традиционно приглашало меня в Париж по случаю выхода новой книги, трижды оплачивало даже поездку Гале. В этом году решили сэкономить. Как объяснил заезжавший ко мне на днях Жорж Нива, у них сейчас некоторые проблемы. Посмотри, есть ли там на прилавках моя последняя книга "L'esprit de Pouchkine", а может, и предпоследняя, "Le professeur de mensonge". По-русски ты их не читал. Интересно, продается ли? Издательство мне об этом не сообщает, я не спрашиваю.

 А два года назад, точно в эти же дни, мы совершали автомобильную поездку с моими коллегами по вилле Mont-Noir, испанцем и чехом, вдоль Ламанша, через Булонь и Кале. Там тоже отмечалось окончание войны, мы лазали по бункерам, которые союзные войска штурмовали при высадке. На эту тему был известный американский фильм, я узнавал места. Мне прислали “Les annales de Villa Mont-Noir”, там напечатаны фрагменты из моего "Учителя вранья" и фрагменты из дневников моих спутников. Оба, не сговариваясь, описали нашу поездку, и в описаниях фигурирую я. С испанцем мы кое-как объяснялись по-французски, с чехом – на полурусском, полуанглийском. Оказывается, я ухитрился что-то им рассказать о своих впечатлениях времен войны, как мы прятались в бомбоубежище и т.п. Я увидел себя глазами сравнительно молодых иностранцев: “le ‘Russian oncle’, comme l’appelai affectueussement son neveu tchèque”, Когда мы выехали на побережье, я, помнится, спустился к морю умыть лицо, для этого понадобилось встать на колени. Вот как это выглядело в описании испанца: “Ces ablutions du visage, c'est un vrai rituel, et ces gestes, si russes, si majesteux… tel exactement qu’il faillait les effectuer, a ce moment et de cette fason… je ne me risquerais pas à l’imiter”. Забавно. Я снова подумал о "Стенографии": такими увидел кто-то себя в моих описаниях. Мы все, возможно. уже существуем неизвестно в чьих описаниях, какие-то еще возникнут, ничего не поделаешь.

Из Парижа ты электронные письма посылать вряд ли сможешь, разве что из каких-нибудь интернет-кафе. Значит, попрощаемся на три недели. А то, может, напиши обычное письмецо; из Парижа, как ни странно, почта идет быстрей, чем из Мюнхена.

Обнимаю тебя

Марк

 Да, книжку Лурье я не знаю, вообще его никогда не читал. Это эссеистика или проза? 


Б. Хазанов – М. Харитонову


16.05.2003

Дорогой Марк! Книжка Лурье, изданная очень хорошо, тиражом 1000 экз., имеет подзаголовок: «Фельетоны в прежнем смысле слова». Это короткие статьи или этюды, которые он печатал в журналах или газетах.

Я отправляюсь в следующий понедельник. Может быть, в Париж заедет ненадолго Дж.Глэд, пока неясно. Впрочем, нет: он как раз позвонил в эту минуту, когда я пишу письмо, и сообщил, что прибудет. А вот если бы приехал ты, хотя бы денька на три... Впрочем, издательские дела везде неважные в связи с экономической депрессией, а интерес к России, насколько я могу судить, и вовсе потерян, синусоида пошла вниз. Проклятье в том, что русская литература здесь, собственно говоря, всегда интересует журналистов (а от них всё зависит) только в связи с политическими делами. Исключение могут составлять разве лишь особо модные писатели.

Настроение у меня смутное, мне кажется, что я снова забрёл в тупик. Париж – это лекарство; поможет ли? Я попытаюсь переписать статью об отношении к истории, буду каким-то образом продолжать повесть, которую начал, если из неё вообще что-то можно сделать. Кстати, «Дружба народов», где появилась новая редакторша, осчастливила публику одним моим изделием, кажется, в третьем номере.

С кем общаться в Париже. Вообще-то есть с кем, но мне хотелось бы побыть solo. Одному в огромном волшебном городе. Марью Вас. Розанову видеть не хочется. Эткинда больше нет в живых. Есть ещё одна моя бывшая переводчица, но с ней потерян контакт; прошлый раз я звонил ей, никто не подходит. В «Русскую мысль» я не вхож. Кто ещё?

Последнюю неделю мы с Лорой вели рассеянный образ жизни: то музыкальный вечер в доме одной старой приятельницы, то тó, то сё. Лекция Джорджа Стейнера (George Steiner, у меня есть его книжки; имя весьма знаменитое, но в России, кажется, малоизвестное) в Literaturhaus – свободный, увлекательный рассказ на тему о взаимоотношениях ученика и учителя. Либо ученик предаёт и уничтожает учителя, либо учитель изничтожает ученика. Либо, наконец, ученик верен учителю и продолжает его дело. В Японии существуют династии наставников и учеников, восходящие к XIV веку. Или хасидские ученики Баал Шема и ученики учеников, традиция, угасшая вместе с уничтоженным еврейством Восточной Европы. Предательство Хайдеггера по отношению к Гуссерлю. Тайный роман профессора Хайдеггера и студентки Ханны Арендт. (Когда-то я об этом писал в одной рецензии). И всё в таком роде. Стейнер – это замечательный гибрид европейца с еврейским мудрецом. Когда я выходил, меня окликнула одна знакомая – лектор издательства Langen Müller Herbig (с которым лично у меня никаких дел нет), и мы просидели в кафе ещё часа полтора.


М. Харитонов – Б. Хазанову


16.5.03

Дорогой Гена, огромное спасибо тебе за "Абсолютное стихотворение". Бандероль я получил вчера, текст пока лишь просмотрел бегло. В стихи надо, конечно, вникать, не спеша, читать хочется на обоих языках (кроме греческого и почти забытой латыни), подстрочник помогает. Это вообще лучший способ публикации поэзии – на языке оригинала с прозаическим переводом. Но комментарии я сразу прочел – они превосходны. Отбор текстов и характер комментариев вне обсуждений – это авторская работа. Чувствуется, насколько ты человек действительно европейской культуры – это прекрасно. А мне стихи сейчас необычайно кстати – я все-таки отставил очередной раз свою прозу, которую несколько месяцев безнадежно вымучивал. Какое-то, возможно, внутреннее развитие поощряет все более концентрировать, фокусировать мысль. Посмотрим, что получится, но, главное, я испытываю удовольствие от этих занятий – зачем сопротивляться? Твоя антология будет еще одним стимулом.

Cчастливого тебе пребывания в Париже. Обнимаю

Марк

Я попытался и не смог вспомнить предполагаемые обстоятельства самоубийства Целана. Какие-то были против него, кажется, обвинения в плагиате? Забыл.


Б. Хазанов – М. Харитонову


15.05.2003

Дорогой Марк, почта превзошла все ожидания: бандероль дошла в небывало короткий срок. Как приятно, как утешительно было прочесть, что Антология пришлась тебе более или менее по душе. Однажды я заикнулся о ней в разговоре (по телефону) с Беном, сказав, что я собираюсь включить только то, что мне нравится или сыграло большую роль в моей жизни. Он отнёсся к этому проекту отрицательно – по-видимому, считая, что поэтическая антология должна составляться путём возможно более объективного отбора. Кроме того, его, кажется, не увлекла идея европейской, а не только русской, поэзии. Тогда же, больше года тому назад, я попробовал предложить книжку Гере Либкину, моему старому коллеге по журналу «Химия и жизни», а ныне директору московского издательства «Текст». Он иронически возразил: а кому я её продам? Но ведь почти всё, что я делаю или, лучше сказать, на что убиваю последние годы своей жизни, делается напрасно.

Ты возвращаешься к поэзии; что ж. Стих может дать романисту – ты ведь всё-таки изначально прозаик – возможность выразить то, чего не получается в прозе. Стихи – это какая-то другая творческая личность; другое мышление. А может быть, перед тобой вообще открылся новый путь. В «Знамени», в «анонсах» (так это называется; я просматриваю их в Интернете), объявлена публикация стихотворений Марка Харитонова, если не ошибаюсь, в пятом номере.

Вчера ночью я взял с полки «Способ существования» и перечитывал твой этюд «Три еврея». (У покойного Илюши Рубина было стихотворение, которое начиналось так: «Идут на плаху три еврея»). Карабчиевского мы когда-то издали, печатали в нашем бывшем журнале, а с Толей Якобсоном я встречался ещё в Москве у старого друга, ныне покойного Бори Володина. Это было в те времена, когда я работал в 20-й больнице в Бабушкине. Как-то в воскресенье я оказался у них на завтраке. Якобсон читал за столом из своей работы об Анне Ахматове. Гораздо позже услыхали о его смерти. Ты пишешь, что у самоубийства не бывает одной единственной причины, их всегда много. К этим причинам нужно добавить, конечно, и медицинскую. Гений самоубийства ищёт почитателей, чтобы распахнуть перед ними свой серебряный плащ. С точки зрения этой причины остальные, даже самые серьёзные, оказываются поводами. Между прочим, я заметил, что многие из моих героев накладывают на себя руки.

Сегодня мы снова гуляли в наших местах, шли по тропинке вдоль канала и возвращались в густом лиственном лесу между каналом и быстрой, местами стремительной рекой. Не зря она называется «зелёный Изар», die grüne Isar. Птичий гомон, щёлканье, посвистыванье, изумительно красивая и вместе с тем дружелюбная, человечная природа, и, казалось бы, жить и жить посреди этой вечной жизни, и наслаждаться жизнью. Между тем радио вещает о новых взрывах в самых неожиданных местах, отвратительное восточное средневековье, фанатичное и одновременно продажное, давно уже не создающее никакой культуры, очнувшееся от многовекового сна, чтобы схватиться теперь уже не за кинжал, а за ракеты и бомбы.

Не знаю, стоило ли нам тратиться на мою предстоящую (послезавтра) поездку в Париж. Выйдет ли что-нибудь из моей работы. На этот раз я уверен в этом ещё меньше, чем когда-либо. Это как если бы жидкость в узкогорлой бутылке замёрзла, и её уже невозможно вытряхнуть.

Будь здоров, пиши стихи, пиши прозу, пиши мне. Твой Г.


18.06.2003

Дорогой Марк, у нас жарища, высокая влажность, мы ездим купаться на озеро, иногда поздно вечером, но и это мало помогает. Итак, я вернулся в понедельник из Парижа, прожил там снова три недели, поселился в той же маленькой гостинице на улице Tholozé, на Монмартре, и в том же номере. Странно сказать, – особенно для человека, который бывает там лишь урывками, – но когда я вышел и почувствовал особенный запах, присущий этой узкой и круто уходящей наверх улочке, то у меня было ощущение, что я дóма.

Я послал тебе оттуда два письма, но они, вероятно, до сих пор лежат на международном почтамте в Москве, как это обычно бывает.

После завтрака я обычно сидел у себя в комнате за компьютером часов до 12, потом отправлялся куда-нибудь в город пообедать и к вечеру возвращался, еле волоча ноги от усталости. В конце мая прилетел из Вашингтона Джон Глэд, мы много бродили вместе, ездили в Версаль и так далее.

Я написал вчерне (здесь доделал) то, что обещало стать по меньшей мере повестью. Получился рассказ – 21 страница, – пожалуй, несколько экспериментальный, называется «Светлояр». Речь идёт о человеке, который находится на грани жизни и смерти и говорит (то есть думает) о себе, что от него уже ничего осталось, и так оно и есть, – если не считать целую жизнь, которая проворачивается в его сознании. Кроме того, докончил одну довольно сумбурную статейку, о ней я писал тебе, под названием «Долой историю, или о том, о сём». Она в самом деле – о том, о сём.

В шестом номере «Знамени» я увидел твою публикацию, но, к сожалению, интернет не поместил стихи.

Как ты? Что нового?


М. Харитонов – Б. Хазанову


22.6.03

Дорогой Гена, ты опередил меня своим звонком. Я надеялся завтра получить все-таки твое второе письмо из Парижа. Первое дошло за десять дней. Славно было хотя бы мысленно прогуляться с тобой по знакомым улицам. Ты пишешь, в Париже было чувство, будто ты приехал домой. В Москве с некоторых пор не всегда бывает такое чувство. Казалось бы, прожил в этом городе почти всю жизнь – но попадая после месячного отсутствия в давно знакомое место, почти его не узнаешь. Так все быстро и неузнаваемо застраивается, перестраивается. Вот, знал, например, Гостиный двор, построенный, кажется, Кваренги, там ютилось множество разных контор, мне случалось в некоторых бывать, сокрушаться, как запущен памятник архитектуры. Теперь это роскошное заведение, бывший двор перекрыт стеклянной крышей, на днях там состоялся  знаменитый Венский бал. Прекрасно, ничего не скажу, но это уже не для меня. Туда теперь так просто не попадешь.

 Возможно, старожилам Парижа тоже есть о чем вздыхать. Я уже никогда не увижу знаменитого Монпарнаса – американский небоскреб кажется мне бессмысленным, не парижским. Не увижу воспетое Золя "чрево Парижа" – снесенный не так давно рынок. Стеклянные сооружения на его месте, конечно, эффектны, но тоже не для меня – внутрь я не заходил, не знаю, что там. Я уже писал в "Способе существования", что Москва для меня – мало известный другим уголок, Ростокинский акведук, Лосиный остров. Приношу оттуда букеты цветов, они стоят передо мной на лоджии, где я обычно работаю (и где меня застал твой звонок).

 Некоторые пробелы в моем знании Москвы не так давно мне случилось неожиданно ликвидировать. Получил Государственную премию журнал НЛО, "Новое литературное обозрение", на базе которого выросло издательство, выпустившее четыре моих последних книги. Это высокого уровня филологический  журнал, пользующийся признанием у славистов мира; говорят,  все университетские факультеты славистики его выписывают. Я вместе с другими порадовался, что это некоммерческое издание смогло удержаться и даже удостоилось почестей, в то время как многие шумные начинания не выдержали испытания временем. Так вот, торжества по случаю присуждения премии были устроены в ресторане "Огород", стеклянном, на двух этажах, сооружении, которое возникло у входа в Ботанический сад МГУ.  Третья от меня станция метро "Проспект мира" называлась когда-то, как ты наверно, помнишь, "Ботанический сад", я большую часть жизни обитаю неподалеку, но в ботаническом саду побывал впервые. Если не считать закрытой оранжереи, это, в сущности, небольшой, не очень ухоженный парк среди многоэтажных зданий. Одно из  них – Институт Склифосовского, где мне в прошлом году делали операцию, я смотрел на этот парк из его окон. Кстати, в одном из писем ты упоминаешь 20-ю больницу, где, оказывается, работал. А я туда попал после инсульта. Недавно с этой больницей оказалась связана скандальная история: хирургов обвинили в незаконном изъятии у покойников органов для пересадки.

Таково наше краеведение – общее с тобой. Еще я впервые побывал в доме Брюсова – рядом с тем же ботаническим садом, там, в филиале Литературного музея, устроили презентацию двух книжек критика Натальи Ивановой. А вообще последние месяца три, как я тебе рассказал по телефону, мы были малоподвижны. Галю до сих пор беспокоит нога. Работа идет вяло, тут мне похвастаться нечем. А вот твои тексты жду с интересом.

Не видел ли ты в 6-м номере "Нового мира" статью Солженицына о Самойлове? Загляни, если она есть в интернете, она меня задела – речь о не чужом мне, как ты знаешь, человеке.

Джон Глэд еще не отошел от славистики? Какие настроения у них там в Америке после всех событий?

Пиши. Обнимаю тебя

Марк


Б. Хазанов – М. Харитонову


Дорогой Марк. После рецидива тропической жары у нас снова буйный дождь, в северных землях град, в Берлине повалило деревья, но нашу Верхнюю Баварию на этот раз пощадило. Мы с Лорой были сегодня на Voraufführung «Дяди Вани», театр, который прежде назывался Münchner Kammerspiele и куда я уже много лет хожу на предварительные просмотры, с некоторых пор называется иначе, переехал в помещение Residenztheater (рядом с оперным, ты, вероятно, помнишь), много новых актёров. «Дядя Ваня» очень хорош, хотя это, конечно, не русский Чехов, а немецкий и даже немножко напоминающий Гауптмана; спектакль умеренно модернизирован, кое-что мне показалось спорным.

Монпарнас, ты прав, мало напоминает «тот» (в том числе и русский) Монпарнас, зато Монмартр остался прежним. Перед отлётом я в последний раз прогулялся по улочкам, послушал шарманщика и пообедал в одном из многочисленных маленьких кафе. И вот теперь Париж снова ушёл в сказочную даль. Жаль будет, если моё второе письмо до тебя не дойдёт.

Что это за книжки Натальи Ивановой – вероятно, воспоминания о соседях по Переделкину? Я с ней знаком, но заочно, это большое литературное начальство, но знакомство, пожалуй, нельзя назвать удачным.

Прочёл я (в интернете) и статью-этюд нашего пророка о Давиде Самойлове. У меня, как ты знаешь, есть кое-какие претензии к покойному. Но статья Солженицына оставляет тяжёлое впечатление. Стихи Самойлова превращены в лапшу и цитируются по опробованному методу: строчки – словно полоски бумаги, вырезанные из контекста и подклеенные одна к другой с отчётливым умыслом. Нужно разоблачить не поэзию, а человека. Показать, что он трус, приспособленец, плохой солдат, не успел по-настоящему нюхнуть пороху, как был тотчас же спасён от фронта. Кем же? Разумеется, евреями, того же поля ягодами, как и он. Отвратительный нравоучительно-высокомерный тон, ужасный язык. И странно сказать о мировой знаменитости: суждения о литературе, общий уровень удручающе провинциальны.

Вчера я послал тебе по почте свою статейку, о которой мы говорили, под девизом: A bas l’Histoire! Авось не застрянет где-нибудь на международном почтамте. Послал и повесть, точнее, рассказ, со смутным каким-то чувством. Я представляю себе, как импульс кружится в склеротическом мозгу автора по замкнутой цепи нейронов, словно в заевшем граммофоне, вместо того, чтобы перескочить на новую борозду; отсюда и затверженность письма, тривиальность мнимых находок. Я вовсе не хочу «удить комплименты», по немецкому выражению. Ситуации (и состояния), описанные в этом рассказе, описывал и ты. Но я сделал больше уступок «беллетризму».

Джон Глэд от славистики в общем-то отошёл; так он, по крайней, утверждает. В октябре он, однако, собирается выступить в Майнце с докладом на конференции о литературе эмиграции (куда и я приглашён).

Милый Марк, обнимаю тебя. Гале поклон и пожелание выздоровления.

Твой Г.


М. Харитонов – Б. Хазанову

26.06.03.

Дорогой Гена,

дошло, наконец, второе твое парижское письмо. Мне интересны твои размышления, связанные с работой. Будет, надеюсь, возможность поговорить об этом подробнее. А "Знамя" ввело все-таки в интернет подборку моих стихов (вслед за эссе, в печатном варианте было наоборот, и шрифт был одинаковый). Посмотри, мне интересно твое мнение. Увидишь, во всяком случае, почему мне была так кстати твоя антология "Абсолютное стихотворение". Всегда хотелось читать стихи в подлиннике, для знающего язык лишь приблизительно – с подстрочной подсказкой. Увы, и добросовестный подстрочник не всегда помогает понять стихотворение адекватно. Чувствуешь, как гениален Верлен: "De la musique avant toute chose", но как понять: "отдай предпочтение Нечетному"? Почему? Смотрю в словаре: impaire – действительно "нечетный, непарный". Иначе не переведешь, и все равно непонятно. Лишь поэтический перевод Пастернака прояснил, что имеется в виду:


За музыкою только дело.
Итак, не размеряй пути.
Почти бесплотность предпочти
Всему, что слишком плоть и тело.


Сопоставляю с французским подлинником – по-моему, конгениально. Это вошло и в его собственную поэзию. ("Не занимайся точками в пунктире И зерен в мере хлеба не считай")..

И даже в более понятном немецком языке подстрочник, увы, не всегда подсказывает.. "Интерпретирующий перевод-пересказ Неусыхина" так и не помог мне проникнуть в Рильке. Да что там! Даже русский Бродский остался бы, может, не вполне для меня понятным, если бы не твой комментарий. Интересно, что из всего Бродского наиболее близким для тебя оказалось именно это стихотворение.

Что говорить, поэзию надо уметь читать, приходится и этому до старости лет учиться. Первые отзывы профессионалов на мои стихотворные опыты немного меня ободрили, позволили преодолеть некоторую стеснительность. Продолжаю время от времени что-то кропать в этом роде. Но каждодневное сидение за столом тут мало помогает, это не проза. В собрании сочинений Бродского стихотворения распределены по годам, и в 1984-85 годах, например, у него оказалось по три-четыре стихотворения. Чем он занимался остальное время? Переводами? Эссеистикой? Не спрашиваю: на что жил? Для прозаика паузы кажутся временем безделья, бесплодности. "Есть блуд труда, и он у нас в крови".

Что я продолжаю писать более или менее регулярно, так это свою стенографию. Иногда складывается что-то вроде эссеистических подборок, я предложил "Знамени" очередную для публикации.

Твоя работоспособность, активность, подвижность меня восхищает. У меня внешних впечатлений последнее время почти не было. К счастью, у Гали, кажется, дела пошли на поправку (тьфу-тфу, не сглазить).

Обнимаю тебяМарк.


Б. Хазанов – М. Харитонову


30.06.2003

Дорогой Марк. Как понять строчку: Et pour cela préfère l’Impair? Нечего и говорить о том, что я не занимался основательным анализом текста, да это было бы мне и не по зубам. Но мне кажется, что в контексте всего стихотворения Верлена, в системе «полярностей», противопоставлений, которая там выстраивается, смысл более или менее внятен. Я понимаю его так: нéчет связан с нарушением искусственной упорядоченности, правильности, навязанной дисциплины, нечет означает освобождение от утомительной симметрии, возврат к спонтанности. Чёт – это неволя, скованность и закрытость, нечет – воля и открытость. Чёт – «литература», нечет – «музыка». Тут можно было бы вспомнить весьма древнее представление о магических свойствах простых нечётных чисел 3, 5 и 7, а также числа 9 (трижды три). Три и семь – священные числа. Есть старая (1978 г.) книжка Вяч.Вс.Иванова «Чёт и нечет», он там, между прочим, упоминает об одном тексте С.Эйзенштейна под таким же названием. Ты можешь поговорить с ним об этом.

Любопытно, что сам Верлен не очень-то настаивал на непогрешимости своей программы: «В конце концов это не более чем стихотворение» (...n’allez pas prendre au pied de la lettre mon Art poétique qui n’est qu’une chanson, après tout). И ещё одно: préfère l’Impairвнутренний ассонанс, который перекликается с qui pèse ou qui pose в 4-й строчке.

С переводом Пастернака я не знаком. Четверостишие, которое ты приводишь, звучит здóрово. Но, по-моему, оно всё-таки весьма далеко от подлинника, не передаёт его смысл, а первая строчка просто совсем не то. Это не Верлен, а то, что в XIX веке могло бы называться «из Верлена».

Третью Дуинскую элегию Рильке я выбрал просто потому, что она когда-то поразила меня – соединением жизненной, психологической правды с головокружительным мифологизмом. И, конечно, звучанием стиха. Я даже помню, как я ехал весной 82 г. с огромным грузом продуктов в посёлок Бейнеу, в Западный Казахстан (где отбывал ссылку Витя Браиловский), и читал эту элегию, правда, уже не первый раз, в битком набитом вагоне. Читать Рильке непросто. Но ведь это свойство новой поэзии. Это не Твардовский, который сам сказал о себе: «Вот стихи, а всё понятно, всё на русском языке».

Ты, вероятно, прав, надо было сесть и как следует, без затей, строчку за строчкой, перевести Третью элегию. Или, может быть, вообще не браться за неё, выбрать что-нибудь покороче, например, замечательное Geschrieben für Karl Grafen Lanckoroński («Nicht Geist, nicht Inbrunst...») – некое возражение Верлену. Есть ли у тебя немецкий Рильке?

Чем занимался Бродский в паузах между стихами... Я мало знал его, виделся с ним всего дважды, в Америке, в его жилище (которое трудно было назвать домом), с перерывом в 10 лет, но зато оба раза провёл в его обществе целый вечер. С ним дружили Юз и жена Юза Ира. Бродский преподавал, писал по-английски свои эссе, за которые получал, видимо, приличные гонорары. Свою Нобелевскую премию он чуть ли не наполовину раздал. Путался с женщинами, у него их было несметное множество; незадолго до смерти женился. Вообще вёл довольно хаотический образ жизни. Мы с Лорой ездили на его могилу на острове Сан-Микеле.

О Солж. (в связи с Самойловым) я писал тебе два дня назад.

Сейчас я открыл номер «Знамени» в интернете и увидел, наконец, твои стихи. (В тексте «Стенографии» редактор переврал мою фамилию, видимо, потому, что есть такой С. Файбисович). Похоже, верлибр в самом деле становится новой тропинкой в твоих литературных странствиях. Новой, начиная от формы и кончая мировосприятием. «Стихи пишут поэта». Не человек идёт по дороге, а дорожка уводит его – куда?

Общее впечатление удачи, может быть, даже большой удачи, хотя изредка ты оказываешься (как мне показалось) в опасной близости от прозы. Это особое коварство свободного стиха. Он прикидывается поэзией, а на самом деле – проза. Или притворяется прозой, а на самом деле – стихи. Некоторая избыточность, лишние слова, пояснения, без которых можно обойтись, длинные, тягостные причастия и причастные обороты – всё то, что в прозе терпимо, порой необходимо. Стих, мне кажется, требует большей эллиптичности.

Например, в первом стихотворении («У дороги...»), в самом начале, так и хочется опустить «две женщины», «обе». В целом стихотворение очень хорошее. В «Боевой подруге» (без названия) несколько коробит слух «кинозвезду, исполняющую её роль». Я бы этот причастный оборот вообще похерил, ведь сразу же становится ясно, кого играет актриса.

Кое-что мне уже знакомо, напр., «Мы слишком долго живём...»

Прекрасное и трогательное стихотворение, лучше сказать, маленькая поэма, «Уход мамы», мне особенно близка, потому что недавно я писал почти о том же – но грубой и громоздкой прозой. В то же время у меня впечатление, что над этим стихотворением стоило бы ещё поработать, освободить его – в двух-трёх местах, чуть-чуть – от некоторой сентиментальности.

Стихотворение о французском психологе, может быть, самое лучшее.

«Глаз художника» – тоже очень хорошо. Какой-то новый сюрреализм (во французском смысле).

«Восстановленная недавно церковь...» – весьма актуальная тема. Это и я мог заметить. Когда я однажды увидел памятники бандитам в особом некрополе возле Востряковского кладбища и ещё на одном городском кладбище поменьше, у меня было странное и смешное чувство прямой дороги, которая ведёт от от этих мраморов, чудовищных гробниц, икон и позолот к роскошному кичу вновь отстроенного храма Христа Спасителя. Они как-то связаны между собой. Стихотворение прелестное, но в нём есть, кажется, некоторый привкус плакатности, фельетонности.

Набирается материал для целой книги стихов. А может быть, для нового тома «Стенографии», где прозаические заметки будут перемежаться стихотворениями.

Обнимаю тебя, твой Г.


М. Харитонов – Б. Хазанову


29.6.03

 Дорогой Гена,

спасибо тебе за квалифицированный, весьма точный разбор моих "стишков". Я, прочитав, сразу стал просматривать некоторые тексты и увидел, что кое-что действительно стоит почистить, уточнить, ужать. Если бы можно было показывать тебе свои опыты уже по ходу работы! Мандельштам, кажется, говорил, как важно иметь некоего "первого читателя". Меня первой драконит, конечно, Галя, но еще одна корректировка не помешала бы. Насчет "опасной близости к прозе" – тут, конечно, не возразишь. Но если у тебя есть под рукой замечательная поэма С.И. Липкина "Техник-интендант", посмотри. Меня этот образец в свое время ободрил. Вроде и прозой можно бы изложить то же, но нет – поэзия. Дело лишь в уровне. Насчет возможности составить книжку – у меня уже набралось более полусотни таких текстов, выделены даже разделы или циклы. Но всерьез я об этом пока не думаю. А вот идея сделать стихи частью "Стенографии" мне и самому пришла в голову; читавшие "Знамя" уже говорили мне, что вместе они усиливают друг друга. Но ведь стихи невозможно привязать к дате, работа над ними требует времени, иногда немалого. Я один раз вставил стишок в дневниковую запись, он действительно первоначально  возник вместе с ней, но потом переделывался. Поэтому даты лучше тут убрать. Вот небольшой кусочек из прошлогодней "Стенографии".

 

[…]

Между прочим, к чему-то подобному я призывал, если помнишь, тебя: перемежать беллетристику фрагментами эссеистики, воспоминаний. Ты как будто не сознаешь ценности своего опыта. Вот хоть эпизод из твоего письма: как необычайно звучал для тебя Рильке в замызганном поезде на пути в казахстанскую ссылку. Это бы развернуть, восстановить в памяти – может, и я заново понял, почувствовал бы что-то и в Рильке, и в тебе.

Рильке у меня по-немецки есть,  но он для меня все-таки трудноват. А вот Целан в твоей антологии ошеломил меня. Это поразительная поэзия. Я в одном из последних писем спрашивал, не можешь ли ты мне напомнить обстоятельства его самоубийства.

Будь здоров. Всего тебе доброго.

Марк


Б. Хазанов – М. Харитонову


Дорогой Марк. Должно быть, лет тридцать тому назад, если не далее, Бен Сарнов показал мне поэму Липкина «Техник-интендант», я её не забыл и помню, что она мне понравилась. Она как-то странным образом связывается у меня с «Февралём» Багрицкого. Сравнительно недавно я выписал и прочёл книгу С.И., теперь уже покойного, «Квадрига», там одна прозаическая повесть и воспоминания; читал ли ты это?

В Мюнхене, как всегда в это время года, международный кинофестиваль, по этому случаю мы с Лорой посмотрели фильм А. Кончаловского «Дом для дураков» (так звучит английское название, фильм идёт по-русски с английскими субтитрами). Перед сеансом сказал несколько слов сам режиссёр. Вероятно, это замечательный фильм, хотя мне трудно судить о его художественных достоинствах, настолько сильное и тяжёлое впечатление он произвёл (речь идёт об эпизоде чеченской войны). Вдобавок эта картина подстроилась к мыслям, которые меня одолевают время от времени – об истории как царстве бессмыслицы.

То, что стихотворения не имеют точной датировки, не столь важно для «Стенографии»; в конце концов, можно оговорить где-нибудь, что они не относятся к определённому дню, но написаны, допустим, «около этого времени». Можно сделать и по-другому, вынести их в отдельное приложение. Важно – помимо их самостоятельного значения, – что они создают новое измерение, дополнительный ракурс тех сквозных мыслей и лейтмотивов, которыми так или иначе пронизан дневник.

Ты вспомнил Целана. Время от времени и понемногу я занимался им, вернее, возвращался к нему, но, конечно, страшно далёк от того, чтобы считать себя компетентным. Целан опрокидывает наши представления о лирике. В воздухе Целана нельзя находиться долго, как нельзя долго находиться в разрежённом атмосфере нагорья. Читать его можно строго дозированными порциями, одно-два коротеньких стихотворения зараз, не больше.

У него, между прочим, есть такое место в речи под названием «Меридиан», по случаю присуждения в 1960 г. премии им. Георга Бюхнера, самой престижной литературной премии в Германии:

Aber es gibt, wenn von der Kunst die Rede ist, auch immer wieder jemand, der zugegen ist und... nicht richtig hinhört. Genauer: jemand, der hört und lauscht und schaut... und dann nicht weiß, wovon die Rede war.

Попробуй-ка перевести.

«Но, когда речь идёт об искусстве, всегда есть и некто присутствующий, тот, кто слушает и... не слышит. Точнее, кто-то, кто слышит, и вслушивается, и смотрит на говорящего – и в конце концов не знает, о чём шла речь».

Существует его переписка с Нелли Закс и особенно – с Ингеборг Бахман; у них даже было что-то вроде мимолётного романа. Была ещё очень важная – и неудачная – встреча с Хайдеггером в доме Х. в Шварцвальде, «несостоявшийся разговор». Целан жил в 50-х и 60-х годах в Париже, был женат на художнице Люсиль (кажется) Лестранж. В последний день апреля 70-го года был выловлен мёртвым из Сены, много ниже того места (скорее всего моста), с которого он бросился в реку. Но я об этом писал, подробностей не знаю или не помню.

Обнимаю, пиши. Твой Г.


М. Харитонов – Б. Хазанову


2.7.03

Дорогой Гена, с огромным интересом прочел присланные тобой работы. Эссе об истории просто великолепно. Первая главка сразу придает ему личный, необщий тон. Общие концепции, теории, имена могут быть кому-то знакомы. Я тоже, как ты знаешь,  писал об истории, разбирался, можно ли ее знать объективно, отделить от мифов, что в ней вообще можно понять. Ты напоминаешь читателю, в какой истории угораздило жить его лично – от этого не отмахнешься, теориями не отделаешься, фанфарами не заглушишь. Хорошо, если бы это удалось напечатать;  у нас массовое сознание все еще формируется фальшивками.

Есть ли смысл у истории, абсурдна ли она? Но ведь так можно спросить и о человеческой жизни. Смысл мира лежит вне мира. Смысл жизни лежит вне жизни. Смысл истории лежит вне истории. История абсурдна. Жизнь абсурдна. Мир случайно возник из хаоса и должен исчезнуть. Существует божественный замысел. Нужное подчеркнуть.

Я, между прочим, совсем недавно перечитывал "Феномен человека" Тейяр де Шардена. Для него, натуралиста, человеческая история – лишь краткое пока мгновение в истории земли, а в этой истории есть направление; развитие – по непреложным законам природы – ведет к созданию принципиально нового качества: ноосферы. Главное еще впереди, только с этой точки зрения можно правильно оценить нынешнее переходное состояние. Я сделал на эту тему несколько записей в своей "Стенографии", может быть, стоит ввести их в компьютер. С этим же связаны его размышления о цивилизациях, которые обречены на угасание, потому что хотят уклониться от общего, природного закона развития. Злободневно, не правда ли? Но об этом надо писать обстоятельней, сейчас я о другом.

Твой "Светлояр" – очевидный pendant тем же размышлениям, озеро оттуда же. Замысел сильный, многого требующий; мне кажется, над ним стоило бы еще поработать. В начале особенно ты считаешь нужным уточнять,  комментировать алогичное, иррациональное сознание умирающего авторскими  рациональными пояснениями – от лица умирающего. "Но я не то чтобы без сознания, я над моим померкшим сознанием". Это ты, автор, даешь читателю совершенно ненужные пояснения. "Одно тянет за собой другое, минуя месяцы, минуя годы". Как будто мы без тебя не поймем. Таких мест много; надо, мне кажется, перепроверить весь текст с этой точки зрения: чьи это мысли, от чьего лица? Чье сознание? Больше уважения к читателю – пусть напряжет мозги. Пусть вначале что-то покажется не совсем понятным, лишь названным – потом прояснится, повторится. Мысль может быть более спутанной, не такой линейной... Но проще давать советы, чем решить действительно сложную, предельно сложную задачу, этакий tour de force. Я рад, что ты здесь вернулся к лагерным воспоминаниям – в работах  последнего времени ты этой темы как будто избегал. (Там, кстати, где-то мелькнули "электропилы"  лесорубов – могло ли такое быть в лагере, после войны?) А вот рассказ брата о военной бойне – не воспоминание рассказчика, не его жизнь; в памяти скорей возникнет свое. Может быть, врачебный эпизод? Тоже область твоей жизни, о которой ты сказал пока мало.

Ну, что говорить, додумаешь сам. По-моему, стоит. Могу лишь еще раз завистливо восхититься твоей продуктивностью. У меня пока ничего не получается.

 Гале, кстати, рассказ понравился. Привет от нее.

 Всего тебе доброго. ОбнимаюМарк



Б. Хазанов – М. Харитонову


Дорогой Марк, я рад, что моя статейка и этот лозунг – долой историю – не вызвали у тебя решительных возражений. Разумеется, все подобные заявления недоказуемы; речь идёт об отчаянии. С другой стороны, история, как бы её ни оценивать и сколько бы ею ни возмущаться, продолжается. Просто мы перестали верить в её разумный, поступательный, и как там его ещё называли, ход. История абсурдна не менее, чем жизнь отдельного человека? Вот тут начинаешь задумываться. Субъект человеческой жизни – сам человек. А кто является субъектом истории? Очевидно, всё человечество. Как бы не так. Во всяком случае, тут огромная разница; такая же, как разница между свободой воли индивидуума и «свободой воли» человеческих масс. Историческое сознание формирует историография. Человеческое сознание – философия и литература. Опять же разница. Все остатки моего оптимизма сосредоточены на литературе.

Теперь насчёт «Светлояра». Я возился с этой вещью несколько месяцев, в том числе и в Париже, и думал, что покончил с ней. Не то чтобы остался ею вполне доволен, о нет, но считал свою задачу худо-бедно выполненной. Твоё письмо заставило меня очень задуматься. Ты во многом прав. Видимо, я вернусь к ней.

Тут дело вот какое. Между прочим, мне пришлось однажды пережить состояние близкое к тому, что называется клинической смертью. Я заболел, это было вскоре после второго обыска, когда у меня отняли бумаги и написанный роман. В больнице после довольно мучительного обследования меня положили на операционный стол, и после дачи наркоза у меня исчезло артериальное давление. (Это бывает очень редко, – если только в дело не вмешалось тайное ведомство). Меня смогли вывести из этого состояния какой-то огромной дозой кортизона и, вероятно, с помощью других средств. Конечно, я ничего этого не помнил. Но могу сказать, что ничего кроме чёрного провала, как показалось, очень короткого, я не испытал. В повести сделана попытка представить несколько последних минут в сознании человека, находящегося в агонии; разумеется, чистое изобретение беллетриста. Кто-то сказал, что смерть не может быть событием жизни, так как смерть нельзя пережить. Так и тут.

Я помню твой роман «Возвращение ниоткуда» на близкую тему. Ещё я просматривал Броха, «Der Tod des Vergil». Есть, конечно, и «Смерть Ивана Ильича», и другие вещи. Задача, как я её понимал (замысел), менялась по ходу работы. Но мне показалось важным изобразить не только и не столько угасающее сознание, сколько некое сверхсознание. (В тексте это называется над-сознанием). Я попробовал представить себе, что в последний момент перед концом наступает особого рода озарение. Появляется двойное сознание. Человек ощущает себя и самим собой, и вместе с тем парит над собою. Сохраняя (в какой-то мере) прежнее сознание, он владеет ещё и метасознанием – или оно владеет им. Он превращается – не знаю, удачно ли я выражаюсь – в сверхавтора собственной жизни. Его жизненный «путь» хотя и предстаёт перед ним в каком-то подобии хронологической последовательности (раннее детство, первая любовь подростка, взрослое состояние и т.д.; то, что образует «сюжет» повести), но время продолжает существовать только в его сознании, тогда как для метасознания время и временность никакого значения не имеют. При этом умирающий сознает и своё «нормальное» сознание, и своё метасознание. Именно оно, это метасознание, способно охватить всё сразу и всё осмыслить. Это и есть прикосновение к тому, что мы называем смыслом жизни: нужно споткнуться на пороге смерти, чтобы обрести этот смысл. Рациональные пояснения, о которых ты пишешь, принадлежат, таким образом, не автору повести, а самому «повествователю», то есть его высшему, сверхрациональному надсознанию. В техническом же, литературном, смысле оно позволяет организовать хаотический материал, организовать прозу.

В общем, над этим надо ещё подумать.

Рассказ двоюродного брата о войне – инородное тело, ты абсолютно прав.

Последнее – насчёт электропил. В 50-м году, когда я приехал в лагерь, лес пилили ручными лучковыми (канадскими) пилами, или, проще, лучками. Потом появились электрические пилы: «Вакопп» и другая, ещё более мощная и тяжёлая, стрекотавшая, как пулемёт. У меня на левой руке сохранился шрам от её зубьев.

Обнимаю тебя, дорогой Марк, всегда жду твоих писем.


М. Харитонов – Б. Хазанову


6.7.03

Представь себе, Гена, вчера у меня был Джон Глэд. Приехал в Россию с женой. Посидели. пообедали, поговорили о том, о сем.  Главным образом, об американской политике, которую он резко не одобряет (как и большинство университетских интеллектуалов), о господствующем конформизме, об ангажированности масс-медиа. На мой вопрос об эмигрантской литературе ответил, что ее как таковой уже не существует.

Пока мы разговаривали, в Тушино прогремели взрывы, устроенные террористками.

В своем письме ты размышляешь об "историческом сознании", которое формируется историографией. Но у тебя она, похоже, сформировала скорей неприязнь. Ты отплевываешься, может быть, от нее. а не от истории. Это вообще забота образованного европейца. Миллиардам людей в мире не до исторического сознания, им бы прокормиться и выжить. Враждебная человеку история выглядит историей династий, государств, войн, политики. А засуха, нашествие саранчи, голод, эпидемия – это, видимо. не история? А история культуры, языка, быта, одежды? История религии? История науки и техники? История географических открытый? Стоит ли называть все вместе кошмаром? Примитивные племена и сейчас живут вне истории, не будем им завидовать.

Может быть, надо точней определить термины.

Обнимаю тебяМарк


Б. Хазанов – М. Харитонову


Дорогой Марк, я знал, что Джон с Ларисой поедет в Москву, мы говорили об этом в Париже, кроме того, он звонил мне в Мюнхен. Я дал ему твой телефон. Его взгляды на американскую политику и будущее человечества мне известны. Я не смог дозвониться ему в Париж (после моего возвращения в Мюнхен), и теперь мне хотелось бы с ним связаться до его возвращения в Вашингтон. Не знаешь ли ты, как ему позвонить в Москву? Мы с Лорой снова собираемся в Чикаго. Она должна улететь в августе, а я – в начале сентября. На обратном пути (это будет конец сентября) у меня пересадка в Вашингтоне, и я хотел бы повидаться там с Джоном. Если ты знаешь его московский телефон, сообщи мне, пожалуйста.

Я пересмотрел статейку «Долой историю...» и кое-что поправил. Конечно, речь идёт о европейском (и российском) историческом сознании, даже не столько о «сознании», сколько самочувствии. Но о каком ещё сознании вообще может идти речь? Это сознание по необходимости есть достояние меньшинства. Не только в Африке, но и в России огромное множество людей живёт как бы вне истории, я это видел, чувствовал то и дело в разных условиях моей жизни. Да и ты это хорошо знаешь: выйди на улицу и поговори с первым попавшимся мужиком. Ты можешь услышать такую дичь, что ушам своим не поверишь. И, конечно, под «историей» подразумевалась политическая история, а не история латинского языка (к примеру), история медицины или история филателии. Попробуем снова задуматься над этими словами: «проснуться от кошмара истории». Литература – способ проснуться. Или?..


Сегодня утром послал тебе ответ, дорогой Марк, но забыл написать насчёт того, какой ответ дал Дж. Глэд на твой вопрос об эмигрантской литературе. Вернее, подумал, какой ответ дал бы я. Мы с Джоном, как ты знаешь, довольно долго мусолили эту тему (для читателя в России, очевидно, малоинтересную), он, между прочим, любит напирать на то, что литературу и публицистику Третьей волны кормила холодная война, то есть Америка: кончилось противостояние, кончилась и литература. На это можно возразить (что я ему и говорил), что да, конечно, политических эмигрантов из Советского Союза использовала в своих целях американская политика и пропаганда. Почти вся зарубежная русская печать, не говоря уже о радио, и это отнюдь не было секретом, существовала на средства, выделяемые Конгрессом США, Центральным разведывательным управлением или ещё какой-нибудь конторой в этом роде, и дай им Бог здоровья. Ибо так же верно и то, что публицистика и литература, в свою очередь, использовали Америку. Томас Манн во время войны выступал по вещавшему на Германию «Голосу Америки», который содержали – на деньги налогоплательщиков – эти учреждения; ну и что? В конце концов получилась целая книга «Deutsche Hörer!»

Жива ли ещё русская литература в эмиграции? Бабушка надвое сказала. Живучесть эмигрантской словесности поразительна. Настолько поразительна, что хочется, озорства ради, сказать: вот есть русская литература и есть её часть – та, которая существует в самой России.

Эту литературу изгнания, литературу осколков и отщепенцев, литературу «надтреснутых чашек» (словечко Эриха Носсака) и как там её ещё величали, – как ты знаешь, хоронили много раз. И Ходасевич, и Георгий Адамович, и другие, и, казалось, было совершенно ясно, что у неё нет будущего. Но началась война, из СССР явилась вторая волна эмиграции, а с ней и вторая эмигрантская литература, правда, много скромнее первой. Стала вымирать и эта вторая – явилась третья. Мы её последние могикане. Вместе с тем выяснилось, что понятие эмиграции приходится время от времени пересматривать. Почти всем (и Джону в том числе) кажется, что после крушения советской власти, после конца холодной войны, открытия границ и т.д. понятие это вообще лишилось содержания.

Я так не думаю. Всё проходит. Эмиграция Третьей волны поднялась на политических дрожжах, и теперь эта опара опала. Писатели, ещё недавно знаменитые, лишились читателей, пусть так. Между тем многим пришлось убедиться, что если бегство из страны могло быть вызвано преходящими обстоятельствами, то эмиграция сама по себе есть, если воспользоваться твоим выражением, способ существования. Границы могут стать проницаемыми, а с эмигрантством ничего не поделаешь, оно становится пожизненным. При этом оно может, хоть и далеко не всегда, называться по другому, например, жизнь в большом мире. Я говорю не только о себе и даже не только о русском рассеянии. Об этом есть замечательное стихотворение Брехта «Gedanken über die Dauer des Exils».

Лена Тихомирова (с которой ты знаком) выпустила в 98 году по-немецки справочник «Современные русские писатели в Германии». Если ты эту книжку не видел, то не поверишь: там 89 душ прозаиков и поэтов. С тех пор приехали новые. А есть ещё США, Израиль, Канада и пр. В Израиле литературная жизнь, можно сказать, бурлит. Но и у нас тут чуть ли не во всех более или менее крупных городах есть литературные общества и кружки. Я знаю очень немногих людей. У них своя жизнь. Некоторые называют себя Четвёртой волной. Это уже не политические изгнанники, но это тоже эмигранты, и они повторяют всё те же характерные черты эмигрантской психологии. И это тоже – как бы к ней ни относиться – литература.

Ну вот, я вижу, что снова начал растекаться по древу.


М. Харитонов – Б. Хазанову


8.7.03

Нет, Гена, к сожалению, я не знаю телефон Джона.

Об эмиграции не мне рассуждать. Но если этим словом ты называешь "жизнь в большом мире" – она будет все более расширяться. Что-то вроде глобализации в экономике. Нынешний Гейне может жить во Франции сколько угодно, чувствуя себя не более одиноким и чужеродным, чем у себя дома. Да еще при этом распространять свои творения в интернете. Если что меня удивляет, то не 89 человек, называющих себя в Германии поэтами и писателями, а готовность многих тысяч по всему миру предаваться этому малодоходному занятию. Вот уж что, казалось, должно было усохнуть раньше, чем эмиграция (то бишь, жизнь в большом мире).

 Обнимаю тебя. Марк


Б. Хазанов – М. Харитонову


CharM100
16.7.03

Дорогой Марк. Сотое письмо к тебе, каково? До этого были ещё другие. От тебя что-то ничего не слышно. У нас снова изнурительная жара.

Вчера был скверный день. С утра фён. Днём, проклятье, снова лопнул экран – как два года назад или около того. Перегорел трансформатор или что-то там такое внутри. Потащили его в магазин, оказалось, как и тогда, ремонтировать нет смысла.

Я было принялся – как всегда, с тяжёлым чувством – за новую работу, но потом занялся одним старым рассказом, «Музыка бдения», и увяз в нём. Сегодня как будто доделал.

Теперь я могу спросить, как поживает твоя лира. Продолжаешь ли ты писать стихи? Я тут перечитывал воспоминания Ал. Кушнера о Бродском, там много любопытного, и как-то снова погрузился в трясину, называемую миром поэзии. «За городом жили поэты...» Это в самом деле какая-то совершенно особая литературная порода, литературное гетто, отгороженное стеной и колючей проволокой от остальных, нормальных людей, то есть прозаиков. Ты занимаешься опасной работой, хождением по запретной полосе, – я имею в виду верлибры.

Мы с Лорой собрались в Чикаго, она должна полететь в начале августа, пасти детей. Я присоединюсь к ней в сентябре, но собираюсь ещё побывать у Юза и, может быть, в Вашингтоне у Джона.

Пиши. Твой Г.


М. Харитонов – Б. Хазанову


12.7.03

Ты прав, Гена, я продолжаю искать что-то на полосе, которую ты называешь запретной. Опасность, собственно, в том, что ничего может не получиться – но в литературе все мы этим рискуем. Попутно иногда стенографирую в дневнике что-то вроде мыслишек. Поводов хватает. 

Например, недавно Лена Макарова (ты ее, кажется, знаешь, она дочка Инны Лиснянской) подарила мне книгу, в которой собраны дневники обитателей Терезинского концлагеря. Бытовые подробности, склоки, болезни, слухи, размышления о книгах, занятия живописью, театральные впечатления. Член совета старейшин, сионист, еще лелеющий мечту попасть после войны в Палестину, сокрушается, как непросто составлять списки для отправки с эшелоном в Освенцим, решать, кому оставаться (пока) в живых. Девочка, прослушав оперу «Тоска», восхищается: как все-таки талантливы евреи, даже здесь способны заниматься искусством. Удивительный народ.

Но в Освенциме, поневоле подумал я, евреи становились такими же доходягами, как все заключенные. В Терезине просто собрали интеллигентов со всей Европы, позволили им на время пользоваться бумагой и красками, ставить оперетты, сочинять музыку, вести дневники. И следом мысль: не были ли мы все, так называемая советская интеллигенция, кем-то вроде этих терезинских евреев? Тоже что-то имели возможность сочинять, заниматься искусством, рассуждать о высоких материях – поеживаясь, когда из соседней квартиры кого-то опять уводили. А какой-нибудь Фадеев переживал, вынужденный визировать списки, кого-то старался вычеркнуть. Потом он, правда, мог на месяц уйти в запой, в Терезине такой возможности не было. И там трудней было считать это все-таки нормальной жизнью, находить для нее обоснования.

Осмыслить это до сих пор не вполне удается. Ты, наверно, смог бы это лучше меня.

Мы недавно обсуждали с товарищем известную тебе статью Солженицына о Самойлове. Он сказал:  "А вообще оба они остались в прошлом веке, сейчас это мало кого интересует". Всем нашим спорам и обсуждениям там, наверно, и место. Но поэзия  должна быть все же более долговечной – хотелось бы так думать. Я поэтов перечитываю сейчас больше, чем прозаиков.

Чувствую себя иногда бездельником, отлынивающим от настоящей работы – привычного, ежедневного, многочасового корпения за рабочим столом. "Счастливцы праздные", как выразился Пушкин. Вопрос в том, на что при этом жить. Мне в конце июня полагались деньги за проданные экземпляры "Учителя вранья", пока не уплатили, и вряд ли это будет много. По радио "Учителя вранья" читают по субботам и воскресеньям уже больше месяца, артисту (народному), конечно, заплатили прилично, авторам, сказали, у них сметой не предусмотрено. (До меня читали Кэрролла). Издательница позвонила мне, попросила согласиться: это будет для книги рекламой. Все-таки обещали, может, уплатить что-то. Из Праги написали, что уже готовятся иллюстрации к этой книге, обещали показать макет. Но гонорар получило за меня французское издательство, у него мировые права, я у них до сих пор в долгу. Зато неожиданные деньги приходят от театра, который поставил пьесу, переведенную мной лет двадцать пять назад. C'est, как говорится, la vie.

 Обнимаю тебя. Пиши, присылай свои работы. 

 Марк


Б. Хазанов – М. Харитонову


Дорогой Марк, то, что называется историческим сознанием, есть в большой мере проблема оптики: историческое зрение меняется с возрастом, подобно тому как с годами развивается дальнозоркость, а близко лежащие предметы становятся неразборчивыми. Я хорошо помню, что, когда мне было 18-20 лет, мне совершенно не интересовало то, что для старших было недавним и всё ещё актуальным прошлым, – как твоему собеседнику сейчас кажется, что «всё это» быльём поросло. Самойлов и Солженицын для нового поколения в самом деле – не тема, пожалуй, и я начинаю склоняться в ту же сторону; но если говорить о преимуществах старости перед молодостью, то одно из них, по крайней мере для меня, очевидно: это умение жить в разных временах. Сейчас отмечается юбилей Ингмара Бергмана. Профессор Борг в «Земляничной поляне» («Wilde Erdbeeren») живёт в настоящем, как сидящий за рулём следит за дорогой, но думает совсем не о том, что несётся ему навстречу. В моём романе «Нагльфар...» была старуха, которую считали сумасшедшей, отчасти правильно, но она обладала этой способностью жить одновременно в разных временах.

Ты пишешь о евреях-интеллигентах в концлагере, которые сочиняли или исполняли музыку и т.д. (Между прочим, на нашем лагпункте одно время тоже был оркестр заключённых, они стояли по утрам возле вахты во время развода, пиликали и трубили какой-нибудь марш, пока конвой с собаками выводил бригады на работу, вечером оркестранты встречали возвращавшихся работяг. В лагере существовала так называемая культбригада заключённых, разъезжавшая по лагпунктам с концертами или театральными постановками патриотического содержания; нечто подобное описано в одном рассказе Довлатова, и очень смешно. Конечно, Терезин, не говоря уже об Освенциме, – это одно, а советский концлагерь 50-х годов – несколько иное. У нас не было газовых камер и печей). Не были ли мы все, так называемая советская интеллигенция, спрашиваешь ты, кем-то вроде этих терезинских евреев. Да, конечно.

Тут есть, однако (схематически говоря), два разных взгляда, извне и изнутри. Может быть, ты читал книжку воспоминаний покойного Лакшина «Открытая дверь» – кажется, так она называется. Недавно я увидел в «Новом мире» статью Аллы Латыниной под названием «Пора гасить костры», имеются в виду костры, на которых пытались было подвергнуть аутодафе советскую культуру и литературу. Там есть замечательная фраза: «Мне культурная ностальгия по прошлому кажется все же явлением более предпочтительным, чем культурный нигилизм». Там же сочувственные отсылки к выступлениям Нат. Ивановой и т.п. Даже в послесловии Бена Сарнова к нашей с Джоном книжке звучали эти ноты. И, наконец, я вспоминаю, что моя статья «Величие советской литературы», которую я по глупости послал в «Знамя», была отвергнута. Потому что это был взгляд не изнутри, а извне.

Я понимаю, что на исходе целой жизни, прожитой в литературе, потраченной на писание и проталкивание книг или пьес, проведённой в редакциях, издательствах, кулуарах ЦДЛ, в домах творчества и на писательских кухнях, взирать на юнцов, отплясывающих на костях этой литературы, теперь, когда «всё позволено», – тягостно и обидно. И в конце концов, что ни говори, шестьдесят лет просто так не перечеркнёшь. Советская литература – часть истории, наследник – какой ни есть – классической русской литературы. Вместе с тем это пусть не сразу сложившийся, но в своей зрелой форме исключительный, почти уникальный и отвратительный феномен.

Мы собираемся через неделю поехать на три дня в Эссен. Там умер Уве Графенгорст, старый друг, мой ровесник. Сколько раз мы обсуждали с ним эту самую историю – нацизм, войну, лагеря.

Посылаю тебе рассказик. Крепко обнимаю.


М. Харитонов – Б. Хазанову


22.7.03

Дорогой Гена,

ты согласился с мнением, что многое в нашей литературе осталось достоянием ушедшего века – но не откликнулся на вторую часть моего вопроса: относится ли это и к поэзии? Мне кажется, испытание временем выдержали (пока) некоторые стихотворения Самойлова – это очень много. Не про всех это можно сказать. Я недавно листал антологию поэтов нашего "Серебряного" века. В предисловиях почтительно рассказывается про манифесты, объединения, выступления, скандалы – но как поэты иные, по-моему, просто уже не существуют. Может, именно манифесты, диспуты и пр. составляют литературную историю, поэзия проходит по какому-то другому разделу.

 Твой рассказ мне показался топтанием на месте. Рефлексии на темы эмигрантского самочувствия повторялись у тебя уже множество раз, иногда почти в тех же выражениях. Любовная история напоминает очень похожую в твоем последнем ("парижском") рассказе: пожилой приезжий (эмигрант) и местная официантка (продавщица). Как-то все это пробуксовывает.

Что мне более чем знакомо: желание твоего alter ego писать, даже если ничего не получается. Я почти полгода вымучивал небольшой рассказец, не хотел признавать его нежизнеспособность. Наконец, все-таки решил отложить, может быть насовсем. Почувствовал, что пауза скорей может пойти мне на пользу.

 

Опустошены закрома. Бесплодное время,
Невыносимый простой. Безделье смущает,
Как бессилие – неспособность постыдна.

Благослови эту паузу, передышку,
Промежуток, ожидающий наполнения,
Безмолвие после звука, предвестие звука.

Дышат пустоты, поры уже открыты,
Готовы впитывать соки – вот они подступают,
Поют, поднимаются от корней. Будет цвести.

 

Видишь, как я стал объясняться. Всего этого я тебе и желаю.

Жму руку..

Марк


Б. Хазанов – М. Харитонову


Дорогой Марк, да, ничего не поделаешь... я, действительно, буксую. Правда, этот рассказик был написан раньше, я снова занялся им в надежде поправить его. Но это лишь подтверждает твои слова. Exil – не только моя личная тема, это тема ХХ столетия, может быть, поэтому я возвращаюсь к ней время от времени. Каждый век облюбовывает свои главные темы: например, девятнадцатый век был увлечён наполеоновской темой – молодой человек хочет подняться из неизвестности и любой ценой утвердить себя – или темой адюльтера. «Музыка бдения» сперва мыслилась как вариация новеллы Т. Манна «Schwere Stunde», но постепенно меня увлёк некий поворот любовной темы. Видимо, не получилось. Вообще я как-то скис. Начал было одну вещь, сочинил несколько страниц и почувствовал её нежизнеспособность. Продолжается душная жара. «Благослови эту паузу...» Но я тогда подохну от тоски.

Ты вспомнил Дэ Самойлова. Странно, что этот поэт, которого я уважал, но никогда особенно им не увлекался, то и дело напоминает о себе. Странно и то, что он, поэт гармонии, не воспринимается (мною) как светлая фигура. У нас был проездом Илья Медовой, ныне редактор педагогического приложения к «Московским новостям», славный парень, с которым я когда-то познакомился в Марбурге. Он привёз несколько книг из Москвы, в том числе том из серии «Мой ХХ век»: Самойлов, «Перебирая наши даты». Это воспоминательная и портретная проза, а также часть «Подённых записей» и «Общий дневник» (хотя они совсем недавно были изданы целиком). Я стал читать мемуарную прозу. Там есть, среди прочего, диатриба об Эренбурге, очень пристрастная и довольно странная, и «Литература и общественное движение 50–60-х годов», род аналитического очерка. Многое показалось мне уязвимым, даже каким-то узким, временами даёт о себе знать, при всей независимости, советский человек. А ещё сильнее чувствуется принадлежность к писательскому сословию. Государственная литература превратила писателей в особое сословие. Они не только следовали велениям идеологии, изображая выдуманную жизнь, они сами отгородились от реальной жизни. Одно из поразительных свидетельств – поэма Твардовского «За далью даль», демонстрирующая удивительное незнание реальной жизни страны; попробуй для интереса перечитать. К Дезику, конечно, это относится в гораздо меньшей степени.

Но ты говоришь о его поэзии; переживёт ли она своего творца, пережила ли. Может быть, и нет; может быть, несколько стихотворений (ты оговариваешься: пока). Мы как-то уже говорили об этом. Мешают – как камень, который тянет на дно, – национально-государственное мировоззрение и слишком сильная зависимость от традиции. Любопытно и обидно, как много поэтов, в том числе самый главный, признанный первым номером, – Твардовский, – завяли у нас на глазах. Скольких буквально уничтожила поэзия Бродского.

А проза? Её недолговечность поспорит с недолговечностью поэзии. У меня есть представительный сборник «Серапионовы братья». За исключением, может быть, Лунца, который, правда, больше обещал, чем успел сделать, да ещё Каверина, сумевшего как-никак сохраниться с «Двумя капитанами» в литературе, всё остальное пошло на дно. Удивляешься, почему их находили такими талантливыми. Трогает преданность литературе, воспоминания, как они собирались в прокуренной комнатёнке Миши Слонимского. Но что выпало в осадок?

Продолжаю это письмо на другой день, Bayern-4-Klassik передаёт юношескую 1-ю симфонию Шуберта, песнь вечной молодости, счастливую, нежную, кокетливо-задорную, доносящуюся откуда-то из иных времён, а затем Nachrichten, голос диктора сообщает о гибели сыновей Саддама. Два негодяя, выданные кем-то из «местных жителей», очевидно, за большие деньги. Таков этот мир.

Так вот, о недолговечности. Удручающий пример – романы Солженицына. Следовало бы, вообще говоря, плюнуть на актуальность, своевременность и т.п. («своевременный» отнюдь не означает современный, чаще всего наоборот) и подумать о том, что литература будет продолжаться после нас. Этот корабль приплыл издалека, стоит у дебаркадера и вот-вот отчалит, отправится в далёкое и неведомое будущее. Скорее купить билет и взбежать на палубу! Легко сказать... Писать для будущего, о котором – ни малейшего представления. Писать надо не для потомков, а для себя. Стараться думать о главном. «Величие замысла», выражение, которое любила Ахматова и подхватил Бродский. Кстати, Медовой привёз том его интервью. Их тоже читать по большей части неприятно – как неприятно читать интервью Набокова.


Дорогой Марк. Мы вернулись вчера вечером из Рурской области (из Эссена). Обычный маршрут теперь изменён, дорога укорачивается почти на два часа, но поезд уже не идёт вдоль Рейна, где самый красивый участок – от Майнца до Кобленца. С каким волнением я глядел в окно, читал названия городов, когда ехал там первый раз! Вдруг оказалось, что всё существует на самом деле, и холмы с развалинами замков, и скала Лорелей, и какой-нибудь Бахерах, где жил Бахерахский раввин. После двадцати лет жизни в Германии всё выглядит привычным, по-прежнему романтичным, но уже лишённым таинственного очарования; нет больше и этого déjà vu, мнимого узнавания, когда кажется, что всё это уже видел однажды во сне или в другой жизни. Теперь все узнавания – обычные, прозаические.

На другой день после приезда мы отправились небольшой компанией за сто километров в Bergisches Land, где возле небольшого городка, в тихом и живописном месте находится протестантское кладбище, на котором лежит Уве Графенгорст. Как-то совсем непривычно писать его имя Gravenhorst русскими буквами. Он был мой ровесник. Я познакомился с ним и его женой в Лиссабоне, месяца через два после отъезда из России. В Лиссабоне происходили не без некоторой помпы (одним из организаторов был Кронид Л., а патроном – тогдашний премьер-министр Португалии) «Сахаровские слушания», так это называлось. Я подружился с Графенгорстами, с ними и со всей семьёй, приехал к ним потом с моим сыном, приезжали и с Лорой, вообще бывал у них много раз. Вместе ездили в Данию, в Швейцарию, не говоря уже о Рейнской области. Однажды провели вместе несколько дней в Москве. Уве был инженер, только что вышедший на пенсию (преждевременную, так как дела фирмы, где он работал, пошатнулись), но все его интересы были сосредоточены не на технике. Он занимался историей, особенно немецким средневековьем, а также новейшей историей, философией, искусством, Дюрер был особой темой его жизни. Он был студентом, точнее, вольнослушателем Рурского (Бохумского) университета, куда и я с ним ездил не раз на лекции и собрания, Бохум находится рядом с Эссеном. Кроме того, он то и дело погружался в общественную работу – это слово следует понимать не в советском смысле. Уве и Зиглинде много раз ездили в Зибенбюрген (то есть Трансильванию), где восемь веков существовало компактное немецкое население со своей особой культурой, трудолюбивое и хозяйственное; в результате реформ Чаушеску некогда благоденствующий край обнищал, люди голодали. Для них закупали продукты, одежду, лекарства. Везли с собой огромные короба сигарет для румынских пограничников. Румыния была страшной страной, но ужас умерялся, как и в России, плохим исполнением законов и всеобщей коррупцией. Как-то раз я встречал и провожал Зиглинде и ещё одну женщину голландку на мюнхенском вокзале, обе дамы, очень худенькие, выглядели толстухами – на каждой было по три шубы. Вообще Уве и Зиглинде сделали много всяких добрых дел, при том, что никогда не были особенно богатыми людьми, вечно хлопотали о ком-то, приютили у себя множество людей, помогли и нам. И вот теперь он умер.

Кладбище находится возле того места, где примерно за 8 лет до нашего приезда первая жена Уве погибла, бросившись спасать чужого ребёнка, который чуть не попал под автобус. Машина вынеслась неожиданно из-за поворота. Мальчик отделался ушибами, а она с тяжёлыми повреждениями пролежала в коме два месяца и скончалась. Уве остался с четырьмя детьми, из которых старшему было 12 или 13 лет, а самой младшей лет пять. Теперь все дети взрослые, сыновья обзавелись семьями и живут в разных местах, но неподалёку, а дочь стала медицинской сестрой и акушеркой и работает в Камбодже, одной из самых несчастных стран мира.

Вернувшись, я нашёл письмо от д-ра Ульрике Ланге, славистки, которая устраивает в октябре в Майнце, на кафедре Ф. Гёблера, – я его знал когда-то аспирантом покойного Вольфганга Казака, теперь он профессор, – некое сборище под названием Tagung zur Literatur der russischen Emigration. Сколько я побывал на таких собраниях, – всё какая-то труха. В лучшем случае соревнование самолюбий, вроде состязания певцов в крепости Вартбург. Она прислала мне статью, которую написала для немецкого «Словаря современной иноязычной литературы». Это уже не первое произведение такого рода и назначения, посвящённое meiner Wenigkeit, подробный и неглупый анализ главных вещей, ничего подобного тому, впрочем, немногому, что я мог прочитать о себе в России. Казалось бы, надо ещё выше задрать нос. Между тем выясняется, что мы пишем – для кого? – для учёных филологов. А что пишешь ты?

Прошлый раз я писал тебе о Самойлове. Кое-какие мемуарные очерки – о Слуцком, о Наровчатове – я читал ещё раньше. Теперь прочёл ещё кое-что в его книге: воспоминания о войне, о последних месяцах, неделях и днях в Германии. Это вообще очень неплохо. Но как далеко от того, чем я живу, как представляю себе события и, самое главное, как интерпретирую их. Нечего и говорить о том, что тут патриотизм, а я «изменник». Тут гордое чувство законной причастности к истории, а я изгой. Тут размышление и свидетельство участника, а я и не был на войне, и живу позже. Вдобавок в «той самой» стране. Была такая песня: «В Германии, в Германии, в проклятой стороне», – и с каким чувством выпевалось это слово «проклятой». Видно, кстати, как далеки от него её культура, её стиль и образ жизни, – хотя до культуры ли было в то время. Представляю себе, какой дичью показалась бы самому Дэ моя словесность, если бы он в неё заглянул.

Перечитал сейчас твоё последнее стихотворение (очень хорошее). «Дышат пустоты, поры уже открыты...» Уверенность, что увядшее деревце зацветёт сызнова. Гм, гм... Обнимаю, твой Г.


М. Харитонов – Б. Хазанову


29.7.03.

Дорогой Гена,

замечателен твой рассказ о покойном друге, замечателен сам этот человек. Помянутую тобой дорогу вдоль Рейна, от Майнца до Кобленца и я необычайно любил, прилипал когда-то к окну; потом тоже привык. Увы, ни о каких поездках, впечатлениях, даже встречах рассказать сейчас не могу. О чем тогда рассказывать? О прогулках по лесу? О работе? В прошлом письме я упомянул рассказец, который отставил после долгих попыток. Вдруг подумал, что можно бы его решить. На эту мысль навели главы из поэмы "Горацио" замечательного, до сих пор совершенно неизвестного мне поэта Хаима Плуцика, их перевел Бродский. Возможно, ты читал, это стихотворные нерифмованные рассказы о встречах шекспировского персонажа. Я подумал: может, и мне удастся извлечь из моей идеи ("Игра с собой") какую-то поэтическую квитэссенцию? Мысль о стихах сразу отпала, но повествование стало вдруг выстраиваться по-новому. Всего шесть компьютерных страничек, меньше полулиста, неловко признаваться, что столько над таким пустячком возился. Но что-то, может, получится.

 Не помню, писал ли я тебе, что предложил "Знамени" новую порцию своей "Стенографии" – они позвонили. что хотят напечатать. Тоже можно считать работой. Жаль, что твой компьютер не воспринимает аttachement, я бы послал в приложении. Может, еще раз попробовать? А пока воспроизведу здесь парочку стишков из своего нового цикла "Орфей". Лучше показать, чем рассказывать, чем я занимаюсь. Благо, ты относишься к этим моим опытам благосклонно.


Памятник

Черное изваяние, тени снега
На голове, на плечах –
Негатив подменяемого все весомей,
Памятник вместо памяти.
Непоправимей
Может быть лишь восковая фигура
С розовыми, как у живого, губами,
С той же окраской глаз,
С волосами от скальпа.
Страшнее
Был бы озвученный ходячий двойник,
Выращенный из клеток жившего тела –
Опухоль без памяти о душе.

Не горюй, не томись испугом,
Памятники тоже не вечны,
Простоят еще тысячу лет, другую,
Имена сотрутся.


Облака

Ветер уносит невесту. Развевается, тает фата.
Уплывает ладья, паруса разодраны в клочья,
Тоже бледнеют, растворяются в синеве.
Остается лишь память их видевшего. Исчезнет и он.
Навсегда ли? Как утверждает наука,
До конца в этом мире не исчезает ничто.


Обнимаю тебя

Марк


Б. Хазанов – М. Харитонову


Дорогой Марк, имя Хаима Плуцика и отрывки из поэмы «Горацио» мне известны. Сейчас я вспоминаю, что однажды в Баварской академии был вечер памяти Плуцика. Nachdichtungen Бродского хороши, хотя второй, длинный отрывок нравится мне меньше первого.

Стоило тебе вернуться к начатому рассказу, как «мысль о стихах сразу отпала». Вот видишь.

Мой компьютер принимает attachment – именно attachment, а не основной текст – на любом языке, так что если есть возможность послать мне новые отрывки из «Стенографии», которые предполагает публиковать «Знамя», буду рад и благодарен. Кстати, книгу я то и дело перелистываю и почитываю.

Из двух последних стихотворений, «Памятник» и «Облака», первое мне понравилось безусловно. Оно подкупает прежде всего мыслью, вернее, пучком мыслей. Не вполне удачной, неловко звучащей, хотя и удачной ритмически, кажется строчка «Негатив подменяемого всё весомей». И, конечно, вместо «С точно той же окраской глаз» было бы достаточно сказать: «С той же». Разумеется, читатель, знающий тебя как прозаика, будет, сам того не желая, ловить автора на любой шероховатости, ощущать мнимый или действительный привкус прозы. Но, может быть, это частный случай проблемы, с которой, по-видимому, сталкивается твоя поэзия: неуравновешенность мысли и поэтической формы. Между ними возникает зазор – мысль перевешивает «форму», – зазор, которого не должно быть. Не должно вообще возникать вопроса, по крайней мере в стихах, о содержании и форме: они – одно; содержание, идея и т.п. – это и есть форма, и наоборот.

К «Облакам» это относится в большей степени. Уносящаяся фата невесты – замечательно, лучше не скажешь. Но дальше следует ненужное и даже не совсем понятное «тоже» и неудобопроизносимое нагромождение возвратных глаголов: рассеиваются, растворяются, остаётся... Вкупе с последующим («память их видевшего», «как утверждает наука») вещица оставляет впечатление, я бы сказал, перевода с какого-то иностранного языка. Таково коварство верлибра.

Сердечно обнимаю, жму руку. Твой Г.


1.8.03

Спасибо, Гена, за профессиональный разбор моих опусов. Некоторые замечания я сразу принял, внес поправки.


***

Говорят, чтоб запомнить хотя бы стишок,
Нужно усилие, а уж забудется
Все само по себе. Если бы так!
Сколько мусора застревает навечно
Неизвестно зачем: магазинные цены
Двадцатилетней давности, изображения
На стене сортира, запах блевотины,
Торт с надписью жирным зеленым кремом:
«Слава КПСС!»
И каким усилием отменить, изгнать
Школьное унижение, хамский гогот,
Разочарованную усмешку женщины, безнадежный позор,
Ревность, нагнивающую, как заноза,
Хотя того, к кому ревновал, уже нет давно,
Мертворожденный замысел, неоправданную надежду,
Упущенный выигрыш, обман, в который поверил,
Миг малодушия, предательство мимоходом,
О котором никто не узнал и уже не узнает,
Обошлось без очевидных последствий.
Считай, этого не было, не имеет значения,
Ты другой, у тебя теперь все другое,
Выбрось из головы, очисти, как мусорную корзину.

Очень кстати в газете реклама: надежное средство,
Освобождение от ненужного, эффективная анестезия.


Поражение

Поражение, неудача. А мог бы и проскочить,
Как удавалось раньше, на фу-фу, без оглядки,
Не ободравшись – глядишь, так и прошла бы жизнь,
Не замечая, что ты с ней играешь в прятки.

Удостоен, считай, отметины – скажешь спасибо.
Ощутил на собственной шкуре бодрящий хлыст.
Напряглись, встрепенулись чувства, ожили силы.
Заработала, пробудившись, уязвленная мысль.


Б. Хазанов – М. Харитонову


Дорогой Марк, жара продолжается. Купанье в озере не помогает. Первая половина дня ещё туда-сюда, после обеда я превращаюсь в инвалида. За 21 год нашей жизни здесь (ведь в этом месяце исполняется уже двадцать один год! Horribile dictu, как говорили сограждане Цицерона) не было ещё, по-моему, такого лета. Зато в Чикаго, как ни странно, не так знойно. Лора собирается лететь через восемь дней. Я отправлюсь в начале сентября.

Конечно, мне трудно судить о стихах. Если поэты обыкновенно говорят о прозе и прозаиках глупости, то обратный случай не менее рискован. Кроме того, я начинаю разглядывать поэтический текст через лупу, и это разрушает общее, целостное впечатление. Общее впечатление от первого стихотворения самое положительное; как всегда, подкупает мысль. «Говорят, чтоб запомнить... нужно усилие». Почему «говорят»? Это ведь тривиальная истина. Скорее надо было бы сказать: говорят, чтоб запомнить стишок, не нужно никаких усилий. Как бы не так, стишки застревают в памяти и вместе с ними всякий мусор: лозунг «Слава КПСС» и т.п.

Меня смущает выражение «безболезненная анестезия». Это тавтология: анестезия и есть устранение болевой чувствительности. Греческое слово, собственно, это и означает. Процедура анестезирования (местное обезболивание, проводниковая анестезия, спинномозговая и проч.) сама по себе тоже безболезненна.

Второе стихотворение нравится мне больше. Очень хорошая концовка.

Я что-то пописываю, что-то почитываю. Кажется, я упоминал о томе интервью и бесед с Бродским, книжку только что выпустил издатель Захаров. Незачем говорить о том, что я давнишний, ещё до всяких премий, и восхищённый почитатель Бродского. Я даже имел счастье встречаться с ним. Но эти интервью... Он готов рассуждать о чём угодно. Можно было бы не обращать внимания на глупости, которые он говорит о музыке, о Марксе, Фрейде, ещё кое о чём, – в конце концов, мы все дилетанты и недоучки, – если бы не эта самоуверенность, этот апломб. Он называет Пушкина или Достоевского только по имени и отчеству, словно чай вместе пили. О Фрейде и других: этот господин. И как будто не чувствует, что это дурной, пошлый тон.

Обнимаю, твой Г.


Дорогой Марк, пишу тебе, не дожидаясь ответа. Знаменитая запись Кафки в дневнике о начале Мировой войны, как ты помнишь: Австрия объявила войну Сербии, после обеда – плавательный бассейн. Так и я могу сказать, что ничего особенного за эти дни не произошло, не считая того, что в разных странах Европы на обширных пространствах пылают леса. Жара продолжается. Прогноз неутешителен. Я тут сидел над коротеньким, меньше десяти страниц, рассказом на тему о самоубийстве, почитывал известный трактат Жана Амери «Hand an sich legen» (что автор и сделал в конце концов). Но работа закончилась, колодец окончательно высох.

Мне принесли новое, только что вышедшее издание мемуаров Гриши «Записки Гадкого утёнка». Теперь это книга в 460 страниц убористого шрифта. Расширена главным образом за счёт философско-религиозных рассуждений. В одном месте он упоминает о женщине, которая плакала, слушая стихи Зины. Возникает вопрос, не написана ли вся книжка (или составлена: читая, то и дело наталкиваешься на опубликованное в виде отдельных статей) для таких слушателей. В предисловии высказана любопытная мысль: «Стиль – это установка на разговор с известного рода людьми». Приводятся примеры: Расин, который «мысленно обращался к придворному», Зощенко, Булгаков... «У каждого крупного писателя был свой стиль, то есть чувство собеседника». Странно, не правда ли? Каждый так сказать, подстраивался к своей аудитории. «У меня, – добавляет Гриша, – это не получалось». Но к нему-то это определение как раз и подходит. К несчастью, я снова убеждаюсь, что к аудитории, для которой он пишет, я не отношусь. Всё же – если не читать книгу подряд – есть много интересного. Рассыпано множество мыслей, если не всегда оригинальных, то во всяком случае достойных обсуждения. Как всегда, прекрасный язык, благородная интонация. Немного юмора ей бы, правда, не повредило. По-прежнему всё одно и то же. Всё тот же набор имён. Непохоже, чтобы мыслитель развивался, менялся, пытался критически пересмотреть свои взгляды за последние двадцать лет. Интересно (так было всегда), что в своих суждениях о России, о Европе, о ситуации во всём современном мире, при всей широковещательности, он начисто игнорирует экономику. Видимо, это устойчивая реакция на марксизм, хотя производство, рынок, финансы и т.д. изобрёл не Маркс.

Я думаю, что особый дар Гриши – педагогизм, замечательное умение упрощать сложные вещи.

Что ты читаешь? Продолжаешь ли «Стенографию»?

Твой Г.


М. Харитонов – Б. Хазанову


7.08.03

Дорогой Гена,

я, кажется, уже тебе писал, что Гриша, начав читать мою "Стенографию", откликнулся на какие-то мои суждения четвертьвековой давности доводами, которые я тогда, четверть века назад, от него и слышал, даже с цитатами из тех же авторов. Помню, как много значило для меня тогда общение с ним – я развивался в ходе таких обсуждений. Если я с тех пор изменился (в чем не всегда уверен),  то благодаря ему тоже. Но он остался прежним на удивление; я, во всяком случае, не заметил существенно новых оттенков в характере его мышления – о чем ему уважительно написал. Больше откликов от него пока не было. Надеюсь, он во всяком случае здоров. Меня от новых писем удерживает боязнь показаться навязчивым – как будто дожидаюсь отзыва.

Как много ты все время читаешь новинок! Покупаешь или тебе присылают, привозят? Я нового последнее время читаю мало, может, оно и к лучшему. Когда, бывает, навалятся сразу несколько журналов и книг, приходится отвлекаться от работы, пока их не переваришь. Больше перечитываю. Недавно перечел, например, "Гамлета" – непостижимо! Как ограничены после него классицизм, сентиментализм, романтизм!... Наивные, конечно, возгласы. Перечитал блистательное эссе Н.Я. Мандельштам "Моцарт и Сальери", обнаружил не воспринятые прежде мысли. И постоянно лежат на столе поэты. Например, португалец Pessoa, я пробую читать его по-французски. Переведен он, как принято, верлибрами, отчасти верлибры и сам писал – это то, что мне сейчас нужно. Он, как ты, наверное,  знаешь, выступал под именами нескольких разных поэтов, биографии которых сочинил. Блистательно! Мне тоже пришло на ум сочинить небольшой цикл от имени провинциального стихотворца, чем я сейчас и занимаюсь. Рассказец, над которым я долго мучился (о чем тебе писал), все-таки удалось закончить. Я доволен – не столько самим рассказом, сколько тем, что все-таки не оставил работу незавершенной. Текст, во всяком случае, существует, можно читать. И, конечно, продолжаю так называемую "Стенографию", т.е. отчасти  дневник, отчасти уже скорей дневниковую эссеистику. После опыта с публикацией я стал несколько бережней относиться  к возникающим то и дело мыслям,  кое-что оформляю старательней, переношу в компьютер.

За твои замечания к стихам большое спасибо. Я сам ахнул: как можно было написать "безболезненная анестезия"? Масляный жир. Заменил: "эффективная". У меня, наверное, много таких глупостей, нужен взгляд со стороны. Но эксплуатировать тебя неловко; ты уже этим, кажется, сыт.

 Что до компьютера: мне тоже нетрудно соединить два файла в один и т.п. Проблема, когда обычный файл пробуешь скопировать и перенести в текст электронного письма – и наоборот. Попробуй. Меняется так называемый "формат", иногда шрифт, приходится выправлять. Я у тебя читаю и письма, и приложения, другие меня тоже читают. Твой компьютер на меня не настроен.

Тем не менее пиши. Будь здоров. Марк


Б. Хазанов – М. Харитонову


В центре и на юге Европы неподвижное, как солнце ада, стоит огромное H, то есть Hoch, область высокого давления, – никаких перемен, дорогой Марк. Каждый день температура далеко за 30. Ночью духота, невозможно спать. Вокруг Германии пояс стран, где уже которую неделю горят леса. Понизился уровень воды в реках, кое-где приостановлено судоходство. Энергетические концерны грозятся ограничить снабжение током, так как повсюду на полную мощность работают холодильные установки, а вода в реках, которая используется для охлаждения атомных электростанций, чересчур нагрелась; некоторые реакторы отключены.

Я, между прочим, хорошо помню, как летом 50 года вокруг лагпункта горела тайга, страшное зрелище. Бригады даже не пытались тушить пожары, это было невозможно, нельзя было приблизиться к стене огня, за сто метров дрожал раскалённый воздух, было больно глазам, стоял непрерывный гул, и, конечно, не было никаких противопожарных установок. Единственное, что можно было сделать, это окапывать горящие пространства. Позже бродили по растянувшейся на много киломётров, чёрной и горячей, курящейся дымом, пустыне – горели высохшие болота, тлел дёрн, его заливали кто чем мог, на него мочились, и, наконец, пошёл дождь.

Послезавтра Лора улетает в Чикаго, где температура умеренная, хотя должна была в это время быть жаркой. Я собираюсь туда отправиться 4 сентября, о чём, кажется, уже писал тебе; собираюсь также побывать у Юза и у Дж. Глэда. Чтобы не забыть, о компьютере: соединение файлов осуществляется проще. Ты находишь на горизонтальной шкале функцию «Вставить» (у меня: Einfügen) и опцию «Файл» (Datei). Открывается перечень файлов. Находишь нужный тебе файл, затем ОК, и текст переносится в заранее указанное тобою место после основного файла, к которому ты хочешь присоединить другие.

Литературные новинки – я их вижу нечасто, читаю ещё реже. Пожалуй, я слишком резко отозвался о новом издании гришиных мемуаров. Всё-таки это хорошая книга, хоть я и не могу читать всё подряд. Очень хорошо написано о войне, об армейском быте, есть много других удач, ярких портретов, талантливых зарисовок, тонких замечаний. А главное – вырисовывается своеобразная, очень цельная, всегда верная себе, незлобивая и, бесспорно, благородная личность. Я получаю вести от Гриши довольно редко, он переписывается и перезванивается с Блюменкранцами, прибывшими сюда из Харькова (по их словам, Гриша осуждал их отъезд за границу), они мне и дали почитать «Записки Гадкого утёнка». Гриша и Зина совершили путешествие на Соловки. Слава Богу, вернулись целы и невредимы.

Сочинить стихотворный цикл, якобы созданный провинциальным поэтом, – забавный и соблазнительный проект, поглядим, что получится. Я видел по телевидению «Золото Рейна» из Штутгарта, и оба спектакля, этот и мюнхенский (о нём я тебе немного рассказывал), которые стоят друг друга, вдохновили меня начертать рецензию для «Знамени». Я прекрасно понимаю, что тема эта никого там не интересует, вдобавок я уже давал себе слово не писать больше никаких рецензий для этого журнала, но – охота пуще неволи.

Пессоа я никогда не читал, слышал только это имя. Двадцать лет назад я побывал в Португалии, позднее собирался ехать в Бразилию (Сан-Пауло), на книжную ярмарку, но был сражён радикулитом.

Обнимаю тебя, пиши о чём хочешь, – я ещё почти месяц пробуду в Мюнхене.


М. Харитонов – Б. Хазанову


14.8.03

Дорогой Гена!

Дни проходят без заметных событий. Разве что старший внук (ты его, кажется, видел у нас) поступил в институт – отпали тревоги, связанные с армией. У парня были обычные для возраста проблемы с родителями, два года назад он ушел из дома, почти все это время жил у нас. Теперь, кажется, вернулся – это, конечно, житейская перемена. А так, в основном, работаю, что-то пописываю. Вдруг подумалось:  ты в своей  филиппике против истории – не противопоставлял ли ей что-то вроде такой жизни:  с семейными, частными, профессиональными заботами? Что еще нужно? И вспомнилась провинциальная утопия моего Милашевича: если подумать, что-то весьма близкое. Сочиняя ее, я вспоминал слова Мандельштама (в его статье о Чаадаеве): "Великая славянская мечта о прекращении истории... Еще недавно сам Толстой обратился к человечеству с призывом прекратить лживую и ненужную комедию истории и начать "просто жить"".

А я как раз завершил цикл "Из тетради провинциального стихотворца". Пошлю тебе парочку – будешь хоть знать, чем я занят.

 

Тетрадь

Серенький свет в окне, все тот же пейзаж
Из грязи или из пыли, разъезженной колеи,
Поленницы у забора. В разреженной пустоте
Можно бы задохнуться – если бы не тетрадь.
Набиты соломой чучела, в окоченелость
Зябких палат музея уже не вернется жизнь,
Усыплены экспонаты, выцвели или покрыты
Патиной, – хочешь сказать, паутиной, – звучит.
Гласные поневоле растягиваются в зевоте,
Полууродство слышится в полуродстве.
Надо открыть тетрадь. На голубые линейки
Слетаются – ласточками на провода – слова
Выстраиваются в строки, хотят вместить
Полноту неприглаженную, без красот.
Вдруг возникает что-то, бутылочное стекло
Замечено солнцем, сверкает, как бриллиант.
На патефонной уже инвалидной пластинке
Слышишь не хрип одышки – музыку сквозь него.
Тоска находит слова, чтобы в них раствориться.
Не совладать бы с жизнью, если бы не тетрадь.
Лужу внезапный ливень ландышами засадит.
Небо очистится снова. Засияв синевой,
На тоненьких детских шейках поднимут
Капельные головки воспрявшие купола.

 

Сверчок

Уродец с длинным грустным лицом замолк,
Смущенный, что обнаружен, такой невзрачный,
Такой нескладный. Воображали б лучше
Эльфа с изящной скрипкой, как на картинке,
С фалдами, как у кузнечика. Затаился
В своей застенной провинции, самоучка
Застенчивый, интеллигентный бобыль. Играет
Ночами всегда на той же нехитрой ноте,
Не зная, как эта музыка может кому-то
Скрашивать неуют одинокой печальной жизни.


Жму рукуМарк


Б. Хазанов – М. Харитонову


Дорогой Марк, я сижу один, вода в колодце не поднимается, за всё последнее время удалось написать только рецензию о Вагнере, да ещё рассказик, сугубо литературный, не слишком серьёзный, который посылаю тебе. Я стал снова слегка переписывать «Светлояр», – в общем, в делах застой.

Конечно, я тоже не раз вспоминал статью Мандельштама, «великую славянскую мечту о прекращении истории в западном значении слова, как её понимал Чаадаев». Историю, как я сам для себя пытался её определить, игнорировать невозможно. Мы родились и умрём в этом китовом чреве. Истории можно сопротивляться тем единственным средством, которое у нас в руках: это средство – литература. Но опять же, что это значит, сопротивляться? Провинциальная утопия Милашевича есть нечто тупиковое (думаю, что это можно вычитать из романа). Тут затронута тема, чрезвычайно болезненная для современной русской литературы. Вопрос – или, может быть, великая задача – в том, чтобы писать о человеке, который не в состоянии выпрыгнуть из истории, хоть и пытается изо всех сил, сознаёт он это или нет. Это и значит отстаивать, вопреки всему, достоинство человека, попранное, как, может быть, никогда, в минувшем веке.

Утопия Милашевича может быть сопоставлена с утопией России. Эта утопия жива и представляет собой антитезу (или pendant?) мессианской утопии – лучше сказать, мессианскому бреду. Любопытно, как обе крайности, мечта о тихой, благолепной, деревенской, природной, народной, провинциальной России – и фата-моргана России, величаво указующей путь кораблям всего мира, России как главной, ведущей нации, отравили нашу литературу. В конце концов оказалось, что, во-первых, «Россия» («народ») важнее человека, представляет собой нечто первичное по отношению к индивидууму и, во-вторых, мифическая Россия не есть часть мира, но противополагает себя миру. И Пушкин, и Гоголь, и Достоевский, и Толстой, и Чехов писали о России, но эта Россия была представителем мира. В этой России существовал не «народ», а человечество: народ как репрезентант человечества. Со смертью Толстого бремя мировой литературы свалилось, она стала провинциальной. Восторжествовало в разных обличьях нечто затхлое, именуемое русской идеей. Или скажем так: нечто равное самому себе. А надо, чтобы выше себя. Здесь больше уже не создавалось великой синтетической прозы, где, как у Пруста, у Джойса, у Томаса Манна или у Кафки, или у Фолкнера, речь идёт о «провинции» (что такое Дублин или Комбре? Не говоря уже о Йокнапатофе) и в то же время – о человечестве.

Из двух стихотворений мне больше, и даже очень, понравился «Сверчок». Называть первое стихотворение «Тетрадь» (с красивой концовкой), по-моему, не нужно, коли весь цикл носит название «Из тетради провинциального стихотворца». Пришли, пожалуйста, ещё.


М. Харитонов – Б. Хазанову


20.8.03

Дорогой Гена,

хороший у тебя получился рассказ, не совсем для тебя обычный. Надо будет его перечесть, чтобы вникнуть в тонкости. Возможно, ты знаешь: целую большую книгу "Писатель и самоубийство" опубликовал не так давно Григорий Чхартишвили, известный теперь как Б. Акунин. Исследуется история вопроса со времен античности, теории на этот счет, географические особенности (самоубийство писателей по-русски, по-немецки, по-японски; Чхартишвили – специалист по японской литературе), самоубийства эмигрантов, приводятся 350 биографических справок. (Я, кстати, впервые слышу версию о самоубийстве Бахман. С чем она связана?) С Гришей я был когда-то знаком, он для своей книги уточнял у меня сведения об Илье Габае.

А вчера ко мне приезжали японские телевизионщики тоже поговорить о Габае. Они снимают фильм об августовских событиях 1968 года и вообще о московских диссидентах. Как ни странно, их это еще живо интересует – кажется, больше. чем людей у нас. Разговаривали мы в день другой годовщины – августовского путча, у "Белого дома" собралось человек 50, чтобы помянуть это событие.

Сима Маркиш написал мне в недавнем письме, что ему кажется бессмысленным вспоминать советское время: кому передать эту память? Никому это сейчас не интересно. "Наши копошения и умодвижения не ведут никуда, разве что к вершинам маразма". Я ответил ему, что существует просто потребность осмысливать время и место, в котором нас угораздило очутиться – независимо от того, интересно ли это другим. В твоих последних письмах проскальзывали, кстати, замечательные лагерные воспоминания: о тамошних музыкантах, о пожарах. Мне кажется, ты все-таки недооцениваешь, как этот опыт ценен – экзистенциально ценен. Венгр Имре Кертеш не зря получил Нобелевскую премию за книгу об опыте Освенцима. Хотя копаться в этом опыте. конечно, невелико удовольствие.

О себе мне рассказать нечего. Пошлю еще стишок из провинциальной тетради.

 

Овладевают уверенно жизнью умеющие
Отбросить сомнения, оговорки, знающие,
Что истина должна быть одна и доступна,
Во всяком случае, им. Такие долго не станут
Распутывать там, где практичнее разрубить,
Рассуждениям предпочтут чеканные фразы,
Общепринятым вкусам не противопоставят
Своих, не станут слишком тонко шутить -
Могут не так быть поняты. Достаточно вообще
Клавиатуры не слишком сложной. Полутона,
Оттенки, тонкости лучше оставить другим,
Неуверенным, непрактичным. Эти готовы
Задержаться на несущественном, их смущает
Мысль, что истине противостоит иногда
Не заблуждение – истина еще глубже.
Не восхитившись вовремя тем же, что все,
Остаются каждый раз на обочине, могут там
Смаковать переливы соловьиного пения,
Тонкой мысли, сравнивать движение звезд
С поведением никому не видных частиц,
Ловят в воздухе звуки, не слышные уху,
Напевают что-то, бормоча про себя, сочиняя
Музыку или стихи.

 

Обнимаю тебя Марк


Б. Хазанов – М. Харитонову


20 авг. 03

Дорогой Марк. Со страхом ждал я, что ты раздолбаешь мой рассказик, но этого вроде бы не произошло. О книге Чхартишвили, вероятно, очень содержательной, я слышал (читал рецензию). Но мне она не понадобилась. Жарища, слава Богу, прошла. Вообще в Мюнхене относительная тишина, отпускное время. Правда, я почти безвылазно сижу дома. Что сказать нового? На-днях я получил, в конверте с траурным ободком, как принято, известие о смерти баронессы Пёльниц. Это имя когда-то мне встретилось, сто лет назад, когда я переводил Лейбница: он упоминает в одном из писем 1704 г. к прусской королеве Софии-Шарлотте некую мадемуазель фон Пёльниц. В Германии по закону дворянский титул считается частью имени и не должен быть опускаем в официальных бумагах. Полное имя той, о которой я сейчас говорю, Friderike Freifrau von Pölnitz, geb. Gräfin von Podewils-Dürniz. В семейном кругу её называли Tante Mädy. Ей было 93 года. Я знал эту даму.

Однажды она прислала мне свои, к сожалению, очень короткие, чётко и ясно написанные (неопубликованные) воспоминания о генерале Генрихе фон Штюльпнагеле. Может быть, тебе известно это имя. Он был командующим оккупационными силами во Франции, был начальником Эрнста Юнгера, дружил с ним, был участником заговора 20 июля и по условленному сигналу приступил к решительным действиям: арестовал главарей парижского СД и гестапо, запретил войскам покидать казармы и пр. После того, как пришло сообщение о том, что Гитлер остался жив, Штюльпнагель получил из ставки приказ явиться в Берлин. Он отправился туда из Парижа на машине с двумя подчинёнными, по дороге вышел и выстрелил себе в голову. Но не был убит и с тяжёлой черепно-мозговой травмой, ослепший, был доставлен на место. Его лечили, а затем казнили в Плёцензее (сейчас там находится Мемориал героев сопротивления). Палач вёл слепого под руку к виселице.

«Тётя Меди» была его секретаршей в Париже. Вообще она не была разговорчивой, но однажды был такой случай. Я гостил у моих друзей в Альгое – у отставного профессора Гарри Просса, известного немецкого публициста, и его жены Марианны. Туда приехала Пёльниц. Мы сидели позади дома – перед глазами луг, холмы и вдали, на небе, австрийский Форарльберг, – разговор шёл о том, о сём, между прочим и о войне. Где-то во второй половине 30-х годов, когда баронесса была молоденькой девушкой, она служила машинисткой ни много ни мало – в генштабе. Гарри, который в 19 лет был танкистом и чуть не лишился руки под Яссами в Бессарабии, остался, впрочем, инвалидом, спросил: знала ли она о том, что готовится нападение на Польшу? Она ответила: конечно; мы все знали.

Она была сестрой графа Клеменса Пóдевильса (полное имя Podewils-Juncker-Bigatto), а Бáрбара фон Вульфен, в чьём доме, точнее, во флигеле, мы прожили вскоре приезда в Германию девять месяцев, а до нас обитали Ира и Володя Войновичи, – дочерью Подевильса. К этому времени самого Подевильса уже не было в живых, он умер мучительной смертью от рака в конце 70-х. Но я довольно много знаю о нём. Был когда-то португальский фильм «Три зеркала». Три женщины связаны с одним мужчиной, который на экране вовсе не появляется. Так и я увидел отражение графа фон Подевильса как бы в трёх зеркалах – по рассказам трёх женщин: его дочери Барбары, его невенчанной жены Марианны, той самой, которая уже при мне вышла замуж за Гарри Просса, и ещё одной дамы, Кáрен Вестерман, она вела бухгалтерию в нашей бывшей редакции «Страна и мир». Карен не принадлежала к этому кругу баварской знати, происходила из Восточной Пруссии и была Trümmerfrau, так называют женщин, чья молодость прошла среди развалин. Но она долгое время работала в издательстве Beck, где Подевильс был частым гостем. Его называли там за глаза «граф Бобби».

Кроме этого, у меня есть подаренный дочерью томик его стихов, я читал его весьма любопытный военный дневник «От Дона до Волги», о Подевильсе упоминает в парижских дневниках Юнгер (они были на «ты» – большая редкость для Эрнста Юнгера), однажды в Баварской академии изящных искусств был вечер, посвящённый годовщине Подевильса, который был, между прочим, генеральным секретарём Академии. Подевильс был интересная личность.

Он был помещиком в Egerland, в бывшей Судетской области, был журналистом, дипломатом, во время войны состоял при штабе дивизии на Восточном фронте и дошёл, точнее, доехал до Сталинграда, но прежде, чем успело замкнуться кольцо окружения, схватил, на своё счастье, инфекционную желтуху и был транспортирован в Германию. В конце войны лишился своего поместья, дома, пышно именуемого замком, немцы были изгнаны из Чехословакии, семья бежала в Баварию. Подевильс был избран генеральным секретарём Баварской академии (звучит громко, на самом деле – что-то вроде делопроизводителя на скудной зарплате). Здесь произошла история, которая в благородном семействе и для всего круга означала скандал.

Подевильс был высокий, стройный, худощавый и, по-видимому, очень красивый человек, прекрасно образованный, с отменными манерами. Это был талантливый дилетант: поэт-дилетант, музыкант-дилетант, дипломат-дилетант. Был каким-то запоздалым романтиком, консервативным националистом, поклонником патриархальной России и так далее – к этому достаточно запылённому букету нужно присоединить и увядшую розочку несколько отвлечённого антисемитизма. Нацистом, однако, не был и в партии не состоял. К бумажно-канцелярской работе был абсолютно не приспособлен, и работу за него выполняла его секретарша Марианна Кац (из-за этой фамилии, которую принимали за еврейскую, у её отца после 1933 года были неприятности). Она и сейчас привлекательная женщина, между прочим, очень много сделавшая для нас, а в те времена, по всему судя (есть и фотографии), была красавицей. Подевильс, который был вдвое старше, влюбился в неё, бросил жену Софи-Доротею – она была ученицей Хайдеггера и писательницей – и детей, двух девочек, одна из них – Барбара. Жениться на Марианне он не захотел, жил с ней в Мюнхене (а законная жена – на Штарнбергском озере, там же и умерла). У Марианны родилась дочь. Её зовут Кáро (Каролин). Теперь это взрослая молодая женщина, красивая, ироничная и холодная. Союз был, по словам Марианны, трудным, не говоря уже о её двусмысленном положении; Клеменс был обаятельным человеком, мог быть и невыносимым, в припадке гнева швырял о пол посуду. Потом он заболел, и она ухаживала за ним.

Видишь, как я разговорился.

Ты упомянул Ингеборг Бахман. В её жизни остаётся многое неизвестным. В романе «Мáлина» расшифрованы, уже после её смерти, скрытые цитаты из Целана. Они встречались в Вене, позже однажды сидели рядом на одном из собраний группы 47 (есть фотография), но письма Бахман к Целану лежат под спудом, и характер их отношений не прояснён. Это были родственные души. Что касается обстоятельств смерти, то, как ты знаешь, она погибла при пожаре в квартире, видимо, заснула с сигаретой. Но в романе (и в фильме) героиня поджигает свои бумаги и сгорает сама. Не могу сейчас сказать, выдвигалась ли версия о самоубийстве или это просто моя выдумка: ведь к Бахман «подходит» такой конец. Вообще я плохо знаком с её биографией.

Надо ли, стоит ли вспоминать советские времена. Сима Маркиш в своих суждениях часто бывает максималистом. Его выражение «вершины маразма» забавно; надо бы сказать: низины. Хотим мы или не хотим, мы не можем вспоминать эту эпоху, эту, лучше сказать, Unzeit. В конце концов это наша жизнь и наша страна. Я уж не говорю о том, что мне то и дело попадаются (из России) статьи, высказывания и т.п., нескрываемый смысл которых: хватит, забудем. Удивительно, но Сима как будто солидаризуется с ними. Но я полагаю, что мы обязаны вспоминать, не имеем права забывать – как обязаны, например, не забывать о национал-социализме. Вообще помнить обо всём, – что оказывается, по крайней мере, в моём возрасте, тяжким бременем. И разве мы с тобой, в большей или меньшей степени, не занимаемся прошлым, не пытаемся как-то справиться с этим бременем? Литература, сказал Арман Лану, это сведение счётов. Роман, который я сочинил, «К северу от будущего», строится на исходном эпизоде последнего года войны, хотя на войне я не был.

В Японии интересуются Габаем, о котором в России никто не вспоминает, не странно ли? Нет, не странно.

В стихотворении «Овладевают уверенно жизнью...» я бы, будь моя воля, разбил строки немного по-другому. Стихи мне очень близки. Как велик цикл? Пришли ещё.


М. Харитонов – Б. Хазанову


22.8.03

Дорогой Гена,

какое интересное у тебя в Германии было общение! Аристократы, европейские интеллектуалы. Насколько они представляют современное германское общество? Позавчера по ТВ был фильм о детях немецких нацистов. Эти дети до сих пор не могут найти общего языка со своей семьей, окружением, соседями. Одна девушка, чтобы искупить вину отца, вышла замуж за еврея (странное, вообще говоря, обоснование для женитьбы), в семье этого не принимают, не любят евреев, оправдывают нацизм. Только их дети общаются с детьми греческих иммигрантов, другие их игнорируют. И т.д.

У меня привычное прежде общение все заметнее усыхает. Вчера я позвонил Коме Иванову поздравить его с днем рождения. Среди разговора он не выдержал: "Зачем вы написали обо мне глупости?" Я еще в прошлом году послал ему в Америку "Стенографию", он не откликнулся, и вот стало ясно, почему. Я опешил. Положив трубку, стал листать книгу по именному указателю. Там о нем самые высокие слова, и только на одной странице по поводу его мемуаров оговорки, сомнения, которые я сам тут же опровергаю новыми восторгами. Оказывается, это его обидело настолько, что он не захотел мне даже отвечать.

 Последние годы наше общение вообще было больше поверхностным, существенных разговоров не получалось. Не так давно по ТВ была о нем восторженная передача, говорилось, что он входит в международную группу, которая называется мировым правительством; сам он в интервью сказал, что занимается спасением человечества. Я эти слова остерегся даже поставить в кавычки, думал, что ослышался – нет, оказывается, он все-таки действительно так сказал. Время спустя мне случилось с ним встретился, я сказал ему об этой передаче, он поморщился: "Телевидение обрезало мои слова, я там объяснял подробней, что имеется в виду". И никакого мирового правительства, конечно, нет, просто группа пожилых людей собирается, обсуждает проблемы глобализма и т.п. Стал рассказывать, что их уже приглашал к себе Гавел, сейчас у них есть приглашение от датского правительства. Разговор остался незавершенным, ему надо было уходить. Я почувствовал, что это уровень не для меня, я на такой разговор не мог бы откликнуться, ничего в этом не пойму. Но говорил он со мной вроде дружелюбно. И вот все-таки облегчил душу. Повторил: "Не публикуйте больше обо мне таких глупостей".

Печально, что говорить. Я, видно, не учел, как это может быть воспринято людьми, которые и читать книгу не станут, только заглянут в страницы, отмеченные в именном указателе. Может, все-таки прав Жорж Нива, такие вещи должны публиковаться после смерти. Он-то обиделся не за себя, за знакомых. Там действительно есть критические пассажи, на которые могли бы обидеться посторонние мне люди (если вообще прочтут), но это не более чем литературная критика, и сам я дарил книгу людям близким, упомянутых в ней с почтением. Можно бы сделать, наверное, побольше купюр, обойтись без сомнений и оговорок, но ведь это означало бы редактирование, приукрашивание – себя прежде всего. Этакий получился бы добрый, беспроблемный, беззубый, некритичный ангелок.

И все-таки грустно. Я вдруг подумал: вот и Гриша Померанц почему-то умолк. Тоже обиделся на какие-то сомнения и оговорки? Но он и Солженицыну умел ответить. А уж я-то о нем пишу так дружески! Захотел было перепроверить, перелистать страницы о нем по указателю – но раздумал. Ничего теперь не изменишь. Со временем все, конечно, сравняется, читатели посторонние и незаинтересованные увидят здесь не более чем свидетельства, размышления, которые можно опровергать, и т.п. Да ведь и многие упомянутые в книге откликались на нее словами благодарными и высокими.

Ладно, будем считать, я тоже немного облегчил душу. У меня ведь даже давление подскочило.

Обнимаю тебя Марк


Б. Хазанов – М. Харитонову


22 авг. 03

Я снял с полки «Стенографию», нашёл и перечитал это место, дорогой Марк. Там, где ты пишешь о своём впечатлении от мемуаров Вяч.Вс. Иванова. (Стр. 377 и сл., так?) В самом деле, невозможно понять, чем ты его разобидел. Критические замечания высказаны очень осторожно, общий тон дружеский, сочувственный, в высшей степени уважительный. Не говоря уже о других упоминаниях о нём, в других местах. Но дело в том (это тривиальная истина), что мы видим себя не такими, какими нас видят другие, – совершенно так же, как мы слышим свой голос не так, как его слышат окружающие, так что, например, можно себя не узнать в магнитофонной записи или по радио. Ты делишь судьбу всех или почти всех мемуаристов, авторов всевозможных записок и дневников: их спасала от ссор, нареканий, охлаждений разве только посмертная публикация, да и то не всегда. «Ага, вот, оказывается, какую змею мы пригрели у себя на груди». Что делать? Ничего не делать. Не принимать близко к сердцу. Тем более, что со временем и сам Кома, я уверен, вернёт тебе своё расположение.

Что касается Гриши Померанца, чьё отдаление тоже вызвано, как ты подозреваешь, недовольством какими-нибудь замечаниями о нём в «Стенографии», то я не думаю, что это так. Гриша человек необидчивый; да и не на что там обижаться. Я писал тебе о новом издании его собственных мемуаров. Как всякие публикации этого рода, они интересны не только тем, о чём и о ком написано, но и тем, о чём он умолчал, не счёл важным или достойным упоминания. Хотя Гриша много и хорошо писал об искусстве полемики и диалога (пишет и в последней публикации о Солженицыне), он – может быть, я скажу великую ересь – он, мне сдаётся, отвык от диалога. Он стал монологистом, что естественным образом отвечает его роли учителя, наставника, проповедника, толкователя Зины. Так как ты не принадлежишь к его «пастве», то и говорить, собственно, не о чём. Литература его интересует – и всегда интересовала – только как пожива для интерпретаций. (Словечко Сузан Зонтаг). И я даже иногда думаю – чего ради я распинался о литературе в нашей долгой переписке.

А вообще говоря – круг общения сужается, каналы коммуникации закупориваются, как кровеносные сосуды, поражённые атеросклерозом. Доверительных разговоров становится все меньше, мы все стареем, и замыкаемся в себе.

Прошлый раз я писал тебе о Фридерике Пёльниц. Получив извещение о смерти, я послал его по факсу Марианне и Гарри; она мне сразу позвонила, оказалось, что они его не получили («знак немилости», как она сказала; там вообще отношения по понятным причинам сложные, не говоря уже о том, что Гарри Просс долгое время числился «левым» и Левин фон Вульфен, муж Барбары, человек, кстати сказать, в своём роде тоже замечательный, иначе как linke Sau его не называл). Марианна прислала мне видеокассету с 55-минутным фильмом «Der 20. Juli in Paris», о генерале Штюльпнагеле. Там баронесса много рассказывает о нём. Я, между прочим, довольно усердно занимался историей заговора, опубликовал в «Октябре» большой этюд, который, конечно, никто не читал. А жаль: там всё-таки есть кое-что, о чём в России не писали и, вероятно, не знают. Но кто этим интересуется?

Да, ещё одно; чуть не забыл. Отыскивая по указателю в «Стенографии» упоминания о В.В. Иванове, я наткнулся на одно место (стр.259), где он говорит, что у Блока был «наследственный сифилис, от отца». Это – чушь. Сифилис – не наследственное заболевание, бывает только врождённый сифилис, ранний или поздний. Другими словами, нужно, чтобы мать была больна во время беременности. Таких сведений об А.А. Кублицкой-Пиоттух нет. Равно как и нет никаких оснований думать об инфекции у Александра Блока-отца. Опубликованные письма к сыну дают основание считать его патологической личностью, но это совсем другое дело, не болезнь в собственном смысле и уж тем более не сифилис. Сам поэт, видимо, неоднократно (об этом есть упоминание в мемуарах Любови Дмитриевны) хворал венерическими болезнями, скорее всего гонореей. Может быть, подхватил у проституток и люэс, в то время вообще чрезвычайно распространённый. Но была ли его предсмертная болезнь поздним следствием перенесённого сифилиса, большой вопрос.

Ну, всё. Не огорчайся, Марк. Не хворай. Твой Г.


27 авг. 03

Дорогой Марк. Мне осталось восемь дней до отлёта. Жара начала понемногу спадать, но в Чикаго дует горячий, как из Сахары, ветер. Оба мальчика дома: в детском саду каникулы.

У меня какой-то тупик. Ничего не могу делать. Возникают разные проекты и тут же рушатся. Вчера я сидел в Stabi (т. е. Staatsbibliothek) и читал военный дневник графа Подевильса «Дон и Волга», изданный в 1952 году. Автор был прикомандирован весной 42 г. в качестве военного корреспондента к штабу 6-й армии, которой командовал будущий GFM (ген.-фельдмаршал) Фридрих Паулюс и которая частью погибла, частью сдалась в плен в Сталинграде и под Сталинградом. Дневник мне знаком, я читал его лет 15 тому назад.

В зале рядом с Общим читальным залом небольшая выставка по случаю 60-летия гибели библиотеки в 1943 г.: документы и фотографии о главном воздушном налёте, позже были и другие. Копия английского военного отчёта о рейде нескольких сот самолётов Royal Air Force в половине двенадцатого ночи, военная карта города с пунктами основных попаданий, не вернулось на базы 8 самолётов. Библиотека была разрушена несколькими попаданиями, но главный урон нанесла тяжёлая фосфорная бомба, в огне погибла огромная масса книг, включая уникальные собрания. Персонал и девушки из соседнего училища пытались спасти, что могли, затем прибыла пожарная охрана. Книги срочно переносили, передавая из рук в руки, в стоящую рядом Ludwigskirche (может быть, ты её помнишь, две башни видны из Английского сада). В отдельной большой витрине – я говорю о выставке – почернелые обгоревшие фолианты, другая витрина, вдоль стены – реставрированные инкунабулы, вид до восстановления и после, описание технологии реставрации, фотографии реставраторов и пр.

Я проглядываю в интернете последние номера московских толстых журналов, что-то читаю или перелистываю и как будто погружаюсь в какой-то подводный мир. Время от времени выныриваешь набрать порцию воздуха и видишь, что вокруг ничего нет, вода, небо. Литература начинает казаться какой-то иллюзией. А главное, я теряю способность (если вообще когда-нибудь ею обладал) связывать оба мира, здешний и российский. Там одна действительность, здесь совершенно другая. Там одна история, здесь другая.

Я надеюсь, что ещё успею получить от тебя весточку. Обнимаю тебя.

Твой Г.


М. Харитонов – Б. Хазанову


29.08.03

Дорогой Гена!

Вчера к нам приезжали японцы уже со всей аппаратурой, и два часа мы с Галей и Юликом Кимом вспоминали Илью Габая, события 1968 года, размышляли о том, что значило когда-то "выйти на площадь", что такое диссидентство и какой протест возможен сейчас. А потом мы вместе поехали на выступление Юлика в Клуб авторской песни, там собралось множество давних знакомых, Юлик вспоминал песни 60-х и прочих годов, продолжая те же размышления. Недавний опрос показал, например, что 37% процентов опрошенных одобряют сейчас ввод войск в Прагу и только 32 осуждают, что 67% считают вышедших к 68-м году к Лобному месту безумцами и только 23 – героями. (Возможно, цифры запомнились не совсем точно, соотношение примерно такое).  Среди слушателей был мой внук, вернувшийся только что из путешествия по Кавказу, другие молодые люди, я пытался представить, как это звучит для них.

Ты пишешь, как трудно тебе связать два мира, здешний и тамошний. Наверно, не более трудно, чем связать оба времени, тогдашнее и нынешнее. Связать для себя самих, в своей душе. Постороннему, быть может, проще описать это как одну и ту же, нашу жизнь. Ты читаешь в библиотеке военные дневники немецкого знакомого – что они значат для тебя, не побывавшего на войне? Насущней ли они для души, чем свидетельства о войне прежних соотечественников? Между тем мы продолжаем что-то осмысливать, соединять, даже задавая себе эти безответные вопросы. С возрастом может естественно ослабеть литературная потенция – но тот же возраст способен обогатить мысль, это тоже чего-то стоит. Ты пишешь, что в современной российской прозе находишь для себя мало питательного – ну, а в немецкой прозе, которую ты, наверно, не хуже знаешь? Возможно, не только мы – время ищет чего-то другого. Не будем смущаться ощущения возобновляющегося тупика. Это поощряет думать. Говорят, состояние кризиса – творческое состояние.

Надолго ли ты в Америку? Напиши мне и оттуда, пусть даже письмо будет идти долго. Расскажешь про Джона, про Юза. Я еще не получал от тебя писем с американскими марками.

Всего тебе доброго и счастливой поездки!

 Марк


Б. Хазанов – М. Харитонову


29 авг. 03

Дорогой Марк, вчера вечером диктор телевидения объявил: лето закончилось (как в «Снегурочке»: «Конец весне пропели петухи!»), и точно: сегодня прохладно, облачно, я снова был в библиотеке и шёл назад до автобуса по прекрасному, привольному городу под моросящим дождичком.

Почти 40 процентов опрошенных одобряют ввод советских войск в Прагу, вот-те раз. Пора бы уже привыкнуть к подобным настроениям, и всё-таки не устаёшь им поражаться, чтобы не сказать – ужасаться. Но странное дело, – может быть, они по-своему сигнализируют о том, что прошлое не забыто, память жива, вопреки усилиям вытравить всё из сознания, заменить историю мифологией. В том-то и дело, что есть тайное сознание не только ужасного, но и постыдного государственно-национального прошлого. И вот начинают вращаться в обратную сторону колёса самооправдания. «Не так уж всё было плохо». «Что ни говори, а Сталин – великий человек». «Была держава». «Пора гасить костры» (название последней статьи Аллы Латыниной. Подразумеваются костры, на которых собрались было сжечь советскую литературу, – не-ет, не такая уж она была плохая).

Трудно связать два мира. Нет, пожалуй, именно два мира, а не два времени – если говорить о моём собственном самочувствии. Мне не кажется, что я сам изменился. Для этого я был недостаточно молод, точнее, достаточно стар, когда мы уехали. Но вот узел, или реле, где осуществляется (в литературном, конечно, смысле) сопряжение: это война. Конечно, это уже весьма далёкое прошлое. И всё же мне казалось, что война парадоксальным образом сблизила миры и страны. Я попытался перебросить мостик в романе (который так и лежит без движения) «К северу от будущего». Теперь у меня брезжут какие-то мысли, и, например, чтение дневника «Дон и Волга» было, так сказать, не вполне бескорыстным занятием. Сегодня я его дочитывал и досматривал. Ты спрашиваешь, что он значит для меня, на войне не побывавшего. А вот то и значит – я переворачиваю бинокль. Насущней ли эти записки, чем свидетельства соотечественников. Если я собираюсь предпринимать что-то литературное – то да, насущнее, потому что оптика отечественных участников войны (последнее, что я читал, – Д. Самойлов) для меня не представляет ничего принципиально нового. Кроме того, я хочу кое-что узнать из первоисточника и присоединить это к тому, что я знаю из здешней жизни. В романе Георгия Владимова есть страницы, посвящённые Гудериану, генерал-полковник сидит в Ясной Поляне, размышляет о войне, о стране. Очень может быть, что автор, писатель очень добросовестный, читал записки Гудериана или каким-то образом знакомился с ними (Владимов не знает по-немецки). Но в романе мысли Гудериана звучат фальшиво, неубедительно.

Вдобавок я вообще по части чтения сделал большой крен в сторону разного рода мемуаристики. Это ответ на твой второй вопрос: нахожу ли я что-нибудь для себя интересное в современной немецкой прозе. Я читаю современных прозаиков очень мало. Есть, правда, писатели (среди ныне живущих), которые мне нравятся, но это люди старшего поколения. Вчера до полуночи я читал и разглядывал необычайно интересную книгу-альбом «Thomas Mann in München 1894–1933», она вышла два года назад. Читал «Hitlers München», только что вышедшую книгу англичанина по имени David Clay Large. Но также листал и Юрия Трифонова, которого я очень люблю.

Письмо получилось совершенно хаотическое. Что делать – каша в голове. Скоро отправляюсь в путь. Крепко обнимаю, жму руку. Твой Г.


Покуда сам с собой

Марк Харитонов. Стенография начала века. С иллюстрациями Галины Эдельман. М., «Новое литературное обозрение», 2002. 450 с.


«Зачем люди пишут дневники? Единого ответа быть не может. Разные люди, разные дневники...» – пишет автор в предисловии к своей книге. Дневник писателя есть особый литературный жанр. Это звучит как парадокс, ведь в заметках для себя, нередко сугубо интимных, писатель как раз и не хочет быть литератором, сочинителем историй, в которых он прячется за спиной у вымышленных героев, притворяется, что его нет, в лучшем случае надевает личину условного автора. Дневник писателя представляет собой протест против самой сути художественного творчества – его конвенциональной, игровой природы. Хуже того, он оттесняет художество. Журнал Гонкуров сейчас интересней читать, чем их романы. Этот огромный, полностью обнародованный лишь в XX веке Журнал – вообще одна из самых увлекательных книг французской литературы. Четырнадцать (или уже пятнадцать?) томов подённых записей недавно скончавшегося патриарха европейской литературы Жюльена Грина, «кладбище запрещённых радостей», как он однажды их назвал, – возможно, лучшее из всего, что он создал. Интерес к полузабытому Михаилу Пришвину оживился после недавней публикации его интереснейших дневников. Дневник Юрия Нагибина оказался его главной книгой.

Для чего пишутся дневники? Для кого? Разумеется, в первую очередь для себя. В дневнике можно позволить себе предельную откровенность; всё равно что расхаживать голым в запертой квартире; диарист всегда более или менее Нарцисс, хотя бы эротика писания дневника и не была для него очевидной. Дневник может служить инструментом самоанализа, самолюбования, самобичевания. Он может стать и орудием мести, особым, коварным способом сводить счёты с современниками.

Тот, кто пишет дневник, не одинок. Девочка Анна Франк, обречённая жить в тайнике и в конце концов погибшая в концлагере, так и начинала каждую запись – очередное письмо к воображаемой подруге: «Дорогой Дневник...» Роберт Музиль имел обыкновение заканчивать вечернюю запись в дневнике пожеланием спокойной ночи самому себе. Gute Nacht, Herr Musil! Известная книга Густава Рене Гокке (Hocke) «Европейские дневники четырёх столетий» снабжена эпиграфом из Петрарки: nec metuit solus esse, dum secum est (И не страшится одиночества, покуда сам с собой). Можно назвать ведение дневника ежедневной борьбой со смертью, с отмиранием жизни, с превращением времени в песок песочных часов. «Летят за днями дни, и каждый день уносит частичку бытия...»

Собираясь начать жизнеописание композитора Леверкюна, Томас Манн разыскал старую, 42-летней давности запись 1901 года, три строчки – план книги о договоре Фауста с князем тьмы. Дневники литератора – это хроника его трудов, архив идей и проектов, попытки собраться с мыслями, пробы пера. В замечательном дневнике Кафки осели наброски новелл, сны, путевые заметки и горестный итог размышлений о себе.

Дневник писателя имеет внеличную ценность. Писатель не может не думать о том, что когда-нибудь его дневник будет опубликован, не при жизни, так после смерти, если не литературоведами, то им самим. Таков случай Марка Харитонова.

Харитонов, первым удостоенный (за роман «Линии судьбы, или Сундучок Милашевича», 1992) российской Букеровской премии, четверть века вёл дневник с помощью стенографии. Было ли это конспиративным приёмом (знаменитый шифрованный дневник Сэмюела Пипса дожидался разгадки не один век; Канетти пользовался собственным вариантом скорописи) или просто способом сэкономить время? И то, и другое; автор пишет об этом в предисловии. При этом он оговаривается, что отобрал для печати лишь небольшую часть дневника, общий объём которого, по его подсчётам, – не менее 400 листов. Публикуемые записи – 28 листов – охватывают период от января 1975 до декабря 1999 г. Собственно дневниковые записи чередуются с отрывками из особого «Рабочего дневника». Отдельные заметки разных лет сгруппированы под рубриками «Уколы памяти», «Сочинение снов», «О литературном процессе», «На темы Л. Толстого», «На темы Достоевского», «Кафка, “Замок”» (напомним, что М. Харитонов, прекрасно владеющий немецким языком, – переводчик писем Франца Кафки), «Мужчина и женщина», «Заметки о критике», «Заметки по истории» и др.

Прежде всего и главным образом – это литературный дневник. Биограф почерпнул бы из него сравнительно немного сведений о личной жизни писателя, зато историк литературы нашёл бы для себя много поживы. Хотя диарист не раз, в согласии с русской традицией, декларирует приоритет «жизни» перед литературой («Уважение к трепету реальной жизни мешает мне формулировать теоретические положения и писать статьи... Все духовное должно вырастать из жизни, из быта, из повседневности. Писатель должен иметь детей и зарабатывать на хлеб насущный. Если он из этого извлечет величие, оно будет настоящим...»), он живёт литературой. Собственно, литература для него и есть жизнь. Такое впечатление, по крайней мере, вынесет из «Стенографии начала века» читатель. Флоберовская одержимость литературой, мысли о творчестве, о классиках и современниках, литературные новости и разговоры о литературе; собеседники, друзья, по большей части знакомые всем нам, – иных уж нет, а те далече, – известные имена: М. Бахтин, Д. Самойлов, Н. Эйдельман, Г. Померанц, Л. Баткин, Ю. Ким, М. Мамардашвили, Вяч.Вс. Иванов, Ф. Искандер, С. Липкин, А. Битов, В. Сидур, Л. Копелев, И. Габай, Ю. Карабчиевский, К. Любарский... Разумеется, и дискуссии о «политике», о переменах, надеждах, разочарованиях, об угасших звёздах последних десятилетий. Читать всё это необыкновенно интересно.

Дневник Марка Харитонова не станет сенсационным документом. То, что так часто приносит успех авторам дневников и мемуаров – сплетни, разоблачения, соперничество и ревность, старые счёты и обиды, годами скрываемая и вдруг открывшаяся вражда, – в этой книге начисто отсутствует. Зато здесь есть нечто существенное, назовём это литературным размежеванием. Кратко и по возможности точно, обычно в тот же вечер, автор «Стенографии конца века» пересказывает суждения своих собеседников; некоторые из этих высказываний представляют собой маленькие литературные манифесты. Автор комментирует их – по большей части это осторожно формулируемые сомнения. Перед нами человек, которому в высшей степени не свойствен авторитарный тон. Человек, умеющий слушать оппонента; редкое качество, скажем прямо. И, однако, мало помалу из этих записей вырисовывается собственная концепция. Два вопроса – две коллизии – оказываются едва ли не самыми жгучими.

Семидесятые, восьмидесятые годы: время отчаяния – то тот, то этот уезжает. Одного вытолкнули, другой, не дожидаясь пинка, сам поднимает якорь. Уезжает русская литература, – не перестаёт ли она от этого быть русской? Вправе ли писатель оставить родину? Вправе ли оставаться там, где он дышит воздухом несвободы и где в лучшем случае ему предстоит выбирать между конформизмом и молчанием? Дилемма принимает драстический характер, если русский писатель имеет неосторожность быть евреем. – И второй, более обширный, в сущности нерешаемый, вечный и мучительный вопрос: чем должна, чем может быть литература? Зачем она нужна и нужна ли?

В вышедших почти одновременно с дневником М. Харитонова двухтомных «Подённых записях» Давида Самойлова (М., «Время», 2002) есть примечательная запись от 9 июля 1978 г.:

«У евреев есть одна привилегия – избирать нацию. Но нация часто вовсе и не стремится, чтобы её избирали евреи... Если выбор не означает перевеса обязанностей над правами, он ничего не стоит. Поэтому с величайшей осторожностью надо относиться к эмиграции евреев. Еврей-эмигрант перестаёт быть русским, как только покидает Россию... Русский эмигрант – русский изгнанник. Еврейский – человек, воспользовавшийся привилегией выбора нации и – часто – отдавший предпочтение правам над обязанностями. Все слова о защите русской культуры в устах еврейских эмигрантов – блеф».

В намерения автора рецензии не входит спорить с этим абсурдным заявлением. Да и речь у нас не о Давиде Самойлове. Если, однако, мы упомянули это имя, то потому, что общение с известным поэтом, беседы и постепенное выяснение точек зрения, постепенное размежевание, наконец, открытый спор – всё то, что обозначается ёмким немецким словом Auseinandersetzung, – имеют значение для самого важного и принципиального вопроса о назначении писателя; можно считать это главной сквозной темой «Стенографии конца века». И тогда оказывается, что обе коллизии, о которых сказано выше, – это две стороны одной и той же проблемы.

О своих взаимоотношениях с Д. Самойловым Марк Харитонов рассказал в книге «Способ существования» (1998; очерк «История одной влюблённости»). Дневник, в котором не менее 50 раз упоминается имя Самойлова – наставника, друга, собутыльника, критика, оппонента, – существенно дополняет эту историю; её общелитературное значение несомненно.

Центральный эпизод – несостоявшаяся публикация романа «Два Ивана». Роман был закончен в 1980 году, тогда же Харитонов дал его прочесть старшему собрату. Самойлов, в свою очередь, показал рукопись тогдашнему главному редактору «Нового мира» Сергею Наровчатову, товарищу молодости и военных лет. Автора знали в редакции: несколько лет назад в «Новом мире публиковалась повесть Харитонова «День в феврале» с посвящением Д. Самойлову.

Ещё две цитаты из «Подённых записей» Давида Самойлова. 11 мая 1980 г.: «Марк привёз повесть из времён Ивана Грозного. Он писатель высокой квалификации, но в нём недоложено души». 16 июня: «Читаю повесть М. Харитонова “Два Ивана”. Много роскошества стиля, ещё больше ужасов. Нет любви и жалости к России. Раздражает, вызывает неприязнь».

Мнение Наровчатова совпало с оценкой Самойлова, роман был отвергнут. Забегая вперёд, скажем, что «Два Ивана», одно из самых значительных произведений русской литературы всех последних десятилетий, вещь поразительной красоты, оригинальности и таланта, опубликованная, наконец, восемь лет спустя (в сборнике прозы «День в феврале») и переведённая на другие языки, ни при первом появлении, ни позже не привлекла внимания профессиональных критиков в России; очень похоже, что она оказалась им не по зубам. Упрёки Давида Самойлова касались, однако, не столько поэтики, сколько мировоззрения автора – каким оно, это мировоззрение, было истолковано рецензентом. В конечном счёте речь шла о мировоззрении самого Самойлова, которое в двух словах можно охарактеризовать как государственно-патриотическое. «Есть, – писал Самойлов, – взгляд на историю нации и её культуру “изнутри”, а есть “извне”. Взгляд “извне” даёт право на “объективность” и “ума холодных наблюдений”. Или на необъективность, но “внешнюю”».

В появившейся за границей примерно в это же время статье А.И. Солженицына о фильме «Андрей Рублёв» писатель обвинил Андрея Тарковского в клевете на русскую историю. Упрёки Солженицына напоминают критику Самойлова: режиссёр изобразил русское Средневековье как царство жестокости, сцена ослепления мастеров неправдоподобна, выкалывали глаза на Западе, а на Руси – никогда (писатель, по-видимому, забыл рассказ летописца об ослеплении князя Василька Теребовльского) и т. д. Отсюда его представление о сверхзадаче литературы: она должна воспитывать любовь к России; иное отношение к стране и её истории – критическое, объективное, неоднозначное, дистанцированное – есть отношение «инородца».

Между тем только такой, по мнению Харитонова, и может быть позиция художника. Отношение художника – всегда «иное».

Мы сказали, что дневник – разговор наедине с самим собой – освобождает от одиночества. Но сущностное одиночество, solitude essentielle Мориса Бланшо, есть родовая черта писателя. Он похож на холодного сапожника. Он всегда сам по себе, что-то кропает в своём углу под толевой крышей. Может быть, изоляция и есть единственное условие, при котором художник может сказать людям что-то по-настоящему важное, единственно достойный «способ существования» литературы в массовом коммерциализованном сверху донизу обществе, какое складывается в России на наших глазах

Трудное, но необходимое размежевание с современниками, – не с официальной советской литературой, тут и так всё более или менее ясно, но с теми, кто пытался ей противостоять, оставаясь «внутри», и вместе с тем сохранил уважение к её догмам и требованиям, – сквозная тема «Стенографии конца века».

Превосходная книга.


М. Харитонов – Б. Хазанову


31.8.03

 Меня заинтересовала, дорогой Гена, твоя мысль о возможности найти "узел сопряжения" между двумя мирами в военном времени. Мне это до сих пор не приходило на ум.

 Незадолго перед тобой мне позвонила приятельница (уточнить насчет дня рождения). Она занимается проблемами беженцев, переселенцев. Сказала, что просто в отчаянии, все начинания идут прахом, милиция творит произвол, мы снова превращаемся в закрытое общество и т.п. Я в ответ смог лишь напомнить ей старинную еврейскую молитву: "Господи, дай мне силы сделать, что я могу, дай мне стойкости выдержать то, чего я не могу изменить, и дай мне мудрости отличать одно от другого". Возможно, одно из немногих (и не слишком радостных) приобретений возраста – большая способность отличать.

Впечатления последних недель делают мой взгляд на происходящее несколько более мрачным.

 Вот отчасти на тему еще стишок из цикла "Орфей": 

 

Апология выжившего

Выжил – хватило силы или ума стерпеть.
Плевок, как роса, не оставляет следа.
Кожа оказалась достаточной толщины,
Тоску приспособился заглушать без лекарств.

Выжил – не спился, не бросился вниз головой
Из своего окна. Когда уводили других,
Вправе был, честно проверив себя, сказать,
Что не повинен ни в чем. И помочь не мог.

Выжил – тайком иной раз ухитрялся вдыхать
Ворованный воздух, в кармане кукиш держа.
Свободой (внутренней) это разрешалось считать
Даже в зоне малой, не говоря о большой.

Выжил – не силился заглядывать за предел,
Где, не выдержали бы, перегорев, мозги,
Не задавался вопросами, на которые хорошо,
Если просто мог бы не получить ответ.

Выжил – надежду сделать осмысленней мир
Оставил тем, кому еще предстоит узнать:
Жизнь продолжается, может быть, потому,
Что на развод оставляет способных к ней.


Будь здоров!Марк


Б. Хазанов – М. Харитонову


3.9.03

Дорогой Марк, вот решил написать тебе напоследок, завтра утром я отправляюсь на аэродром. Полёт занимает три часа: улетаешь в 11, прилетаешь в 14. В эти три часа на циферблате впихиваются восемь с половиной часов, которые пассажир проводит в самолёте. Самолёт тащит с собой запас времени, расходуя его понемногу, как испанские каравеллы везли в бочках запас пресной воды.

Я не знал о существовании ещё одного цикла «Орфей». Я обратил внимание (в твоём стихотворении) на строку о внутренней свободе «даже в зоне малой». Очевидно, имеется в виду лагерь. О такой свободе в почти идиллических тонах писал Гриша в своих воспоминаниях. Боюсь, что это иллюзия, чтобы не сказать – неправда. Малая зона была миниатюрной моделью огромного государства. Лагерные институции воспроизводили государственные институции. Армия, тайная полиция, чиновничество, «культурно-воспитательная часть», военно-дисциплинарный социализм, последовательное неравенство, феодальная иерархия везде и во всём, коррупция, стадное существование, труд во славу родины, т.е. ни для кого, проволочное ограждение, пулемёты на вышках – всё было, лагерное общество было точным подобием «советского народа», но как бы очищенным, человек этого народа являл себя в чистом виде, без всяких покровов. Всё было в этом мини-государстве, чему полагалось быть в большом государстве, и не было ничего, чего не было в большом государстве. Конечно, у меня были друзья (я их никогда не забуду), были французские, немецкие и т.д. книжки, был «Фауст», был латинский Гораций, никто их не воровал, никто не покушался на них; когда мне их присылали из дома, надзиратель, который вскрывал почту, равнодушно перелистывал непонятную книжку и швырял на стол, и, собственно, книги эти и составляли всё моё имущество, я таскал их на спине в чемодане, когда перегоняли с одного лагпункта на другой. Но «внутренняя свобода» в лагере – это звучит смехотворно и печально. Внутренняя свобода – это не свобода от начальства, начальство – как природа, как погода и климат, к любому климату привыкаешь; внутренняя свобода – это свобода от среды, от лагерного социума, не говоря уже о принудительном труде, а от них никуда не спрячешься, никуда не денешься уже потому, что в лагере невозможно остаться одному. Разве только бесконвойному: когда меня расконвоировали, я работал на разных работах, но уже не в бригаде и не в конторе, и порой ночевал далеко от лагпункта.

А в общем я нахожу в твоём стихотворении нечто горделивое и поднимающее.

Я начал было что-то вроде рассказа или повести, в которой действие происходит в двух временах, но главным образом во время войны, и в двух странах, но преобладающий угол зрения – «оттуда», то есть из Германии. Теперь придётся прерваться по меньшей мере на полтора месяца, так как по возвращении из Чикаго мне предстоит отправиться на Франкфуртскую ярмарку, потом на конференцию в Майнц, а потом ещё на ПЕН-сборище; всё это, строго говоря, труха, пустая трата времени. Между тем то, что мы оба назвали узлом сопряжения, продолжает меня занимать, занимало и прежде. Я не имею в виду «сближение между народами», всю эту чепуху, меня это вообще не касается. Но с войной происходит то, что – правда, в небольшой степени сходства, уж слишком разные времена, – происходило с войной 1812 года: огромное нашествие, а затем откат назад, давший возможность буквально погрузиться в другую страну. Есть какая-то связь между войной с Наполеоном и началом золотого века русской литературы, когда она вырвалась из самой себя. Я думаю о том, что нынешняя русская литература, которая там, в России, полагает себя единственно стóящей русской литературой, а здесь, в рассеянии, – если уже не единственной (как думала Зинаида Гиппиус), то хотя бы её легитимной частью, – русская литература на языке, которым, слава Богу, выговаривают себя 150 миллионов, или сколько там, – что она по-прежнему, как в советские времена, стоит перед сужающейся перспективой остаться закрытой провинциальной литературой. В воспоминаниях о Борхесе одна дама по имени Беатрис Сарло говорит о том, что он «осознал опасности, которые подстерегают национальную литературу отдалённой страны: местный колорит, воодушевление, с которым утверждается собственный голос, ностальгические этнографические описания либо ангажированность, объясняющая миру наше своеобразие». Война, особенно война победоносная, неслыханно подстрекнула сознание пресловутого своеобразия и вместе с тем подорвала его.

Вчера я до поздней ночи читал и перелистывал книгу, присланную Ульрикой Ланге из Кёльна, только что вышедшее исследование под титлом «Erinnerung in den metafiktionalen Werken von Boris Chazanov und Jurij Gal´perin. Verfahren zur Konsruktion von Realität, Identität und Text». Ничего себе название. Гальперин – писатель, живущий в Цюрихе, я однажды с ним познакомился, уже довольно давно. Мне казалось, что между нами нет ничего общего. Ему посвящена примерно треть книжки, две трети – моей особе. Всё глубоко и солидно, и делает честь осведомлённости и проницательности автора этого объёмистого и основательного трактата, разъясняется многое в моих творениях, о чём я даже не подозревал. И всё же чтение оставляет какое-то уныние. Не потому, что интерпретации, мысли и выводы вызывают протест или что-нибудь такое; наоборот, со всем и почти со всем можно согласиться, и вообще книжку можно считать лестной. Во всяком случае, она – хотя мне и трудно судить об этом – должна будет, вероятно, считаться в учёных кругах серьёзным исследованием, «вкладом», на неё будут ссылаться и т.п. Но уныние и горечь – от сознания того, что она на свой лад, но достаточно внятно говорит, что писатель, о котором идёт речь, – за сто вёрст от русского читателя и, само собой, от российской литературной критики и «общественности» и что это расстояние будет увеличиваться до тех пор, пока упомянутый писатель не превратится в еле различимую букашку.

Ну-с, до моего возвращения, если буду жив. Крепко обнимаю, жму руку. Будь здоров.

Твой Г.


2.10.2003

Дорогой Марк, вот я и вернулся. Надеюсь, ничего плохого с тобой за этот месяц не случилось. Я проделал довольно утомительный вояж. Сначала прилетел в Чикаго, пробыл там около недели. Потом отправился к Юзу Алешковскому в Новую Англию. С Юзом поехали на машине в Нью-Йорк. Из Нью-Йорка в Принстон, где на вилле Мигдала (сына известного физика) происходило выступление Юза. Оттуда назад к Юзу, пробыл у него некоторое время, потом вернулся самолётом в Чикаго и жил там ещё неделю. Из Чикаго полетел в Вашингтон, прожил пять дней во второй квартире Джона Глэда – он называет её офисом, – и, наконец, в Европу.

США – страна довольно тяжёлого климата, почти всё время, кроме последних дней в Вашингтоне, стояла жара, особенно душная в Принстоне. В Чикаго я помогал Лоре пасти внуков (одному семь лет, другому два года), но, конечно, побывал, в который уже раз, на этот раз трижды, и в замечательном Institute of Art. У Юза слушали прекрасную музыку, угощались его кушаньями, ездили к океану; как всегда, я с удовольствием слушал его разглагольствования. Подумать только, как сложилась жизнь, – мне кажется, я ещё совсем недавно прыгал по шпалам в колонне заключённых. Ты скажешь – неужели других воспоминаний не осталось от России?..

В Нью-Йорке посетили Metropolitan Museum, огромный, вероятно, самый богатый в мире музей, там я однажды уже бывал. В Вашингтоне я был впервые. Это изумительный город, просторный, чистый, зелёный и величественный. Совсем непохожий на другие американские города. Когда видишь мосты через реку Потомак или стоишь на ступенях перед главным входом Западного здания National Gallery of Art, – справа за купами деревьев Обелиск, налево Капитолий, – охватывает восторг перед этой красотой, несколько неприличный в моём возрасте.

На этом путешествия не закончились. Я собираюсь ехать на ярмарку во Франкфурт (с 7 по 13 окт.), потом в Майнц. Потом (20–22-го) будет ПЕН в замке Банц под Нюрнбергом. Уже не такие далекие поездки, но всё же.

В Чикаго я, среди прочего, читал «Glasperlenspiel» – что-то тянет вновь и вновь к этой книге; перечитывал Кафку, «Die Verwandlung», поразительная вещь, и как написана! Я помню, как я приехал из деревни, сто лет назад, готовиться к экзамену в медицинскую аспирантуру и решил, наконец, прочесть в Ленинской библиотеке «Превращение», но почему-то боялся, что текст окажется запутанным, и выписал французский перевод (русского тогда не существовало), думая, что французский текст, как обычно, разоблачает немецкую мистику. Между тем никакой мистики не оказалось.


М. Харитонов – Б. Хазанову


4.10.03

Дорогой Гена,

три дня назад мы с Галей вернулись с Черного моря, впервые были в Анапе. После того, как Крым и Грузия стали заграницей, это побережье, видимо, станет новым курортным центром, провинциальная недавно местность уже застраивается современными отелями, пансионатами. Европейская архитектура, немецкие проекты, немецкие инвестиции. Нам повезло с погодой: теплое море, солнце, я изрядно загорел – вопреки медицинским  запретам. Умный врач сказал нам, что важно не лежать, надо стимулировать кровообращение – ходить, плавать.. Мы наплывали за день больше километра, часами гуляли по многокилометровому песчаному берегу, обедали виноградом, вечером пили местное разливное вино. Надежда продолжить здесь свою работу оказалась наивной: мысли словно выдуло ветром.

Вспомнился Мандельштам: «Как тяжелые бочки, спокойные катятся дни». «Мы совсем не скучаем», – говорит поэту хозяйка. Много ли надо, чтобы рождалась великая поэзия? Чувство полноценной жизни (полноценное чувство жизни) в тихой провинции, «печальной Тавриде».

Тут же подумалось: почему-то в самой провинции такой поэзии не возникало. Нужно было, чтоб эту полноценность, полновесность ощутил приезжий из суматошного, шумного города, человек с напряженной, обостренной нервной организацией.

А следом вспомнил Волошина: он-то жил в Тавриде почти постоянно. Хотя все-таки не был совсем уж местным провинциалом – принес с собой, что ни говори, столичную ауру.

И про себя вдруг отметил: почему же мне кажется, что голова здесь совсем опустела? Вот, мысль все-таки продолжает работать, надо ее лишь фиксировать, додумывать, углублять. За эти дни накопились листочки с разными набросками, попробую кое-что оформить дома.

Жаль, ты не пишешь, о чем "разглагольствовал" с тобой Юз, о чем вы говорили с Джоном. Разговоры бывают интересней пейзажных впечатлений. 

 В твоем последнем (перед Америкой) письме меня озадачила оценка моей "Апологии выжившего".  "Я нахожу в твоём стихотворении, – пишешь ты, – нечто горделивое и поднимающее". Неужели в нем не улавливается откровенный, мне казалось, сарказм по отношению к персонажу? "Плевок, как роса, не оставляет следа". Готовность довольствоваться тем, что "разрешалось" считать свободой (внутренней) – в зоне. И т.д. Если это воспринимается как действительно "горделивость" – значит, я чего-то не предусмотрел.

Надеюсь, ты успеешь мне ответить до очередного отъезда. Как много ты путешествуешь!

Успехов тебе Марк


Б. Хазанов – М. Харитонову


Дорогой Марк, странно, но я, очевидно, по тупости своей, не почувствовал иронии в стихотворении «Апология выжившего». [Apologie eines Überlebenden]. Не обратил внимания на строчку «Плевок, как роса...» (очевидно, намёк на знаменитое присловье) и слишком прямолинейно истолковал заголовок. Мне казалось, что смысл стихотворения – да, и кукиш в кармане, и ворованный воздух Мандельштама, и не мучил себя вопросами, а всё же личной вины за мной нет, и внутреннюю свободу я сохранил, и выжил, дабы «сделать осмысленней мир».

Но не будет ли такой же реакция других читателей?

Монологи Юза пересказать невозможно, всё дело в интонации, в спонтанности и вдохновении, любимая тема – омерзительность эпохи и пошлость цивилизации, нежелание говорить о России и русских делах (хотя и оратор, и слушатель постоянно возвращаются к ним), и, как рефрен, пошли они все туда-то.

Послезавтра надо тащиться во Франкфурт. На сей раз закругляюсь.


Дорогой Марк! Как ты живёшь, здоров ли? Мои поездки закончились. Я был (как уже писал тебе) в Чикаго, оттуда отправился к Юзу Алешковскому в Новую Англию, вместе с ним и его друзьями ездил в Нью-Йорк, оттуда в Принстон, где на весьма богатой вилле Мигдала, сына известного советского академика, происходил вечер Юза с пением его песен, потом назад, потом снова в Чикаго, последние пять дней гостил в Вашингтоне, прекрасном, очень красивом и привольном городе, где я был впервые. Необъятность Америки не так чувствуется, когда летишь, а не едешь, и всё-таки.

Вернувшись в Мюнхен, я через несколько дней поехал на книжную ярмарку во Франкфурт, куда, как ни странно, меня пригласили из Москвы (и даже поместили, неизвестно за что, в пятизвёздном отеле), и пробыл там от начала до конца. После Франкфурта, снова вернувшись домой, двинул в Майнц на конференцию «Русская литература в изгнании». Последнее путешествие было в монастырь Банц возле Бамберга: собралась в очередной раз ПЕН-братия. Огромное, с двумя башнями, здание замка-монастыря высится на горе над долиной Майна, по утрам всё в тумане, затем постепенно прорезывается солнце, и открывается вся сказочная страна.

Конечно, все эти Tagungen и ярмарка с приёмами, речами, «круглыми столами», с шумом и громом, всё это, в сущности говоря, труха, потеря времени. Всё же мне было интересно. На франкфуртской Buchmesse я бывал много раз, когда-то, я разумею наш бывший журнал, мы даже участвовали в ней раза два, но в те времена стенды стоили много дешевле; в этот раз, однако, происходило нечто не совсем обычное, титульной страной (Gastland) была Россия. Приехало не то 130, не то 150 писателей, я получил возможность увидеть многих знаменитостей, которых раньше знал только по имени. Настоящая vanity fair, ярмарка тщеславия.

Приду в себя, напишу тебе, если это интересно, подробней. Сердечно обнимаю, твой Г.


Дорогой Марк. Я понимаю, что значит быть эмигрантом, это не значит жить в чужой стране, ведь страна постепенно и незаметно перестаёт быть чужой; зато чужими начинаешь видеть бывших соотечественников, особенно когда их много. Убеждаешься, что ничто из того, что теперь тебя окружает, ничто из того, чем ты теперь живёшь, их не интересует, что ты сам для них мгновенно становишься неинтересен, как только они почувствуют, что не могут извлечь из тебя конкретной пользы. Так что даже если они разговаривают с тобой, смотрят на тебя, они на самом деле смотрят мимо. Может быть, я преувеличиваю, а может, я прав. На ярмарке я увидел такое большое количество гостей из России, какого давно не видел, несмотря на то, что русский язык (и русский мат) теперь услышать в наших местах не редкость. Пожалуй, общий итог скорее неблагоприятен, но вместе с тем – и вопреки предрассудку, который, возможно, мною владеет, – встречи и разговоры с отдельными и разными людьми оставили впечатление весьма приятное.

Всё происходило с немалой помпой, на первом этаже 5-го павильона, где под крупными вывесками помещалась Россия, толклось множество народу. Мне бросилась в глаза одна особенность. Все писатели российские, не исключая совсем даже неглупых и немало тёршихся за границей, таких, например, как Андрей Битов, выступая на разного рода круглых столах перед публикой, которая почти всегда была больше чем наполовину немецкой (все выступления переводились весьма квалифицированно), попросту забывали о том, что они находятся не в Москве среди себе подобных. Многословие, шуточки и подробности, не только непонятные, но и абсолютно неинтересные для иностранцев. Иногда, как это было с Виктором Ерофеевым, – откровенная пошлость. А ведь цель этих встреч была «наладить контакты», «сблизить культуры» и как там это ещё называется.

Были столы и репрезентации. Небольшое немецкое общество собралось послушать о только что переведённой книге воспоминаний Александра Яковлева и поглядеть на автора, немолодого грузного дядьку с грубым и значительным лицом. Рядом с ним сидели известный социал-демократический политик на покое Эгон Бар, издатель книги и некто Фридрих Хитцер, переводчик, лицо, известное в Мюнхене. До перестройки этот Хитцер был то, что называется наш человек в Гаване; грязная личность. В публике, в первом ряду находился и произнёс хвалебное слово личный друг мемуариста Чингиз Айтматов, вельможный, дородный и, видимо, очень состоятельный писатель, странный какой-то человек, чьи книги, неизвестно на каком языке написанные, здесь с успехом издаются. Раньше он выступал в качестве живого примера расцвета культуры советских национальных республик. Похож на крупнокалиберного прохиндея. Я помню, как я был однажды на его вечере, до всех событий. Хитцер сидел тогда рядом с ним, вечер происходил в зале, принадлежащем коммунистической партии, которая теперь куда-то сгинула. Сочувствующая молодёжь заполнила зал. В дверях выперли, не дав ему войти, корреспондента ZDF. Хитцер и Чингиз Айтматов вели себя отвратительно, при этом Айтматов говорил так, что трудно было поверить, что это интеллигент и даже писатель.

Во время дискуссии на тему о мемуарной литературе в современной России произошёл небольшой скандал. Я сидел (как участник, не зря же меня пригласили) рядом с Анатолием Найманом, который говорил о своей новой книге; едва он успел, со стаканом воды в руках, закончить, как сзади подошёл какой-то хмырь, немолодой, – потом оказалось, что это тоже писатель и его знают, – громко сказал: «Найман – лжец, клеветник» и ещё что-то в этом роде и отвесил моему соседу пощёчину. Вода расплескалась. Дон Педро Алешковский (есть такой писатель, племянник Юза) крикнул с места: «Это – успех!». За другим «столом» Татьяна Толстая, полная, величественная дама, страшно разгневалась в ответ на какую-то вполне безобидную критику и отчитала оппонента, как заправская классная дама. На встрече, посвящённой каким-то очень современным проблемам, И. Прохорова, привлекательная молодая женщина, очень напористая, редакторша журнала «Новое литературное обозрение» (который я иногда почитываю, однажды даже неожиданно обнаружил там один свой текст), говорила о том, что в наше время смешно делить литературу на массовую и элитарную. Теперь-де всё едино. Эти рассуждения я слышу уже много лет. Странным образом никто или почти никто в России, включая докладчицу, не произносит слов, которые в данном случае являются ключевыми: рынок, коммерция, прибыль. Никто не решается сказать, что речь идёт о капитуляции перед рублём и варварством. Вместо этого тебе рассказывают о том, что такой-то серьёзный писатель пишет детективы, как будто детективный сюжет и есть окончательное доказательство того, что ров (словечко Лесли Фидлера в статье 30-летней давности), отделяющий серьёзную литературу от пошлятины, засыпан раз и навсегда.

Говорила она, в точности воспроизводя интонации Бори Гройса, главного теоретика этой компании, сидевшего тут же. Сам Гройс толковал о сталинизме и советской власти, которые представляют собой не что иное как художественный проект, не хуже и не лучше всякого другого. После этого и уже под конец выступила Мариэтта Чудакова, с которой я потом, во время банкета в ресторане, познакомился и проговорил весь вечер. Эта женщина с грубым, мордовским каким-то лицом, обладает неизъяснимым шармом. Она не то чтобы возражала Прохоровой и Гройсу, но стала говорить о том, какой была реальная жизнь в СССР, какой была её собственная тяжёлая жизнь, и, я думаю, всем стало ясно, какую собачью чушь представляют собой все эти словопрения о художественном проекте и сталинизме как авангардизме.

Был я, конечно, и в других местах, посетил своих немецких издателей. В DVA (Deutsche Verlags-Anstalt) дела неважные, сказывается общее экономическое неблагополучие. Это крупное издательство является собственностью газеты Frankfurter Allgemeine, которая, как почти все газеты, терпит неудачи: реклама переместилась в интернет, снизилось число подписчиков, несколько сот сотрудников уволено. Ищут нового собственника, а желающих нет. Мой роман в DVA окончательно замёрз. И вообще, независимо от всех этих новостей и путешествий, настроение у меня хреновое.

Ну, вот тебе некоторые впечатления. Обнимаю, твой Г.


М. Харитонов – Б. Хазанову


30.10.03

 Ну, вот и я, дорогой Гена, заглянул благодаря тебе хоть глазком на знаменитую ярмарку. Мне случалось прежде бывать на подобных тусовках, удовольствия особого я не получал, но если попутно перепадали небольшие деньжата – это уже чего-то стоило. Я и в Москве перестал посещать обычные мероприятия, разве что по приглашению знакомых. Даже на годичных заседаниях нашего ПЕН-клуба уже два года не появлялся. Все менее понятная для меня организация. Создана вроде для защиты прав писателей – но какие права сейчас защищать? Последний раз мне предложили подписать петицию в защиту Лимонова – я отказался. Его отдали под суд не за литературную деятельность. При начислении мне пенсии выяснилось, что нарушаются наши экономические права, но это уже не по части ПЕН-клуба. В Союзе писателей я вообще за десять с лишним лет не был ни разу, не представляю, чем эта организация занимается, в дома творчества не езжу, никакими привилегиями не пользуюсь. Да их (прежних), вроде, уже и нет. Все это характеризует, конечно, только меня, поэтому я и живу на отшибе.

Тем не менее, всех упомянутых в твоем письме лиц я, как ни странно, знаю. Даже Яковлева (главы из его книги, напечатанные в газете, показались мне содержательными, загляни, если случится), даже Хитцера (он приезжал как-то в Москву вместе с покойным Унзельдом, его коммунистическую публицистику я когда-то читывал), даже Борю Гройса. Он, кстати, был главным идеологом описанной тобой концепции (и сопутствовавшей ярмарке художественной выставки) с немецкой, не с российской стороны. У вас, немцев, это почему-то пользуется успехом, всерьез обсуждается. Как и оформление российского павильона, которое я видел по телевидению, с матрешками, ремеслами и прочей этнографией. Какое тут предполагалось взаимопонимание, "сближение культур"?

Жаль, что ты не рассказываешь подробней о встречах и впечатлениях. Какие из них показались тебе "приятными"? О чем были разговоры? Чем было вызвано твое "эмигрантское" чувство, что ты для этих литераторов чужой и твои проблемы для них неинтересны?

Что-то подобное обсуждалось, наверно, потом и в Майнце? Мне, кстати, недавно попалась на глаза речь американского философа и германиста, австрийского эмигранта-еврея Джорджа Стайнера. Он получал в Германии премию Бёрне, говорил о проблемах эмиграции. Слово "ксенос" на древнегреческом языке, сказал, между прочим, он, означало и "чужак", и "гость". И  говорил в этой связи об особом, эмигрантском менталитете евреев. «Еврей – так сказать, по определению – гость на этой земле, гость среди людей. Его предназначение заключается в том, чтобы служить человечеству примером этого состояния». Следуя этому призванию, «на протяжении двух тысяч лет преследований, массовых убийств, геноцида и гетто евреи никогда не унижали других людей, не мучили их».

В этой речи меня смутила ссылка на одного авторитетного еврея: «Лев Давидович Бронштейн, называвший себя Троцким, утверждал, что границы существуют для того, чтобы их преодолевать». Самого же автора смущает реальность нынешнего Израиля. «Для того чтобы выжить в фанатичном, враждебном, полном ненависти окружении, сейчас Израилю приходится мучить и унижать своих соседей, ужасно унижать. Ему приходится это делать. Не слишком ли высокой является цена, заплаченная за выживание? Лишил ли Израиль еврейство его нравственно-метафизического благородства»?

Недавно Гриша Померанц побывал на конференции в Иерусалиме, он написал мне о засилии там неких "неоконсерваторов" – несогласные почти не имели возможности высказаться, ему удалось лишь вставить реплику "против течения". Но о чем была эта реплика, кто такие были эти неоконсерваторы, что вообще обсуждалось на конференции – про это не написал ни слова. В письме лишь повторялись уже известные мне мысли о понимании "целого", о поиске глубины, с цитатами из Виттгенштейна и др. Я попросил его рассказать обо всем подробней, жду ответа.

У меня особых событий в последнее время не было, разве что у средней дочки родился второй сын, наш третий внук. Работа идет вяло. На прошлой неделе выпал снег, сейчас он уже растаял.

Пиши, Гена. Всего тебе доброго Марк


Б. Хазанов – М. Харитонову


31.10.03

Разумеется, и я бы никогда не подписал петицию в честь Эдички Лимонова. На ярмарке Наталья Иванова, отвечая на вопрос из публики, как она относится к Лимонову, произнесла странный вердикт: «Плохой, но талантливый писатель». Эту же фразу я обнаружил в её книге «Скрытый сюжет» (сборник статей), которую она мне подарила. Удивительно, что творчество Лимонова, образец хлестаковщины, принимают всерьёз столько лет.

Дорогой Марк, ты спрашиваешь, о чём я разговаривал с разными людьми на ярмарке во Франкфурте. В этой суматохе разговаривать о чём-нибудь серьёзном невозможно. К тому же вечно приходится спешить: все хотят успеть на какое-нибудь очередное толковище. Мне было очень приятно повидаться с Борисом Дубиным (он преподнёс мне своё новое издание Чорана; вообще я возвращался с грузом книжных подарков, русских и немецких), с Аланом Черчесовым, некоторыми другими; о Мариэтте Чудаковой, с которой я прежде не был знаком, я уже писал. На приёме в доме, где обычно устраивает приёмы DVA, выступал старик Райх-Раницкий, блистал, как всегда.

Ты упомянул Джорджа Стайнера, это имя мне знакомо давно, у меня есть его книги. Я даже хотел упомянуть о нём на мемуарном круглом столе, но потом передумал. Его воспоминания, вышедшие несколько лет тому назад в Лондоне, почти сразу же переведённые во Франции и Германии, называются «Errata». Так обычно обозначают в книгах перечень замеченных опечаток. Английский подзаголовок книги – «An Examined Life», а errata, как ты догадываешься, буквально означает «заблуждения». Так вот, заблуждения заблуждениями, но экзамен свой Стайнер, конечно, не провалил.

Не так давно я был на его вечере в Литературном доме. Он прелестен. Ему 74 года. Он родился в Париже, вырос в Вене, стал профессором в Оксфорде, в других университетах, европейских и американских. Сказать, какова его профессия, так же трудно, как и ответить, какой язык для него родной: английский, немецкий, французский. Он одинаково хорошо говорит на всех языках. Он автор замечательной книги о Хайдеггере, а также филолог, критик, религиовед, музыковед, знаток изобразительных искусств и Бог знает кто ещё. Как еврей он мог благодарить судьбу: он не угодил в лагерь уничтожения. Он даже считает себя счастливцем. Но один из неотвязных вопросов его жизни – и одна из тем его воспоминаний – как могло случиться, что в недрах европейской культуры родились человекоядные учения, из которых немедленно были сделаны соответствующие практические выводы.

Я ещё не рассказал тебе о Майнце. Было несколько серьёзных докладов. Я как-то очень быстро нашёл общий язык с одним русистом из Кёльна, мы много с ним болтали во время конференции и в гостинице. Познакомился с одним польско-украинским профессором из Дрогобыча (!) по имени Мних, разговорились; конечно, сразу зашёл разговор о Бруно Шульце. Виделся с Жоржем Нива. Чтобы разбавить учёную часть, был устроен вечер чтений, на котором, кроме меня, выступали недавно перебравшийся в Германию драматург Владимир Арро и Зиновий Зиник, довольно известный прозаик и довольно странный человек. Арро читал остроумные, но несколько затянутые воспоминания о неприятностях с начальством при попытке поставить одну из его пьес, а Зиник читал какую-то херню.

У нас гостят внуки, и мы с Лорой порядком устали. А ты в который раз уже дед, в третий?

Das war’s für heute. Крепко тебя обнимаю. Г.


М. Харитонов – Б. Хазанову


4.11.03

Дорогой Гена, рассказывать о себе сейчас – значит рассказывать о работе. Детская сказка, написанная много лет назад для моих детей, получила неожиданное признание у критики, возможно, принесет и небольшие деньги (до сих пор все никак не уплатят). Я попробовал взяться за продолжение (обещанное там в последних строках). Остались с тех времен некоторые заготовки, вначале дело пошло неплохо, потом идеи иссякли, надо накапливать. Но в той книге большая часть находок была заимствована у детей, теперь они выросли, внуки живут не с нами – нет прежнего источника питания. Между делом додумываю мысли, которые померещились мне на берегу моря. Чтобы не пересказывать – вот последний стишок. который у меня сложился.


Новый век

Оставить на глобусе точки в местах своего пребывания
Технически не сложней, чем мухе. По всемирной сети
Сообщается адрес, куда приглашают слететься,
Потанцевать, побить стекла, выражая протест
Или солидарность с теми, кто вправе нас ненавидеть.
Тут же советы, как оживить выброс адреналина,
От дома не удаляясь, мифология на сегодня,
(Ритуалы, игры, татуировка, выбор по каталогу),
Возможности кейфовать наяву, сокрушать мировое зло,
Предотвращать катастрофы нажатием клавиш, отодвигая
Возвращение в неизбежный сон, где снова надо искать
Способы заглушить тоску. От этого не укрыться.
Время все набирает скорость. Подростки стареют,
Не успев повзрослеть. Новинки прошлой недели
Свалены на блошином рынке вместе с игрушками детства,
Словарями исчезнувших языков, вчерашней аппаратурой,
Смысл которой забыт. Художник подыскивает объекты
Для инсталляции «Новый век». Должен возникнуть образ
Россыпи или осыпи, нарастающего навала. При этом
Хорошо залепить бы пощечину вкусу общества –
Если только найдется щека.


Там, на побережье, проходил, между прочим, международный конкурс песчаной скульптурыэтим навеян еще один стишок:


Вечность

Галерея скульптур. Тема: «Вечность».
Материал: песчаник или песок.
Степень плотности не имеет значения,
Как и меры объема, веса,
Единицы времени или таланта,
Не говоря о подписях. Ветерок
Выдувает где песчинку-другую,
Добавляя оспин в лицо, где осыпет
Сразу струйку. Материал возвращается

Дюнам или пустыне.

 

 С этим тебя обнимаю Марк


Б. Хазанов – М. Харитонову


5.11.03

Дорогой Марк, читая оба стихотворения, «Новый век» и «Вечность», я вспомнил эссе Вилема Флюссера о трёх образах времени, оно называется «Drei Zeiten». Флюссер был примечательная или попросту замечательная личность, венский еврей, бежавший в 39 году сначала в Лондон, а затем обосновавшийся в Сан-Паулу, где был профессором науковедения и средств массовой информации, колумнистом и публицистом крупнейших газет, основал Институт человека и прожил 25 лет, после чего вернулся в Европу, точнее, на юг Франции. В 1991 году, возвращаясь с какого-то из бесчисленных симпозиумов, на которых он выступал, к себе в Прованс, погиб в автомобильной катастрофе. Я познакомился с ним бегло в Альгое на одном из ежегодных семинаров у Гарри Просса, перевёл и поместил в нашем бывшем журнале его этюд о Бразилии. Флюссеру было 70 лет, он был щуплый нервный человечек с очками на огромном голом черепе и по манере говорить и вести себя, даже по складу ума, поразительно напоминал Лео Нафту из «Волшебной горы».

Флюссер говорит о том, что вначале время уподоблялось колесу – день за ночью, ночь за днём, лето после зимы и зима после лета, рождение и смерть и опять рождение, – потом, три тысячи лет тому назад, время превратилось в поток, всё утекало, и ничто уже не повторялось. А теперь, на наших глазах, река превращается в кучу песка. «Время-Колесо – в нашем чреве, и мы видим его, глядя на диск часов; Времени-Потоку нас обучила история; о Песке нам толкуют учёные, но что с ним делать, мы не знаем. Жаль; ибо песочница – игровая площадка Искусства. Искусство есть сознательное изготовление комков в текучем песке».

Мне почудилась у тебя перекличка с этими мыслями (и образами).

Дети уехали, у нас наступила тишина, стоит изумительная красивая поздняя осень, ночью холодно, днём тепло, но ко мне привязалось что-то вроде гриппа, вообще я не могу до сих пор придти в форму. Кропаю, конечно, кое-какую прозу, но... Этих «но» всегда более чем достаточно. О твоей детской книжке я случайно узнал, прочитав очень сочувственный отзыв в Интернете. Из него можно было по крайней мере узнать, о чём книга. Большинство книжных рецензий, которые я читаю в толстых журналах (опять же в Интернете), – это не рецензии и не обсуждение, а какая-то хаотическая болтовня о себе, для которой чужая книга – просто повод. Ты когда-то писал в «Стенографии» о том, что размножились художники, не умеющие рисовать, писатели, которым неплохо бы посидеть лишний год в средней школе, и т.д. Слишком часто возникает подозрение, что за разговорами о стирании жанровых границ и проч. стоит самая обыкновенная непрофессиональность.

Я занялся (начал ещё перед отъездом во Франкфурт) одной работой, может быть, повестью, в которой речь должна идти о мимолётном романе офицера-немца, допустим, с учительницей из какого-нибудь украинского захолустья; спустя годы сын приезжает в Германию. Оказывается, что страшная война – всего лишь повод для того, чтобы произошла встреча; так сказать, придумка судьбы. При моём полном незнании конкретных обстоятельств подобной истории – довольно-таки самонадеянное предприятие.

Обнимаю тебя. Твой Г.


М. Харитонов – Б. Хазанову


11.11.03.

Дорогой Гена!

 Литературную мысль может расшевелить впечатляющее событие, яркая книга, чья-то встречная мысль. Событий у меня последнее время не было, новых значительных книг что-то не попадалось. Я в основном перечитываю, иногда детские книги (сейчас читаю по-английски "Гарри Поттера"), чаще разных поэтов. Сюжетная проза (о детективах не говорю) у меня с некоторых пор отклика не вызывает. Попробовал было составить представление о новинках по журнальным критическим обзорам – лучше бы этого не делал. Сюжеты и содержание книг пересказываются иногда  в духе известной старой эпиграммы на "Анну Каренину". Все можно опошлить, снизить, оценкам доверять не приходится.  Конечно, я чего-то существенного не знаю. Ты писал мне,  что увез с Франкфуртской ярмарки целую кучу новинок. Наверно, уже прочел – не  порекомендуешь ли мне что-нибудь?

 Разумеется, это говорит прежде всего о моем собственном умственном состоянии. При обостренной чувствительности событием, как известно, может стать что угодно: полет птицы, осенний лист, бессонница. Но для этого надо стараться,  думать, работать, рвать и выбрасывать черновики – мотор, глядишь, разогреется.

Вот тебе (если еще не надоело читать мои опусы) недавний стишок, который я назвал бы "Отрезвление Сальери":


Не гений, слава Богу. Проще жить
Не надрываясь, вровень с остальными,
Которым ты понятен. Пропитанье
Надежней, жизненные наслажденья
Доступней без запросов. Для детей
Сомнительное наследство – имя,
Сопоставление с которым непосильно.
От прочего их бережет природа.
Она без надобности не плодит
Тех отклонений, что сродни болезни.
Основа жизни – норма. Кто взыскует
Высот духовных, по ее подсказке
Приходит в монастырь. Растолковать
Не сразу ясное, разбавить в меру
Для общего употребленья – этим
Со временем займемся. Будем вправе
Гордиться, как законным превосходством,
Сознаньем сопричастности.


Пиши. Обнимаю тебя Марк


Б. Хазанов – М. Харитонову


11.11.03

Какое-то сомнительное стихотворение, дорогой Марк, вернее – сомнительное настроение. (Сами по себе стихи, по-моему, удались. Именно потому, что передано это настроение. В очень компактной форме значительное содержание). Меня немного смущает заголовок, я бы, может быть, вычеркнул имя Сальери. «Отрезвление» – звучит сильнее. Но это уже скорее придирка. Образ Сальери в моём сознании иной, ближе к историческому. Сальери не был рядовой фигурой и еще меньше – посредственностью. Совершенно так же, как не были ими поэты пушкинской поры. Просто Моцарт, как и Пушкин, затмил в нашем восприятии всех своих современников.

Что я привёз из книг с ярмарки? Да, собственно, ничего особенного: то, что мне надарили. От Нат. Ивановой, с которой я был знаком заочно, получил собрание статей, довольно толстый, прилично изданный том. Не всё в книге для меня одинаково интересно. Имена и «литературные баталии» (её выражение) 90-х годов, к сожалению, занимают меня очень мало. Конечно, она хороший критик, терпеливо читавший всё сколько-нибудь заметное в современной русской литературе, главным образом, конечно, в литературе метрополии. И всё же это не тот уровень и кругозор, которые могли бы меня по-настоящему увлечь. Какой-то человек, как оказалось – автор, на ходу вручил своё произведение, довольно известное: А. Мелихов, «Эрос и Танатос». Я могу это перелистать, но читать не в состоянии. Борис Дубин подарил мне новое издание Чорана со своим предисловием, я был этому очень рад. Между прочим, я как-то раз написал рецензию на толстый том «Oeuvres» Чорана, купленный в Париже, но в «Знамени» её не взяли. В последнем (11-м) номере «Нового мира», как ни странно, – хорошая статья о Чоране Т. Касаткиной.

Что ещё? От редакторши издательства «Пик», доселе мне неизвестного, я получил сборник «Музей человека. Антология выстаивания и преображения» (как тебе нравится это название?). Рядом со знаменитыми именами красуется Б. Хазанов, «Час короля». Разумеется, никто не извещал об этом Б. Хазанова, не спрашивал: можно ли печатать? И если бы я не оказался во Франкфурте, никто бы и не прислал. В DVA мне предложили выбрать что-нибудь из выставленного на стендах; я взял два томика Manesse (вероятно, тебе попадались эти изящные подарочные издания), «Deutsche Erzähler des 19. Jahrhunderts». Моя бывшая майнцская издательница презентовала Andreas Capellanus, De Amore, латинский трактат о любви, написанный около 1200 года, с немецким переводом, комментарием и т.д.

Я занимаюсь тем же, о чём писал тебе прошлый раз. Вчера просматривал (в Интернете) солидный труд о танковых войсках Второй мировой войны, технические характеристики знаменитой Т-тридцатьчетвёрки и пр., да и вообще приходится то и дело заглядывать в самые разные сочинения. Казалось бы, история, дела давно минувших дней, а как сильно даёт себя знать двойная оптика, русская (советская) и немецкая (западная). Но суть, конечно, не в истории, а в том, что война оказывается единственной дорогой, на которой два сердца, созданные друг для друга, встречают друг друга.

Ещё я решил написать рецензию на одну французско-немецкую биографию Маргерит Юрсенар, – хотя столько раз давал себе слово не заниматься рецензиями. Темы, которые кажутся мне важными, «там» (т.е. в журнале «Знамя»), по-видимому, не слишком интересны, и рецензии мои лежат долгими месяцами. В этом году Юрсенар исполнилось сто лет, не знаю, вспомнил ли кто-нибудь в России об этой дате.

Интересно, как вторгается эта проза, давно ставшая классической, в те самые дебаты, о которых пишет Н. Иванова и отзвук которых донёсся до меня с «круглых столов» во Франкфурте. Повторялись заклинания об устарелости границ между серьёзной литературой и пошлятиной, – «Мемуары Адриана» суть живое опровержение. С презрением говорится (Анна Кузнецова в «Дружбе народов», – кстати, редактор библиографического отдела «Знамени») о «философическом занудстве», о том, как плохо, когда действительность обрастает умствованиями, и т.п., – и снова проза Юрсенар смеется над этой чушью. Целая дискуссия была посвящена разговорам о том, что художественную литературу оттесняет «литература факта», шикарно именуемая non-fiction, а между тем вот пример, когда отношения как бы вывернуты наизнанку: роман имитирует мемуары, которых император в действительности никогда не писал. Роман как жанр, чья смерть регулярно провозглашается каждые 20 или 30 лет, снова и снова воскресает, чтобы остаться там, где он существует по меньшей мере три столетия, – на переднем крае литературы.


М. Харитонов – Б. Хазанову


13.11.03.

Дорогой Гена,

издать книгу без ведома автора – это, конечно, безобразие, возможное только у нас. Они обязаны были не только спросить у тебя разрешение, но и уплатить. Ты вправе потребовать гонорар и сейчас. Другое дело – размер этого гонорара; захочешь ли ты возиться? Может, Толя этим займется? У нас дня три назад прошумел на близкую тему скандал: какой-то харьковский режиссер поставил "Один день Ивана Денисовича", не спросив Солженицына. По телевизору показывали фрагменты спектакля: место действия – сумасшедший дом, какая-то дама хлыстом погоняет мужчин, ползающих по клетке на карачках. Явная мерзость, помноженная на беззаконие. Но скандалом уже упиваются, это по нынешним временам – залог успеха. Наталья Солженицына, думаю, добьется запрета постановки.

 У Мелихова я когда-то читал в журнале очень неплохой роман, кажется, "Изгнание из Эдема" – рассказ об еврейском подростке, который пытается стать своим для окружающих где-то в казахстанской глуши. Дело кончается тем, что герой остается без глаза. Роман, видимо, во многом автобиографичен: Мелихов, как ты, наверно, заметил, тоже одноглаз, отчество у него какое-то еврейское, фамилия – псевдоним. У него были интересные публикации на тему самоубийства. Я видел его один раз на юбилее Гриши, он выступал с восторженной речью. Гриша и Зина давно мне о нем говорили, он, очевидно, сблизился с ними. Интересно все-таки, хороша ли его новая книга. А что такое Алан Черчесов?

 Гриша в письме рассказал мне подробности о саммите в Иерусалиме. По его словам, ситуация Израиля трагическая, путей выхода из кризиса не видно, к разумным мнениям меньшинства не прислушиваются.

 Насчет Сальери ты, безусловно, прав, я вообще убрал заголовок. Но что ты называешь сомнительным настроением? Тебе кажется, автор здесь говорит о себе, от своего имени? То же было, видимо, с "Апологией выжившего". Я изменил заголовок, стихотворение называется теперь "Выжившему": обращение со стороны, к какому-то второму лицу. Так же правильней прочесть и "Слава Богу, не гений" – читается точней. Попробуй перечесть, если у тебя сохранилось. А за отзыв спасибо – он, как видишь, мне в чем-то помог.

Не уверен, что я тебе не докучаю своими текстами, вынуждаю что-то о них говорить. Ладно, напоследок еще один стишок, больше не буду:


Резонанс

Среди невнятицы, разноголосья, шума
На ощупь ищешь, вслушиваясь, множишь
На шевеленье мысли трепет листьев,
Настраиваешь воздух, напряженный
Предчувствием и ожиданием. Сейчас!..
Струна откликнулась струне. Дрожь дрожью
Усилилась, окрепла. Всколыхнулась
Поверхность вод, волной пошла трава.
Совпало! Чувство встречи, узнаванья,
Единственности, камертон без фальши,
Мембрана чуткая открывшейся души.


Будь здоров!Твой Марк



Б. Хазанов – М. Харитонову


Дорогой Марк. Вчера позвонила из Нью-Джерси жена Виктора Перельмана и сообщила, что он умер. Как будто снайпер откуда-то из укрытия отстреливает то одного, то другого. Витя был моим старым (и первым, если говорить о литературе) издателем, ещё когда я находился в России, и после России, в разные годы; мы не то чтобы дружили, но время от времени возобновляли переписку. Три года тому назад с ним случился первый удар, он писал мне, что хочет перевести издание журнала в Москву, подыскал нового редактора – Л. Анненского, потом оказалось, что с Анненским ничего не получилось. В конце концов журнал «Время и мы», после тридцати с лишним лет, закрылся, так как не нашлось никого, кто пожелал бы его перенять даже бесплатно. Всё это само по себе было достаточно грустно. А теперь эта смерть.

Сегодня у нас неожиданно осенне-зимняя весна, яркое солнце, бледно-голубое небо. Всё усеяно жёлтой листвой, и ещё много тусклого золота на деревьях.

Под «сомнительным настроением» – ты угадал – я, конечно, подразумевал настроение автора, хотя понимаю теперь, что вовсе не обязательно и даже совсем не нужно искать и находить в стихотворении что-то автобиографическое. Всё же заголовок «Отрезвление» нравится мне больше: в нём есть нечто дистанцирующее, объективное. В стихотворении «Резонанс» прежде всего я обратил внимание на строгий ритм – пятистопный ямб. (Ср.: «Наряжены мы вместе город ведать». «Всё чаще я по городу брожу...» В 3-й строке снизу, очевидно, нужна усечённая форма: узнаванья). Мне это очень нравится. В самой музыке стиха совершается то, о чём сказано в стихотворении, уловлена гармония, скрытая вовне, и душа поэта резонирует с миром. И название абсолютно точное.

Кстати, совсем напрасно ты думаешь, что «докучаешь» мне поэзией. Мне вообще интересно наблюдать, как ты прорубаешь для себя новую, как мне кажется, просеку.

Ты пишешь о Мелихове. Я вспомнил, что это в самом деле известный писатель. Правда, я ничего из его вещей до этого не читал. Книга, мне подаренная, называется на обложке «Эрос и Танатос» (выпущена в Петербурге, 1998) и состоит из романа «Во имя четыреста первого, или Исповедь еврея» и повести «Настоящий мужчина, или Эрос и Танатос». Книжка снабжена лестной для меня надписью, указан электронный адрес автора. Он поймал меня буквально на ходу и сказал, что был бы рад получить ответ. А что я могу ответить? «Эрос и Танатос» – нарочито огрублённый, смачно-натуралистический рассказ о половом созревании героя. «Об этом шокирующая книга Александра Мелихова», – написано на обложке. Но меня это не шокирует. Мне просто скучно читать такие произведения.

Странное дело. Я вспомнил, что в аннотации (сочинённой кем-то в издательстве) на обложке моего сборника «Город и сны» проза автора названа несовременной. В рекламном контексте это звучит как похвала. Мне же кажется, что моя проза – не старомодная и не новомодная, просто это нормальный русский язык. Просто всё дело в том, что вульгарный говорок, некая разновидность сказа, якобы адекватная современному языковому сознанию и словно бы максимально приближенная к «жизни», на самом деле сама давно превратилась в рутину и в общем-то надоела до оскомины.

Об Алане Черчесове. Я ценю его как прозаика весьма высоко. Несколько лет назад Аннелоре Ничке сказала мне, что получила от Зуркампа заказ перевести только что изданный в России роман «Реквием по живущему», который сама она находит очень талантливым. Автор проживает во Владикавказе (Грозном), заведует Институтом цивилизации или чем-то в этом роде. Я выверял вместе с Аннелоре трудные для перевода пассажи и обороты, которыми изобилует роман, написанный своеобразно (иногда избыточно) изысканным и самобытным слогом. Потом мы написали в Kulturreferat прошение о приглашении Черчесова с семьёй на виллу Вальдберта; через год он приехал, и там я с ним познакомился. Это интеллигентный и, по-видимому, неплохо образованный человек лет 35. Аннелоре перевела второй роман, «Венок на могилу ветра», пожалуй, ещё более трудный, и мы снова занимались выверкой. Правда, с публикацией в Германии возникли трудности, пресса обошла первую книгу молчанием, не говоря уже о коммерческом неуспехе (которого надо было ждать), но, кажется, всё же опубликован и второй роман. На ярмарке во Франкфурте я снова встретился с Аланом, он выступал с чтением (был прочитан по-русски и по-немецки прекрасный отрывок, – по крайней мере, таково было моё впечатление), а также в прениях на каком-то «круглом столе», весьма задиристо критиковал концептуалистов или то, что от них осталось. Вообще ратовал за серьёзную и содержательную литературу.

Обнимаю тебя, твой Г.


М. Харитонов – Б. Хазанову


18.11.03

Дорогой Гена,

по какой-то попутной надобности открыл завалявшуюся у меня немецкую книгу о Шостаковиче, там есть вставные главы о Чайковском и Малере – и зачитался. Как многого я, оказывается, не знал или не замечал, как поверхностно слушаю иногда музыку! Когда-то Ростропович подарил мне компакт-диск с 6-й симфонией Чайковского, которой он дирижировал, я много раз ее слушал. И вот впервые прочел, что писал о своем замысле сам Чайковский. Бравурный марш третьей части, который у публики нередко вызывал аплодисменты, воспринимался как жизнеутверждающий финал, оказывается обманчивым, пошлым, издевательским торжеством (Росторопович, кажется, это сумел передать, но я до сих пор не улавливал). Подлинный, необычный для симфонии финал – adagio lamentoso, который Чайковский в другом письме назвал своим реквиемом. Премьера состоялась 28.10.1893 и не имела успеха, через неделю с небольшим Чайковский покончил с собой. Вещи, наверно, общеизвестные, но я еще раз вынужден был напомнить себе, что так называемое "непосредственное" восприятие музыки может быть недостаточным, важно соотносить ее с биографией, жизненными обстоятельствами, авторским замыслом. А если музыкант еще показывает сам себе язык? С Шостаковичем тут вообще не всегда разберешься – как соотносится его музыка с халтурными советскими текстами, с его словесными заявлениями? Ну, и так далее. Что такое вообще "непосредственное" восприятие искусства?  В литературе, в живописи вроде бы уже что-то различаешь, в музыке не хватает образованности. Всего и не охватишь. Я даже не представлял, что Малер до 60-х годов оставался практически неизвестным, упоминался лишь как выдающийся дирижер. Крупнейшими немецкими композиторами конца 19-го – начала 20-го века в справочных изданиях назывались Регер, Вольф, Пфицнер (знаешь ли ты эти имена?) и Рихард Штраус. Его начал пропагандировать лишь Адорно. Это ведь при нашей жизни – не то, что Бах.

Нет ли у тебя, кстати, какой-нибудь популярной биографии Баха (может быть, в ровольтовской серии)? В ближней библиотеке ничего о нем не оказалось, в дальней книг на дом не выдают.

Под музыку у меня зашевелились кое-какие литературные мысли, надо работать. А то я что-то расслабился.

Работается ли тебе? Желаю успеха.

 Марк

Да, все забываю спросить: отчего умер Владимов?


Б. Хазанов – М. Харитонову


18.11.03

Конечно, дорогой Марк, имена, которые ты упомянул – Регер, Пфицнер, Вольф и кто там ещё, – мне известны, и, например, не далее как на прошлой неделе мы с Лорой были на пробном концерте в Баварской академии (перед главным выступлением в Nationaltheater) Вальтрауд Майер, сравнительно недавно взошедшей звезды и в самом деле замечательной певицы, которую мы однажды слушали в Байрёйте: она пела Изольду в «Тристане и Изольде». В этот раз исполнялись песни Брамса, Шуберта и Гуго Вольфа. (Может быть, ты помнишь, что частичным прототипом Леверкюна был не только Ницше, но и Г. Вольф, погибший от того же заболевания).

Ты уверенно говоришь о самоубийстве Чайковского. А ведь это, в сущности, писано вилами на воде. Между тем существуют довольно надёжные сведения о смерти от холеры (правда, высказывалось предположение, что он напился инфицированной невской воды сознательно). Кстати, я хорошо помню время – первые послевоенные годы, – когда Чайковский был необыкновенно популярен и любим, официально считался величайшим русским композитором, – в каждой области культуры и науки был свой Величайший, – и популяризаторы лезли из кожи вон, доказывая, что в его музыке совершается «победа светлого начала», что Allegro molto vivace в VI симфонии, о котором ты упоминаешь, – пример такой победы; и, разумеется, предпочитали не вспоминать о том, что балеты и «Орлеанская дева» написаны на западные сюжеты, что музыка Чайковского вообще очень западная, «французская» с отчётливым присутствием Шумана; конечно, ни слова об известных обстоятельствах его жизни и т.д. Был снят сусальный псевдобиографический фильм, где я помню такое место: какой-то мужик бренчит на балалайке, а наверху, в окне, Чайковский, замирая от восторга, слушает эту музыку, потом бросается к столу и пишет что-то народное. Смехотворно-выспренний эпигонский памятник перед консерваторией – это памятник не Чайковскому, а тому времени.

Да, конечно, работу писателя (особенно прозаика) трудно представить себе без более или менее интимного знакомства с музыкой. Так же как я не могу представить критика, чуждого музыке. Потому что музыка – я когда-то писал об этом – выражает всю полноту внутренней жизни человека, то есть на свой лад осуществляет высший проект литературы. Записанная по правилам нотной грамоты, музыка представляет собой удивительный пример сочетания весьма строгой знаковой системы с крайне зыбким невербальным содержанием. (Здесь есть некоторое сходство с астрологией). Невозможно, мне кажется, прикоснуться к истокам литературного творчества, невозможно заглянуть в тёмную глубь, где сплетаются корни словесности, музыки и философии, без знакомства с историей итальянской, русской, французской и, конечно, в первую очередь немецкой музыки.

У меня есть только книжечка, специально посвящённая Баху, но это не биография.

Отчего скончался Г. Владимов, я не знаю. Он умер в Москве. Что касается Виктора Перельмана, то три года тому назад, как он мне писал, он перенёс церебральный инсульт. Теперь случился второй.

Обнимаю тебя. Твой Г.


М. Харитонов – Б. Хазанову


24.11.03

 Дорогой Гена!

На прошлойнеделе у нас выпал снег, синоптики обещали, что к воскресенью растает – нет, вчера нападал еще. В лесу уже ходят на лыжах, я пока медлю.

С лесом у нас намечаются проблемы. По железной дороге, которую мы с тобой однажды переходили, собираются к Новому году пустить скоростной поезд. Поэтому вдоль полотна устанавливают металлическое ограждение. Для нас проход пока оставлен, но скоро, видимо, придется делать крюк через переходной мост, лишних полкилометра. Не так уж много, но досадно менять маршрут, к которому привык за тридцать пять лет.

Что еще? Мне вчера вырвали корешки двух обломавшихся зубов, предстоят дальнейшие малоприятные процедуры. Житейские новости, других у меня за неделю не набралось. Понемногу продвигаю детскую сказку, что-то наметилось впереди. Читаю английского "Поттера" – неплохая книга.

Только детские книги читать,
Только детские думы лелеять, -

это написал совсем молодой Мандельштам. Временами возвращается такое желание.

У тебя, наверно, более содержательное чтение, есть о чем рассказать, Пиши

Обнимаю тебя

Марк


Б. Хазанов – М. Харитонову


26.11.03

Дорогой Марк! Я тут не так давно сочинял (если помнишь) статейку о преодолении истории, о том, как бы очнуться (вместе со Стивеном Дедалусом) от кошмара истории, а сейчас опять оказался в когтях этого монстра, листаю то свои записи, то энциклопедию, то книгу Rees «Война Гитлера на Востоке», то писания советских военных историков, то ещё что-то (перечитал, кстати, дневник графа Подевильса, о котором я тебе писал). Рыскаю по Интернету, разглядываю карты и фотографии, высчитываю даты, короче говоря, ввязался в предприятие, вдвойне рискованное: во-первых, вынужден писать о немцах и Германии, стране, в которой я не родился и не вырос, а во-вторых, дело идёт о войне, на которой я не был. Правда, то, чем я занимаюсь, – не исторический роман или повесть, «история» – это только фон, нечто переживаемое заново, но ведь минимум иллюзии необходимо создать, не так ли? Один режиссёр-документалист, Кристоф Бёкель, с которым я недавно провёл вечер, прислал мне свой фильм о Прохоровке, речь идёт о колоссальном танковом сражении возле этой деревни, на Курской дуге. (На небольшом пространстве 850 советских танков 5-й гвардейской танковой армии и 270 немецких танков корпуса СС). Ему удалось найти живых участников, немцев и русских, собрать архивные материалы и пр. К моему проекту это прямого отношения не имеет, это 1943 год, а у меня действие происходит главным образом во время летней и осенней кампании 42 года, от катастрофы под Харьковом до Сталинграда (что как раз и совпадает с хронологией дневника Подевильса). Но какое ужасное впечатление, какое чудовищное время.

В этом фильме, между прочим, участники битвы отвечают на вопрос, какая была погода 12 июля; все говорят – хорошая, ясный летний день. Между тем в метеорологических сводках, которые приводятся в документах, говорится о пасмурной – облачной и дождливой – погоде в этот день.

Ну, вот; а в общем-то новостей особых нет. Что я читаю? «Чукча не читает, чукча сам пишет». В данном случае чукча больше перелистывает, чем читает, и увы, чем дальше, тем всё меньше художественную литературу. Перечитал кое-что Маргерит Юрсенар. Как и прежде, просматриваю (в Интернете) московские толстые журналы и, кстати, наткнулся в последнем, 11-м, номере «Знамени» на статью Сигрид Лёфлер под названием «Кто решит, что нам читать?» Кто-то перевёл её доклад. В редакционной врезке говорится, кто она такая, но не сказано главного: она много лет была литературным критиком Neue Zürcher Zeitung, а это одна из лучших газет в Западной Европе. Известность ей, конечно, принесло и участие в «Литературном квартете» Райха-Раницкого (дело кончилось разрывом – старик ей нагрубил, – после чего она основала журнал Literaturen, то есть «литературы»). В статье речь идёт о нынешней ситуации, мне в общем-то знакомой, в книгоиздательском и литературном мире в Германии, но многое относится и к нашему отечеству. Советую прочесть. Не захочется больше писать.

Как ты, и чем занят, окромя зубов? (Мне этим тоже пришлось заниматься).

Жму руку, обнимаю. Твой Г.


М. Харитонов – Б. Хазанову


29.11.03

Дорогой Гена!

Снег все-таки растаял, проход в лес пока не загородили, о зубах лучше не говорить. Хотел было написать, что чтения особого не прибавилось, но ведь читаешь не только книги, письма тоже стимулируют мысли. Гриша в ответ на какой-то мой вопрос прислал замечательные рассуждения о Ветхом и Новом завете, иудаизме и христианстве. "Редкостная дружеская привилегия, – написал я ему,  – получить по почте не просто письмо – приватную лекцию такого уровня". Он не без законной гордости, между прочим, замечает, что круг их с Зиной читателей ширится, "Великие религии мира" выходят третьим изданием, общие тиражи Зининых книг достигают десяти тысяч. Я за них от души порадовался.

К такому разнообразному активному чтению, как сейчас ты, я был тоже когда-то способен. Ради пустячной детали (которая потом, может, и не понадобится) перелопачиваешь сотни страниц. Твой последний роман дает некоторое представление, каким фоном в повествовании может пройти военная тема. Покойный Галин отец был, между прочим, ранен под Прохоровкой, он служил в артиллерии. Мне случалось мимо этих мест проезжать, там у самой дороги поставлена церковь. Сияющий золотой купол среди убогого окружения, я этот образ однажды использовал.

Сигрид Лёфлер я когда-то в Германии видел по телевизору вместе с Райх-Раницки, об их размолвке в свое время читал. Сейчас немецкая пресса до меня доходить перестала. Что же у вас читают, что вам предлагают читать? Не знаю, доберусь ли я до статьи, но, судя по заголовку, тема близка тому, что мы с тобой не раз обсуждали.

Твои письма для меня ведь тоже питательное чтение, я из них набираюсь чего-то, чего мне не хватает. Я, как ты чувствуешь, сейчас не в самой активной форме.

 Пиши, мой дорогой. Сердечно тебя обнимаю

Твой Марк


Б. Хазанов – М. Харитонову


30.11.03

Дорогой Марк! Нужно ждать, когда накопится вода в колодце; творческая пауза – нормальное явление, и ты это знаешь не хуже меня. Я бы непрочь познакомиться с рассуждениями Гриши об иудаизме и христианстве. Что он тебе написал. Сам я снова давно ничего не имею от него.

Посылаю тебе статью Лёффлер.

Крепко обнимаю, жму руку. Пиши.

Твой Г.


5.12.03

Дорогой Марк. Пишу тебе, так сказать, внеурочно, хотя никаких сверхобычных поводов, происшествий и т.п. нет, как нет и блестящих мыслей, которыми надо непременно и поскорей поделиться. Вчера я закончил своё сочинение, нечто вроде long short story, – или даже просто рассказ (35 стр.). Впечатление от написанного, как это часто бывает, – не блеск. Мечталось другое. Das Werk ist die Totenmaske der Konzeption, как сказал Беньямин; надо бы выразиться покрепче: произведение – это выблядок замысла. Ну и, конечно, всегдашние мысли: кому это нужно, кто это будет читать. Правда, в этом сочинении есть и кое-что новое для меня, новая точка зрения. Но главная мысль не нова, мысль о том, что интимная жизнь человека обладает экзистенциальным приоритетом перед исторической жизнью. Там главный герой говорит: я знаю, для чего нужна была война. Для того, чтобы мы встретились. В общем, пусть пока лежит, да и что ним делать.

Между делом я накропал и отослал рецензию на французскую биографию Юрсенар, о чём тебе уже писал. Напечатают ли, Бог весть. В предисловии С.Апта к одному тексту Томаса Манна, напечатанному в 9-м номере «Иностранной литературы» (мне подарил его во Франкфурте главный редактор журнала, когда я стал жаловаться на то, что роман Грасса «Krebsgang» напечатан с искажённым названием; тут же был и переводчик), я нашёл выражение «писатели немецкого языка», вполне, по-моему, легитимное – по аналогии с Dichter deutscher Zunge, – а между тем в одной из моих рецензий для «Знамени» было употреблено это же выражение, и редакторша переправила его на «немецкоязычные». Когда я спросил, в чём дело, она ответила: «Так по-русски не говорят», – очевидно, подразумевая, что человек в эмиграции, даже если он прожил в России 54 года, непременно забывает русский язык.

Я купил переписку Лидии Чуковской с отцом, чего, вероятно, делать не следовало: переписка скучная. Мелкие домашние дела и незначительные редакционные приключения. Я в общем-то люблю такую словесность, люблю читать примечания. Здесь более или менее интересные вещи появляются только в самом конце. Незаметно вырисовывается быт: действующие лица проводят время в домах творчества, санаториях, в переделкинской даче. Конечно, Малеевка, Узкое и т.п. всплывают то и дело потому, что обмен письмами может происходить лишь когда кто-то находится не дома. Но это часть жизни особого социального слоя, где все общаются только с себе подобными и как будто даже не подозревают, что своим положением, доходами, свободным образом жизни, возможностью отгородиться от тягот советского существования они обязаны тому самому чиновному начальству, которое они бранят.

В Дневнике Корнея, я помню, есть замечательное место: он лежит в Кремлёвской больнице, и вот оказывается, что медицинские сёстры не знают Фета, Тютчева, пробавляются бульварной литературой и телевизионной пошлятиной. Человеку 80 лет, и это для него – открытие. Или ещё я перечитывал не так давно поэму Твардовского «За далью даль». Вещь, которая свидетельствует о поразительном незнании реальной жизни страны.

В последнем номере (они называются выпусками) «Воплей» есть любопытная и даже просто хорошая статья К. Азадовского – я с ним немного знаком, ты, вероятно, знаешь его лучше – под названием «Переписка из двух углов империи», о В.П. Астафьеве и об Астафьеве с Эйдельманом. Мы когда-то опубликовали их эпистолярную дуэль в нашем бывшем журнале, и в статье, как ни странно, есть ссылки на него. В России эта переписка ходила по рукам, у тебя в «Стенографии» есть тоже кое-что о ней, позже она была напечатана. В те времена высказывания наподобие астафьевских ещё шокировали публику. Я немного читал прозу Астафьева, но лишь немного. Он мне как-то совсем неинтересен, хотя, по-видимому, был незаурядным писателем. Я понимаю, что с точки зрения самого автора иного отношения к нему со стороны надменного образованца, вдобавок еврея, ожидать не следовало. Но дело в том, что я, очевидно, в самом деле закоснел в своих вкусах и взглядах на литературу как на нечто ненародное, даже отгороженное от «народа». Русская литература XIX века клялась народом и была ему, за редкими исключениями вроде детских стихотворений Некрасова или народных рассказов Льва Толстого, абсолютно чужда. После революции явилась новая народность, которая постепенно, в соответствии с общей эволюцией режима, приобрела фашистские черты. Я даже не знаю, как можно было бы перевести это слово на немецкий. Volkstümlichkeit неточно, к тому же напоминает о скомпрометированном и практически вычеркнутым из языка прилагательном völkisch. Не лучше и Bodenständigkeit. Есть ещё Heimatliteratur, слово, которое вызывает ироническое пожимание плечами, но к Астафьеву, истинно и всерьёз народному и отечественному писателю, вдобавок писателю трезвому и беспощадному, оно уж и вовсе не подходит.

Обнимаю тебя. Пиши.

Твой Г.


М. Харитонов – Б. Хазанову


7.12.03

Дорогой Гена!

У нас сегодня выборы, ожидания безрадостные. Предвыборные публикации, выступления, безобразные потасовки характеризуют не только участников – состояние общества. Звучат речи, которых еще недавно вслух произносить не решались – могли отказать от приличного дома. Обозленность, националистическая, державная демагогия, требования сильной руки, "возвращения наворованного" находят, судя по рейтингам, отклик. Удручает вопиющая социальная безответственность людей, оказавшихся наверху, возле денег и власти. Представляют ли они, чем это может обернуться?  Будут потом недоумевать, как это незрелый народ не оценил лучших их побуждений.

Нигде, кажется, не звучала так, повторяясь, тема оторванности от народа. Высшие и низшие слои общества существовали всегда и везде, но на современном Западе между ними нет такой непристойной пропасти. В твоих словах о литературе как о явлении "ненародном" есть своя правда. Со времен Золя и где-то до 60-х годов рабочие и крестьяне были частыми героями книг. Но читали их не рабочие и крестьяне, а такие же интеллигенты, как мы. (У Горенштейна. помнится, был потрясающий роман  о шахтере,  погибшем в завале). В те годы писатель мог считать себя голосом общества. Лёффлер пишет в статье, которую ты мне прислал, что теперь он эту свою функцию утратил. Кто и зачем может теперь читать нас? Кого (из нынешних) хочется читать нам? Критик, по мнению Лёффлер. должен формировать вкусы – назвала бы нам имена, заслуживающие внимания, порекомендовала убежденно и убедительно. Недавних кумиров, по ее словам, "опускают" (даже Грасса!) – насколько заслуженно? Нобелевская премия мало теперь убеждает.

У нас на днях присудили очередную Букеровскую премию молодому писателю с испанской фамилией (я ее плохо расслышал). Это, как я понял, автобиографическое повествование о парализованном мальчике, выросшем в детском доме. Вызывает заведомую симпатию – но чем будет вторая книга? Сам автор сейчас в Испании, где нашел оставившую его в свое время мать.

А я довел до очередного тупика свое сказочное повествование и на время вернулся к стихам. Независимо от того, как оценивать результат – какое замечательное, освобождающее занятие! Читаю поэтов, слушаю музыку. Проблема прежняя, как всегда: если бы можно было зарабатывать этим.

Снег выпал снова, на этот раз, похоже, окончательно. Будем с Галей ходить на лыжах, теперь уже другой дорогой.

 Обнимаю тебя, мог друг. Пиши

Марк


Б. Хазанов – М. Харитонову


8.12.03.

Всё время забываю спросить, дорогой Марк: продолжаешь ли ты «Стенографию» (теперь уже – начала века)? И ещё: ты ведь расшифровал только часть написанного, будешь ли расшифровывать остальное? Я не понял – о каком сказочном повествовании идёт речь?

Америку завалило снегом, в Москве тоже снег, а у нас, несмотря на близость Рождества, солнце, сравнительно тепло, ни одной снежинки до сих пор не выпало. Лыжные курорты Верхней Баварии снова бьют тревогу, говорится об изменениях климата и пр. За выборами в Москве, конечно, здесь следили, но без особого волнения: во-первых, было заведомо ясно, кто одержит победу, а во-вторых, Дума не играет большой роли. Карикатурный Жириновский в роли вождя оппозиции – это выглядит довольно гротескно. О коммунистах и говорить нечего.

Меня тоже, между прочим, удивляло: как это новые хозяева жизни, перед лицом стремительного, в подлинно марксистском смысле, расслоения общества на очень богатых и полунищих, не сумели извлечь урок из русской истории?

С. Лёффлер, мне кажется, и не задавалась целью давать рекомендации (в этом докладе), чтó, по её мнению, стоит прочесть. Как критик она обращает внимание на то, что литературная критика утратила своё влияние. (Исключением был Р.-Р., вероятно, и она сама, но это уже прошлое). Успех, а главное, известность писателя, просто факт, что он работает и публикуется, зависят не от критики, а от около- или даже внелитературных лиц и механизмов, и это, конечно, то, что делает похожим на западную ситуацию происходящее в России, где это называется – раскрутить. В России, по-видимому, нет литературной рекламы, по крайней мере, в том виде, какой она имеет здесь. Но раскрутить можно при желании или необходимости кого угодно. Этот механизм, как и рынок в целом, носит репрессивный характер: тот, кто не раскручен, – не имеет права существовать.

Отдельный вопрос – Лёффлер его не коснулась – социальное положение литератора. В России писатель лицо приниженное, он вынужден кланяться начальству – редактору, издателю. Начальство ведёт себя соответственно. Оно даёт понять писателю (если это только не сверхприбыльный, то есть опять же сверхраскрученный, автор), что оно, собственно, в сочинителях не нуждается, в лучшем случае снисходит к ним. Оно, как гоголевский Нос, – само по себе. На Франкфуртской ярмарке я задавал вопрос (риторический): существуют ли в России организации, защищающие интересы писателей. Нат. Иванова с места ответила: нет. С этим делом и в Западной Европе обстоит не блестяще, хотя внешние формы общения, конечно, цивилизованней. Всё же имеются некоторые механизмы: пенсии, стипендии, меценатство... Было бы вообще интересно исследовать, каким образом внутри рыночной экономики вырабатываются (применительно к культуре и литературе) механизмы сопротивления рынку.

Я веду прежний образ жизни. Вчера ночью почитывал одну французскую книжку о Прусте, потом стал читать Первый парижский дневник Юнгера. Как-то незаметно взгляд на эти дневники, по-своему замечательные, сместился, и я даже не могу сказать, по-настоящему ли они мне сейчас нравятся. Человек наделён сильным умом и острым взглядом, но сам при этом остаётся неуловим. Это похоже на невидимку, который ходит в толпе.

Ты пишешь о букеровском лауреате. С его матерью я был немного знаком.

Просмотрел свой опус, кое-что переделал или доделал. Впечатление – так себе. Решил послать тебе.

Крепко обнимаю. Твой Г.


М. Харитонов – Б. Хазанову


11.12.03

Дорогой Гена!

Твой рассказ я, видимо, пока еще не вполне воспринял. Я перечитываю его второй раз. "Думаю, что мне всё-таки следует записать это маленькое происшествие". Маленькое происшествие? Теперь я знаю, о чем идет речь: о встрече с неизвестным сыном, не более, не менее. С сыном, которому рассказчик даже предложил унаследовать родовое имя. Какие должны были всколыхнуться воспоминания, какие чувства! Ведь было вроде бы не просто походное приключение оккупанта с местной жительницей – что-то, если верить рассказчику, настоящее. Однако записываются (в самом деле записываются? "Я лежу, подложив руки под голову, и как будто вижу перед собой"... значит, скорей вспоминаются?) тщательно выписанные подробности домашнего концерта с попутными, тоже любовно выписанными, но не знаю, насколько обязательными отступлениями, воспроизведением военных дневников. "Снабжение отстает, пожалуй, это не совсем хорошо". Рассказчика это до сих пор занимает, в такой момент? Совсем перенесся в те времена? Упоминает о "слухах, которые подтверждаются: что по всей Европе идет охота на евреев". Об еврейских погромах в Германии он, конечно, не слышал. О изгнании евреев из родной армии, о концлагерях, о том, что такое национал-социализм (который, конечно, нес освобождение Европе – если бы все не портили звери-эсэсовцы). Он, наверно, не вскидывал руку в нацистском приветствии. До сих пор его мучает не это, разве что безрассудство Гитлера, от которого под конец не удалось избавиться. Спустя столько лет – ни подлинного осмысления, ни подлинных чувств. Временные перспективы для меня не складываются в целое. Я, кстати, так пока и не понял, чему служит эта почасовая фиксация по главкам, что она означает. Фиксируется время, когда продолжается запись? Или, вспоминая, рассказчик поглядывает на часы?  Возможно, надо перечесть третий раз.

Но что я действительно ощутил – как ты вжился в домашнюю атмосферу, в законсервированное мышление сохранившихся аристократов. Для меня теперь это сопоставляется с твоими рассказами о знакомстве с людьми этого круга, даже с "Часом короля" (которого ты тогда мог лишь представить – но как замечательно вообразил!), с твоим интересом к Юнгеру. Я его почти не знаю, но в каком-то из парижских дневников помню эпизод, как он наблюдает бомбежку, попивая вино, любуется откуда-то сверху взрывами, пламенем. Хладнокровный эстет, стилист, конечно, отменный. Для меня эти красоты не очень отличимы от эстетства покойной Рифеншталь.

Да, тебе, кажется, все более близка эта сторона немецкой жизни, немецкой культуры – не знаю, как она соотносится с современностью. Как воспринял бы твое повествование молодой немецкий читатель? (Вставленные местами почему-то по-немецки "na und?" или "Kopfsatz" в переводе на язык рассказчика исчезнут, для меня они выдают в авторе, который явно этим языком наслаждается, все-таки не совсем немца). 

С Франкфуртской ярмарки ты не совсем случайно, видимо, взял авторов позапрошлого века. Есть ли достойные нынешние? Я не раз возобновлял этот вопрос. Лёффлер могла назвать их не в этой статье, так в другой.

Ты спрашиваешь меня, продолжаю ли я "Стенографию" и что это у меня за детское повествование. О "Стенографии начала века" я тебе не просто писал – ты читал фрагменты в июньском "Знамени". В январском номере за будущий год журнал опубликует еще порцию. Даты здесь убираются, записи снабжаются заголовками. О детской сказке я тебе тоже рассказывал (4.11 и позже). Увы, эта работа застряла, и не знаю, получится ли.

 Обнимаю тебя. Пиши.

Марк

 

Б. Хазанов – М. Харитонову


12.12.03

Дорогой Марк, хотя ты пишешь, что «не вполне воспринял» этот рассказ, многие и весьма тонкие наблюдения и замечания свидетельствуют об обратном. Вообще (это к слову) ты знаешь, как важно для меня твоё впечатление. Да, конечно, это не тот замечательный немец, который вполне раскаялся, просёк до конца натуру режима и радикально разделался с прошлым. «Через столько лет (пишешь ты) – ни подлинного осмысления, ни подлинных чувств». Да, очень может быть, что это именно так; но, как бы это сказать, – в то же время и не совсем так.

Попробую ответить, не только тебе, но и себе самому, на твои замечания. Некоторая особенность композиции, как ты, вероятно, заметил, состоит в том, что это – двойной дневник. Точнее, записи одной недели, сегодняшних дней (ориентировочно – конец 90-х гг.), но с оглядкой на дневники военных лет, с перелистыванием старых записей; иногда, особенно когда речь идёт о военных операциях, он эти записи попросту пересказывает. Почему из многих старых тетрадей выбрана именно эта – заметки, относящиеся ко второй половине 42 года, после катастрофы Красной армии под Харьковом и до катастрофы вермахта под Сталинградом, – объяснений, мне кажется, не требует. Всё началось с «маленького происшествия»: во время любительского концерта в доме бывшей любовницы престарелому автору дневника вдруг вспомнилась землянка полкового командира, где когда-то он слушал по радио из Мюнхена ту же вещь Шумана. Одновременно он заметил среди гостей (привычный круг, все знают друг друга) незнакомого человека. Это в самом деле не больше, чем маленькое происшествие: ничего такого особенного не произошло, никаких особо сильных чувств старик не испытал, ведь он не знает (и никто не знает), кто такой этот новый гость. И уж, конечно, никаких воспоминаний о фронтовом романе полустолетней давности. Не зря он говорит, в самом начале, что редко возвращается мыслями к «русскому походу». (Russischer Feldzug, französischer Feldzug – некогда ходовые выражения, сегодня не употребляемые). Он позыбыл бы об этом человеке, если бы тот не напомнил о себе телефонным звонком. Но что-то тревожит его. Землянка потянула за собой другие воспоминания, он достаёт из стола свои военные записи того времени, и в дальнейшем то, что когда-то (в старом дневнике) растянулось на несколько месяцев, теперь, когда он распутывает это прошлое, умещается в одну неделю. Два времени сразу – такая двойственность не могла не отразиться на его высказываниях. Он не спит, как многие старики, пишет чаще всего по ночам, поэтому записи нынешнего дневника помечены не датами, а временем суток.

Кто он такой? Ты это превосходно усёк. Это бывший военный, офицер по особым поручениям, прикомандированный к штабу армии. В боях он почти не участвует, лишь время от времени выезжает на передовую. Он более или менее осведомлён о планах высшего командования, имеет возможность обозреть стратегическое положение. Всё это составляло некогда его жизнь, и, что самое главное, это была молодость, лучшая пора жизни. Он и теперь, читая старый дневник, невольно погружается в своё военное прошлое. Он хочет уяснить себе связь событий. Этапы наступления на восток, форсирование Дона и т.д. – неотъемлемая часть этого прошлого.

Что не менее важно (ты совершенно прав), этот господин – белая кость, голубая кровь, отпрыск древнего южно-католического рода. В этой среде, как, впрочем, и для аристократии любой монархической страны (Бавария в относительно недавнем прошлом – 900-летняя монархия), служба в королевской армии была традицией. Возможно, он не чувствовал особого призвания к военной карьере, баварские и вюртембергские венценосцы не были вояками, – ими были пруссаки, Saupreußen, традиционно презираемые на Юге, – он-то, вероятно, мечтал стать профессиональным музыкантом, – но так или иначе, он усвоил кодекс поведения немецкого офицера. Офицер должен был скрупулёзно, до педантизма добросовестным, безупречно честным, должен беспрекословно выполнять волю вышестоящих лиц и требовать того же от нижестоящих по отношению к себе, должен быть верен присяге, защищать отечество и – держаться в стороне от политики. Политика – не его дело.

Он прекрасно понимает, что теперь всё это даже здесь, на юге Германии, в значительной мере ушло в прошлое. (Пруссии вообще больше нет). Но это его собственное прошлое. Он не может его просто так взять и растоптать. Конечно, для русского читателя (если таковой найдётся) все эти подробности не так уж интересны, да и упаси Бог заниматься социальным или социально-политическим анализом этого архаического общественного слоя, – но мне казалось важным учесть и «фон» (не только в смысле немецкого аристократического von), и возраст «повествователя». Нечего и говорить о том, что истинный облик нацистского режима ему достаточно хорошо известен – не только теперь, но, пожалуй, и тогда. Тут, однако, возникает загвоздка, на которой ты неслучайно споткнулся.

Я говорю «пожалуй», потому что, когда речь заходит о конкретных делах и деяниях, точнее, злодеяниях на захваченных территориях, о концлагерях, в том числе о лагерях уничтожения, об истреблении евреев, цыган, душевнобольных, гомосексуалистов, – особенно, конечно, евреев, – когда речь заходит обо всём этом, вопрос (и это до сих пор!) становится мутным, остаётся далеко не всегда прояснённым. Я могу это сказать не только на основании прочитанного, но и по опыту общения, под впечатлением разговоров, мимолётных обмолвок и пр. Ты упомянул Юнгера. Это свидетель века номер один. Фраза о «о слухах, которые подтверждаются» – почти цитата из его военных дневников. Не думаю, чтобы он кривил душой; в дневнике встречаются самые безжалостные суждения о Kniébolo (так он называл Адольфа. Контаминация двух слов: knien и diabolo). Третья империя была, как и Советский Союз, засекреченным государством. В СССР удавалось скрыть гигантскую лагерную систему настолько, что подавляющее большинство населения вовсе не знало о её существовании; некоторые что-то слышали, но имели об этом очень смутное представление и уж, во всяком случае, не подозревали о том, что система эта – не только где-то далеко в Сибири или на Севере, но что она – повсюду и даже здесь, рядом. Многим ли было в те времена известно, что Московский университет на Ленинских горах воздвигли заключённые, что вообще ни одна крупная стройка вблизи или подальше не обходилась без заключённых? Я уж не говорю о том, что мало кто знал, что Комсомольск-на-Амуре, или, допустим, Магадан, или Советская Гавань, или Игарка – и сколько их там – целиком построены заключенными, о железных дорогах, каналах, шахтах, заводах, рудниках, о целых отраслях промышленности. Кто мог подумать (если вообще хотел думать), что речь идёт о миллионах, может быть, десятках миллионов? Всё это теперь известно – но только теперь. А тот, кто всё-таки и тогда знал, молчал. Это главное: каждый понимал, что даже если что-то такое и существует, об этом надо помалкивать.

Есть что-то общее, хотя, разумеется, Германия не так обширна, как наше отечество. Но, между прочим, лагеря уничтожения, как правило, были расположены не на территории рейха. Невозможно было не заметить, когда начались систематические акции (в это время, правда, мой герой находился на фронте), что евреев собирают и куда-то отправляют; но дальше могли быть только предположения; большинство предпочитало об этом вовсе не думать. Итак, можно ли считать правдоподобным, что даже до широко осведомлённых людей, отнюдь не обывателей, могли в лучшем случае лишь доходить слухи? На этот вопрос приходится отвечать: и да, и нет. Не знали, в самом деле не знали. Догадывались, но не верили. Если знали, то гнали от себя это знание, старались скрыть от самих себя. Понимали, что об этом нельзя говорить вслух, нельзя рассказывать даже близким. Кто не знал, тот не знал. А кто знал, тот тоже не знал. Отворачивались. Считали, что начальству виднее. Трусили, юлили.

Я надеюсь, что ты не подумал, будто я всецело на стороне этого придуманного мною старика. (Я на стороне Ксении). А коль скоро речь зашла о евреях, стоит упомянуть о том, что в среде военщины и родовой знати, и даже знати вообще, патриотизм смыкался с национализмом, национализм же – может ли быть иначе? – естественным образом соседствовал с антисемитизмом. Вместе с тем подавляющее большинство аристократов испытывало отвращение к национал-социализму. Были исключения (одно из них – Auwi, то есть кронпринц Август-Вильгельм, снюхавшийся с нацистами). Конечно, говорить во всеуслышание о своём отношении к евреям считалось непристойным. Следы сохранились по сей день. Как и повсюду, они неистребимы. Иногда нелюбовь к евреям выражается в акциях поддержки, помощи евреям.

И ещё одно: не думай, что я считаю себя знатоком всех этих дел, этого государства, страны, народа. О, нет. И чем дольше я здесь живу, тем труднее мне судить о ней и о них, тем больше я убеждаюсь, как мало я знаю и понимаю. Тем сомнительней представляются мне всевозможные скоропалительные выводы. Я вспоминаю, какие глупости я писал в первые годы после приезда; намного ли адекватней то, что пишу теперь? Как воспринял бы, спрашиваешь ты, моё повествование молодой немецкий читатель? Не знаю. Может быть, даже с некоторым сочувствием; наверняка указал бы на какие-нибудь неточности, что-нибудь, с его точки зрения, малоправдоподобное. С другой стороны, насколько я могу судить, молодёжь в Германии, хорошо зная, чем был нацизм, мало знает о войне. Интерес к войне придёт позже. В конце концов – если говорить о том, «для кого» мы пишем, – я это писал не для немецких читателей.

Почему в диалогах проскальзывают немецкие словечки: na und; Kopfsatz. Мне они казались не вполне неуместными. «Na und», как все такие разговорные речения, предполагающие определённую интонацию и то, что называется языковыми играми, трудно переводимо. Для «Kopfsatz» найти эквивалент тоже не просто. Это, само собой, первая часть (сонаты, концерта, симфонии), но это и заглавная часть, голова всей вещи, средоточие основополагающих мыслей. Далее, немецкие словечки (очень редкие) должны напомнить, что разговоры ведутся не по-русски. Наконец, могут оказаться и такие читатели, как ты, знающие немецкий язык; им эти словечки скажут нечто дополнительное.

Мы толкуем о войне и нацизме. В общем-то я хотел сказать о другом. Я представил себе человека, который на старости лет, на пороге смерти, под влиянием случайного, а может, и не совсем случайного обстоятельства, приходит к абсурдному, казалось бы, но для него самого неопровержимому выводу. Он понимает, что главным, и самым важным, и таинственным в его жизни была мимолётная любовная история, что он прибыл с огнём и мечом, а встретил женщину своей жизни, пусть даже на ничтожно короткий срок, и что всё, что с ним происходило, абсурдная война, вторжение механизированных орд в чужую страну, опьянение победой и жестокое возмездие – всё это обретает смысл и находит какое-то оправдание – в чём? В том, что ему встретилась настоящая любовь, единственная и неповторимая.

Письмо немыслимо разрослось; я подвергаю испытанию твоё терпение. Я пишу его уже второй день. Ещё два слова об Эрнсте Юнгере. Пассаж из Второго парижского дневника, упомянутый тобою, – это конечно, самая известная и повторяемая цитата. Её приводит, в частности, известный германист Юрий Архипов, в главе о Юнгере, в академической «Истории литературы ФРГ», 1980 г. Он переводит эту цитату умышленно неточно. Препарируются и другие цитаты. Глава написана в стиле худших разоблачительных фельетонов, какие печатались в советских газетах. (Сейчас этот Архипов приезжает в Германию в качестве знатока и друга немецкой культуры. Слава Богу, Мартин Вальзер, у которого он гостит время от времени, не знает русского языка и не может прочесть всю ту подлянку, которую писал во время óно его русский друг).

Эта цитата (которая в самом деле, как никакая другая, была поводом для скандала) представляет собой короткую запись от 27 мая 1944 г., высадка союзников в Нормандии ещё не состоялась, англо-американцы бомбардируют пригороды Парижа. Он сидит на крыше гостиницы «Рафаэль», в которой квартирует, неподалёку от штаба Штюльпнагеля (в отеле «Мажестик»). Есть фотография, он стоит с одним полковником, оба прислонились к барьеру, сзади видны крыши города, Триумфальная арка. Могу привести целиком:

Alarme, Überfliegungen. Vom Dache des «Rafael» sah ich zweimal in Richtung von Saint-Germain gewaltige Sprengwolken aufsteigen, während Geschwader in großer Höhe davonflogen. Ihr Angriffsziel waren die Flußbrücken. Art und Aufeinanderfolge der gegen den Nachschub gerichteten Maßnahmen deuten auf einen feinen Kopf. Beim zweiten Mal, bei Sonnenuntergang, hielt ich ein Glas Burgunder, in dem Erdbeeren schwammen, in der Hand. Die Stadt mit ihren roten Türmen und Kuppeln lag in gewaltiger Schönheit, gleich einem Kelche, der zu tödlicher Befruchtung überflogen wird. Alles war Schauspiel, war reine, von Schmerz bejahte und erhöhte Macht.

Мне интересно, как бы ты перевёл. Я перевёл так:

«Тревога, налёты. С крыши „Рафаэля“ я видел, как дважды поднялось над Сен-Жермен-де-Пре мощное облако взрыва и на большой высоте уходили эскадрильи. Задача была разбить мосты через Сену. Способ и последовательность операций с целью парализовать подвоз указывают на проницательный ум. При второй атаке, на заходе солнца, я держал в руке бокал бургундского, в котором плавали ягоды клубники. Город со сверкающими на солнце башнями и куполами лежал передо мной во всём великолепии, словно цветок, раскрывшийся навстречу смертельному оплодотворению. Всё было зрелищем, всё было чистой, освящённой страданием и возвышенной мощью».

Юнгер – это долгая тема. Скажу только, что с Рифеншталь, глупой, хоть и одарённой, бабой, с этой пропагандисткой и трубадуршей режима, у него, по-моему, мало общего. Вообще другой масштаб.

Ну, вот. Пора, наконец, закругляться.

Почему-то я забыл, что ты уже публиковал продолжение «Стенографии». Но мне интересно, делаются ли новые записи.

Кого из современных писателей в Германии я мог бы рекомендовать? Того же Мартина Вальзера; Бото Штрауса; Зигфрида Ленца и теперь уже почти забытого, хотя он умер недавно, Германа Ленца. Я читал и некоторых (весьма немногих!) молодых, они мне не близки.

От редактора Анны Кузнецовой из «Знамени» я получил сообщение, что начальство отвергло мою рецензию-заметку о Маргерит Юрсенар. Почему? Мне трудно понять. Вероятно, никогда не слыхали об этой писательнице. Вообще говоря, жаль.

Крепко обнимаю тебя. Пиши. Пиши о чём хочешь. Каждое твоё письмо – маленькое событие и большая радость.

Твой Г.


М. Харитонов – Б. Хазанову


14.12.03.

Дорогой Гена,

Твой комментарий мне кое-что объяснил. Я действительно не вполне воспринял переходы во времени – и, может, не случайно. Записи без указания числа и месяца не очень похожи на обычные дневниковые, да еще с такими подробностями, отступлениями, описаниями. "Я лежу, подложив руки под голову, и как будто вижу перед собой"... представляется человек, просто вспоминающий, не пишущий. И сомнительно, чтобы человек переписывал в сегодняшний дневник целые страницы дневников военных – зачем? мог бы просто сослаться на дату,. страницу.

Это можно уточнить. Но как быть с другой неясностью? Ты справедливо пишешь, что во время войны многие преступления режима были неизвестны. Нам это еще как знакомо! Я на эту тему писал в известном тебе автобиографическом очерке: даже для людей моего поколения не всегда срабатывает возрастное алиби. Вспоминать иные вещи постыдно, воспоминания старших кажутся сплошь и рядом фальшивыми, мерзкими. Мы ничего не знали, мы защищали отчизну, мы верили в идеалы и т.п. Но теперь-то, спустя годы, узнали? О наших мемуаристах ты не раз писал более сурово – и точно, ты их ловил с поличным.

Конечно, автор – не моралист, он не может давать прямых комментариев, тем более в рассказе от первого лица; но есть, наверно, тонкие способы обозначить авторскую дистанцию, отношение. У тебя есть хороший рассказ от лица человека, режиссировавшего для нацистов ритуальные шествия и т.п. Я занимался только искусством, в преступлениях не участвовал. Авторская интонация все ставила на места. Там случай был, наверное, проще. Как проще Рифеншталь по сравнению с Юнгером. Юнгер тебе чем-то действительно близок? Или просто интересен? Персонажами своего рассказа ты как будто с грустью любуешься.

Мне работается пока не очень, рассказать нечего. У нас окончательно установилась зима, два раза уже ходили с Галей на лыжах.

Обнимаю тебя, мой друг. Пиши

Марк


Б. Хазанов – М. Харитонову


15.12.03

Дорогой Марк. Сегодня утром встали – за окнами снег. На самом деле это дождь, который думал, думал и превратился перед рассветом в подобие снега. Погода – ни то, ни сё. Вчера мы с Лорой смотрели выставку фотографий в Haus der Kunst, из коллекции одной канадской собирательницы произведений искусства: ряды бесчисленных старых снимков, в два яруса, для верхних устроено нечто вроде эстакады. Как-то по-особому увлекает, тем более, что почти всё это – неизвестные люди. По большей части дети. С тех пор они не только стали взрослыми, но их давно уже нет в живых. Мне жаль, что никто не обратил внимания на роль и значение фотографии в моём старом романе «Нагльфар» (который, собственно, никто и не читал в России). Вот цитата:

«Несколько слов о фотографиях – тусклых отпечатках времени, на первый взгляд особой исторической ценности не представляющих. Но, думается, тайный фокус фотографии, её болезненное очарование – не в том, что она хранит частицу истории. Не в том, что, разглядывая старый снимок, я могу кое-что узнать о причёсках и модах, получить представление, как выглядели Икс или Игрек (...) Секрет фотографии – в её мистическом свойстве превращать время в вечность: это чувствуется, когда смотришь на карточку, не зная, кто там изображён, и вот отчего лица неведомых, безымянных, навсегда исчезнувших людей во сто раз сильней завораживают, чем физиономия какой-нибудь знаменитости. Каково бы ни было искусство фотографа (в нашем случае весьма невысокое), снимок честно передаёт черты того, кто когда-то жил, что когда-то было действительностью – а теперь стало сверхдействительностью, несмотря на то, что уже не действует, не дышит, не живёт.

Воздержитесь от соблазна поцеловать эту спящую красавицу, не старайтесь представить живыми застывших перед аппаратом мужчин и женщин, представить себе облегчение, с которым они стирают с лица кукольные улыбки и опускают руки, картинно сложенные на животе, шум отодвигаемых стульев, реплики, смех... не пытайтесь воскресить эту жизнь. Люди на снимке так и остались там, в серебристо-серой вечности, до ужаса похожей на наш мир, потому что фотография – это нечто вроде того света, и оттуда они смотрят на нас. Чувство, похожее на то, когда вперяешь заворожённый взгляд в фарфоровые медальоны на могильных памятниках, в портреты тех, кого больше нет, – вот что пробуждает обыкновенный фотографический снимок, и такое же чувство испытываешь под взглядом, который устремлён на тебя с твоей собственной карточки: так скончавшийся смотрит на живого. Так смотрели бы вы сами, если бы вас уже не было. И так же вы будете смотреть когда-нибудь из своей анонимной вечности на людей, которые вас не знали, не видели, понятия не имею, кто был этот человек. Ибо фотография – это репетиция посмертного существования, некоторым образом смерть при жизни».

Уф!

О «Ксении»: ты пишешь, что я, пожалуй, чересчур снисходителен к своим персонажам. Но ведь это не эссеистика и не публицистика, где в иных случаях в самом деле позволяешь себе быть безжалостным. Снисходителен? Я полистал ещё раз; не совсем, пожалуй; и даже то, что этот автор дневника теперь, когда ему напомнили о прошлом, нет-нет да и старается выгородить себя в собственных глазах (мнение «света» его уже не интересует), даже это само по себе рисует его, не правда ли, в не очень-то выгодном свете. Кстати говоря, уже после того, как я послал тебе текст, я вставил сцену допроса советского пленного, которая оканчивается тем, что пленного – ему 19 лет – расстреливают.

Другое дело – я на свой лад люблю всех своих героев. Это повторяется. Без этого, по-моему, невозможно писать. Только надо уметь не показывать это. Сумел ли я? Вопрос.

Близок ли мне Эрнст Юнгер. Я занимался им, как ты знаешь, в разное время (хотя читал далеко не всё). Писал о нём в нашем бывшем журнале и написал статью, которую исказили в «Воплях». Как-то раз рецензировал в «Знамени» новую, недавно вышедшую биографию Юнгера. Это имя по сей день возбуждает самые разные эмоции. Ему не могут простить многого; другие, напротив, доказывают, что оснований обвинять его нет – либо они, эти основания, не столь ужасны. Как бы то ни было, пройти мимо него невозможно. Кстати, его больше ценят во Франции, чем в Германии. Андре Жди восхищался книгой «В стальных бурях», он пишет об этом в своём дневнике. Беллетристику Юнгера в собственном смысле, очевидно, нельзя отнести к произведениям первого ряда. В России, я думаю, этот воин-эстет и эссеист-неоплатоник, высоко дисциплинированный, мозговой – но подчас и паралогичный – писатель, надменный аристократ и стилист никогда не будет любим. Это совершенно нерусский тип. Вот цитата Юнгера – раз уж одолела мания цитировать:

«Мой внутренний политический мир подобен часовому механизму, где колёса движутся навстречу и как будто вопреки друг другу; я и южанин, и северянин, и немец, и европеец, и космополит. Но на моём циферблате стоит полдень, когда стрелки сходятся».

Крепко, крепко обнимаю тебя. Г.


М. Харитонов – Б. Хазанову


23.12.03

С приближающимся тебя Рождеством, дорогой Гена! Здоровья тебе и всяческого процветания в Новом году!

Я посмотрел в библиотеке журнал "Знамя" за ноябрь и за декабрь, в обоих номерах подряд у тебя рецензии. Статью о переписке Томаса Манна с Адорно ты мне присылал уже раньше; о биографии Рифеншталь написано очень емко и точно. Там замечательное описание ее фильма: полет над Нюрнбергом и т.д., читается, как проза. А в письме ты цитируешь пассаж о фотографии из своего романа: такие внесюжетные описания – из лучших твоих страниц, ты это умеешь.  

Я тебе уже писал, у меня в январском номере этого журнала – очередная порция "Стенографии". Поздней они собираются еще раз напечатать мои стихи. Я одновременно послал им небольшой рассказ, о нем мне пока ничего не сказали.

Новостей особенных нет.  Были приглашения на разные предновогодние посиделки: в британское посольство, в ПЕН-клуб и пр.,  я никуда не ходил. Гуляю по лесу. В металлической ограде вдоль железной дороги, на которую я тебе сетовал, все-таки прорезали проход для людей. С удовольствием бегал на лыжах, но сейчас у нас довольно противная оттепель.

 Вот тебе, если хочешь, мой последний стишок (в "Знамени" он понравился):


Бах

Зерна, злачные остья, четвертушки, осьмушки
В тактовых разгородках, на иссохших листах,
Увлажненные слухом, прорастают – божественный вздох!
Ветер волнует ниву, льется звучащий свет
Из сияющих облаков. Подъем по грузным ступеням.
Внизу осталась одышка, мерная мощь мехов
Соединилась с дыханием. Выше, выше! Над фугами
Травянистых холмов, измеренных в детстве шагами,
Над хребтами хоров, голосами заморышей-ангелов,
Над похлебкой из брюквы, недовольством начальства,
Над величием неуспеха.
. «Трепет, слезы и горе».
Сердце измучено болью, зрение меркнет. Выше,
Выше, по лестнице в небо.
Все растворилось в звуках,
Как растворяется в вечности время – здесь
Правота и опора гармонии, счастье услышать,
Оставаясь всю жизнь не услышанным. Имя забыто,
В богадельню ушла вдова, запустела могила,
Зерна нот затерялись среди бумаг, чтоб однажды
Прорасти в открывшийся слух – в жизнь после жизни.


Обнимаю тебя.

Марк


Б. Хазанов – М. Харитонову


24.12.03

Дорогой Марк. Нотные знаки, похожие на сухие колосья, вползают по линейкам нотного стана, как по ступеням, к небу – прорастают божественной музыкой. Это одновременно озвучивание нотного письма и одухотворение акустики. Изумительно богатство ассоциаций в этом стихотворении; тут и философия музыки, и судьба её творца. Слава Богу, журнальное начальство не дало своё августейшее одобрение. Это стихотворение, в самом деле одно из твоих самых удавшихся. К тому же никто сейчас так не пишет; оно даже, кажется, и не совсем в русской традиции. Мне оно очень нравится.

Парадокс музыки, соединение строгой знаковой системы с неуловимо-понятной, вовсе не поддающейся словесному пересказу семантикой – остаётся вечной загадкой.

Сегодня вечером – немецкий Heiliger Abend. Это всегда семейный, домашний праздник, напоминающий о детстве и посвящённый детям. О моём детстве он никак не напоминает. У нас мороз, снег и солнце. На улицах тишина. К Новому году всё растает.

Я прочитал в анонсе «Знамени» (в интернете), что в январе будут напечатаны отрывки из «Стенографии». Что это за рассказ, о котором ты упоминаешь?

На ярмарке во Франкфурте Наталья Иванова подарила мне свою книгу «Скрытый сюжет» – собрание литературно-критических статей, которые публиковались за последние 10 или 15 лет. По-моему, я писал тебе о ней. Я тут на-днях разбежался, накатал рецензию и послал вчера в «Знамя». Её, надо думать, зарубят.

Получил новогодний подарок: «Вагриус» отверг мой роман «К северу от будущего», о чём я узнал случайно. Я не навязывался – это было предложение редактора Лены Шубиной. Вероятно, она просмотрела роман, начальство же, конечно, не читало: чтобы понять, что книга не принесёт дохода, вовсе не обязательно в неё заглядывать. Рукопись пролежала там несколько месяцев, после чего её сплавили в редакцию «Октября», не известив автора. Это в порядке вещей. Один мой приятель потратил много усилий, чтобы протолкнуть переводы на русский язык прозы Judith Hermann, писательницы, которая стала сейчас очень известной. Нашёлся издатель – петербургский прозаик Николай Кононов. Немецкий издатель рассказов Юдит Герман выделил некоторую сумму. Кононов присвоил деньги, и далее ни слуху, ни духу, пока, наконец, не удалось окончательно установить, что книга не будет издана. Вообще же связь с нашим отечеством – почти всегда улица с односторонним движением. Никто ни за что не отвечает. Сколько раз я давал себе обещание не связываться с российскими издателями, не поддаваться посулам и т.д.

Дорогой Марк, с праздниками тебя и Галю. Будьте здоровы, веселы – что ещё пожелать? Твой Г.

P.S. Только что получил ответ из «Знамени»: «Рецензии на своих сотрудников не печатаем – неудобно».


М. Харитонов – Б. Хазанову


26.12.03

Дорогой Гена, знаешь ли ты, то умер Сима Маркиш? Мне сообщил об этом позавчера Жорж Нива, но произошло это много раньше. 14 ноября я послал Симе письмо на женевский адрес, долго ждал ответа. Он постоянно курсировал между Женевой, Иерусалимом и Будапештом, мог не оказаться на месте. 

Еще на одно письмо не было ответа непривычно долго – от Гриши Померанца, а он в этом смысле человек аккуратный. Сразу встревожился, позвонил ему – отлегло. У него, слава Богу, все в порядке, ему казалось, что он мне даже отвечал – может быть, мысленно. А может, почта подвела. Он теперь в Москве, по меньшей мере, до марта, относительно здоров, гуляет – правда, сейчас без Зины. Она, несмотря на недомогание, пробует установить свою традиционную елку. Ты, наверное, знаешь этот многолетний ритуал, каждый раз на сюжет новой сказки, с вечерними медитациями, музыкой. Поговорил по телефону с обоими. Такие отношения драгоценны – и вот время от времени обрываются нити. Неизбежно приходится привыкать к этому.

Пока я тебе это пишу, Галя рядом перебирает подарки, заготовленные к Новому году для нашего разрастающегося семейства: трое детей, их мужья и жены, трое внуков, да еще разные свояки. Еще один год уходит. Ход времени с возрастом убыстряется – говорят, это биологическая реальность. 

Обнимаю тебя, друг мой. Будь здоров

Марк


Б. Хазанов – М. Харитонову


26.12.03

Дорогой мой Марк. Есть такой журнал в Москве – «Лехаим». Неделю тому назад я подписал (отчасти переписал) написанный Эйтаном Финкельштейном некролог Симы Маркиша и послал в этот журнал. Они просили. Вероятно, появится в январе. Так что о смерти Симы я знаю. Он умер в Женеве, в своей квартире, узнали об этом (вскрыв квартиру) только через несколько дней. Этим даже занимается швейцарская полиция. Я учился когда-то вместе с Симой на классическом отделении, но он был на младшем курсе, и я его тогда не знал. Вероятно, тебе известно, что его отец Перец Маркиш был расстрелян в связи с разгромом Еврейского антифашистского комитета, вдова и два сына отправились в ссылку.

С Симой я встречался довольно часто, всякий раз, когда он бывал в Мюнхене. Последний раз, это было весной, сидели целой компании в одном заведении в Швабинге. Однажды я был у него и его тогдашнего шефа Жоржа Нива в гостях, выступал на кафедре, но это было давно. Последние годы он был снова женат, но брак оставался несколько à distance. Сколько друзей ушло за последние 2–3 года!

Помню я, разумеется, и ёлку у Гриши и Зины, ежегодную сказку и т.д. Зина рассказывала, а Гриша зажигал фонарики перед персонажами сказки, висевшими на ёлке. Помню сказку о Старой девочке. Это была, конечно, сама Зина. Но писем что-то до сих пор нет. Может быть, просто надоело переписываться, трудно находить общий язык. Я по-прежнему стараюсь не пропускать гришины публикации. Это уже, собственно, не статьи, а проповеди.

«Ход времени с возрастом убыстряется, говорят, это биологическая реальность». Скорее – психологическая, связанная с тем, что жизнь становится с возрастом всё более монотонной, и отсутствие сменяющих друг друга событий, недостаток новых впечатлений, вообще всего, что увлекает, кажется свежим и нетривиальным, – по-видимому, воспринимается примерно так же, как прокручивание на большой скорости пустой плёнки. Сравни несколько лет юности и несколько недавних лет – первые кажутся куда продолжительней. Время от 15 до 25 лет, время открытий, огромно, как геологическое время, – несколько эпох. А время от 55 до 65?

Мнимая или действительная объективность времени, математическое время Ньютона, время сочинителя, время персонажей, наконец, время нашей души – тема, от которой трудно отделаться. Я помню, у Плаасов, когда мы с тобой гуляли, – там была такая долина, – ты говорил мне, что я очень уж злоупотребляю этой темой, слишком много рассуждаю. Сущая правда. И вот я снова сочинил, наполовину в шутку, рассказец, что-то вроде литературной игры; посылаю тебе.

С Новым годом!

Твой Г.


29 (?).12.03

Дорогой Марк! В новой порции «Стенографии» (январский № «Знамени» уже в интернете) я сразу же натолкнулся на такое место:

Все то же, который раз то же. Оглядываешься, сознаешь все острей, как был глуп, сколько натворил ошибок, как неправильно себя вел, неправильно жил – как о многом можно жалеть. Уже не исправить, не переделать – но переоценить, понять, изменить бы напоследок что-то в себе, додумать, осуществить то, чего не сумел раньше, так, как хотел бы.

Почему все никак не получается? Может, потому, что себя жалеешь, не допускаешь мысль до глубин болезненных, страшишься правды, как поражения? Счастливое – несмотря ни на что, вопреки всему – мироощущение – совместимо ли оно с этой правдой? Не обеспечивается ли оно поверхностным легкомыслием, нежеланием что-то признавать, видеть? Или есть некая полнота, включающая умственное понимание?

Любопытно, что оптимистический взгляд на жизнь вновь (как в том месте, которое я цитировал в рецензии) подвергнут осторожному, как бы на цыпочках крадущемуся сомнению, что он, этот взгляд, как будто нуждается в том, чтобы в нём усомнились, хотя совершенно ясно, что мироощущение не выбирают: оно – часть или характеристика психической конституции. Я таков, каков я есмь. (Соматическую конституцию – телосложение – ведь тоже не выбирают. Таков, каков есть).

Так как мы принадлежим к породе людей, отравленных литературой, я стал думать, каким образом «счастливое мироощущение» сочетается с литературной работой: помогает, вдохновляет? Или, наоборот, мешает? Мои дилетантские рассуждения об истории в конце концов тоже тянули в эту сторону.

Тут есть два неравноценных примера: Пастернак и наш друг Гриша Померанц.

Оптимистическое чувство истории позволило Пастернаку оставаться, вопреки всему, советским поэтом; скептическое и трагическое – возобладало у абсолютно несоветских поэтов Мандельштама и Ахматовой. Здесь проходит невидимый водораздел. Но и эти мерки – «советский», «несоветский» – уже нерелевантны; дело идёт о чём-то более глубоком и долговременном.

Я бы рискнул назвать Пастернака – единственного из великих поэтов – дачным поэтом. Подобно тому, как говорят о дачной природе, можно говорить о дачном мировоззрении, о дачной философии. Он не сельский и не городской, не идиллический и не трагический – он дачный.

Христианский (или якобы христианский) взгляд на историю приводит Пастернака к какому-то оптимистическому фатализму, отсюда почти абсурдный замысел «Доктора Живаго» (как он изложен в письме к Спендеру 1959 года): В романе делается попытка представить весь ход событий, фактов и происшествий как движущееся целое, как развивающееся, проходящее, проносящееся вдохновение, как если бы действительность сама обладала свободой и выбором и сочиняла саму себя, отбирая от бесчисленных вариантов и версий.

Поразительные слова. Это написано после Освенцима, после советских концлагерей, после бессмысленных разрушений и бессмысленной гибели многих миллионов людей. Вот чем вдохновилась действительность. Вот что она сочинила.

Рассуждения Веденяпина сначала кажутся пародийными (что осталось сейчас от русской религиозной философии начала века?), но постепенно выясняется, что это голос самого автора. И задаёшь себе вопрос: если в самом деле «Живаго» – дефектный роман, то не виной ли этому хотя бы отчасти это самое мироощущение.

Гриша – пример более простой (и более наглядный). Много раз он высказывал своё убеждение, что «в глубине бытия зла нет». Между тем бытиё – не злое и не доброе, бытиё – это бытиё. Можно говорить только о доверии или недоверии к бытию. Как бы то ни было, эта максима в конце концов заслонила действительность. И кончилось тем, что мыслителя и художника-эссеиста съел проповедник.

Что скажешь?

До Нового года два дня. Gratulor, как говорили римляне.

Сердечно обнимаю тебя и Галю. Твой Г.


М. Харитонов – Б. Хазанову


30.12.03

 Дорогой Гена!

Время, конечно, реальность психологическая, но где-то я читал и о биологическом, объективном его ускорении с возрастом. Не помню сейчас ученых обоснований. У тебя в рассказе есть замечательные образы: время-пламя, время-женщина, пустота без времени. Тебе почудилось, что я мог тебя упрекать за особый интерес к этой теме. Что может быть интереснее?

Я уже начинал это писать, когда, проверив почту, обнаружил твое новое письмо. Значит, уже есть в интернете январский номер "Знамени". Твои замечания более чем существенны. Я бы только различал оптимизм и счастливое мироощущение. Мироощущение, наверно, в самом деле задается психологической (или даже соматической) конституцией. Оптимистичным может быть скорей взгляд на мир, у меня этого нет. (Не берусь обсуждать мировоззренческий оптимизм Тейяр де Шардена – как он тебе?) Но музыка в реанимационной палате – это все-таки мироощущение. Оно мне самому иногда кажется легкомысленным, но без него я, может, не удержался бы. И постоянно возвращаюсь к тому же. Мое не прочитанное до сих пор "Возвращение ниоткуда" – попытка добраться до каких-то предельно возможных, то есть неизбежно трагичных глубин. Загляни, если захочется, в последние главы – там все на тему катастрофы, исторической и экзистенциальной. В гл.22 "Момент истины" некий зловещий персонаж твердит герою-рассказчику то же: "Может, мы и держимся-то, и живем из трусости. Бережем себя как Бог знает какое сокровище. Самое большее, на что нас хватает – прикрыть в меру способностей эту самую бездну, выстраивать над ней видимость порядка и разумности. Ведь нормальным-то мозгам нужны ответы, потому они безнадежных вопросов и не задают, им заранее страшно поражение". В "Стенографии" за годы, когда я писал "Возвращение", много страниц на эту тему. Только вот действительно до предела – тем более за предел – никому из живущих, видимо, не дано добраться.

"Доктора Живаго" я пробовал недавно перечитывать – и не смог, разве что некоторые страницы. Покойный Сима Маркиш Пастернака вообще не принимал, я делал оговорки. Его историософские построения не выдерживают критики, но в лучших стихах – какая-то, право же, божественная первозданность, непостижимая гениальность. Надо быть ему благодарным за лучшее – я писал об этом в давнем эссе "Уроки счастья".

Знаешь, ведь пока мы еще размышляем, еще спорим об этом – значит, мы еще живы, еще ищем чего-то, что-то надеемся понять. До конца заведомо не удастся – можно это называть пессимизмом, но почему-то все равно стараемся – будем считать это оптимизмом.

Счастья тебе и семейству в Новом году!

Марк