Эпилог


Марку Харитонову, Галине Эдельман
с любовью и благодарностью,
через годы и расстояни
я

1

Видно, такова человеческая натура, если сон, сновидческая активность мозга, нечто призрачное и обманчивое, узурпирует права рассудка, посягает на суверенность нашего «я», принимает решения. Лёжа в больничной палате после несчастного случая, в одну из тех тягостных ночей, когда теряешь способность отличать действительность от хаотических грёз, я набрёл на мысль подвести чёрту под своим писательством. Было ли это попыткой ободрить себя, убедиться в том, что кое-что сделано, внушить себе уверенность, что и дальше сможешь писать? Теперь эта ревизия, благодаря дружбе и самоотверженности веб-мастера Владимира Шубина, создавшего мой электронный сайт, близится к завершению, – не время ли, в самом деле, подвести итог.

Мною написано одиннадцать романов, несколько десятков рассказов и повестей; к ним можно приcоединить две изданных в России книжки для школьников – „Необыкновенный консилиум“ и „Мальчик на берегу океана, жизнеописание сэра Исаака Ньютона“, – многочисленные переводы, некоторое количество эссеистических текстов, радиопередачи, рецензии, газетные и журнальные статьи. Собственно, это и есть итог. Мне 84 года. Я еврей. Моя жизнь, начиная с несчастья родиться в России, лежит передо мной, как некая партитура, – кто же был дирижёр, исполнивший сочинение анонимного композитора перед пустым залом?

Несчастьем, говорю я, было родиться здесь и тогда. Звучит вызывающе, как будто автор хочет сказать, что он слишком хорош для этой страны. Всё же мне кое в чём повезло. Два обстоятельства вознаградили меня: первое было то, что я вырос в русском языке, почему и обрёк себя почётной и незавидной участи русского писателя, второе – встретился с девушкой, которая стала женщиной моей жизни (и без которой влачу теперь свои дни). Тридцать лет тому назад мы оставили родину, ставшую чужбиной. Эмиграция, на которую, видит Бог, я решился, борясь с самим собой, преодолевая внутреннее сопротивление, – была подарком судьбы. Эмиграция спасла мне жизнь, избавила нашего сына от дискриминации, несвободы и нищеты, наконец, дала мне возможность отдаться литературе.


2

Итак, достаточно нескольких секунд, двух-трёх ударов по клавишам компьютера, чтобы воскресить из электронного небытия то, что потребовало десятилетий. Опасное испытание!

Обозревая до неприличия многое написанное и опубликованное за полвека‚ чувствуешь себя как в чулане с рухлядью. Я прекрасно понимаю, что как литератор я безнадёжно устарел. Для читателя в России это значит: попросту опоздал. Ведь со времени моего бегства утекло так много воды. С другой стороны, я никогда не был ни народным, ни актуальным, ни национальным писателем – разве только европейским. Годы уединённого труда убедили меня, что если хочешь остаться верным своему призванию (как ты сам его понимаешь), надо держаться подальше от своего народа и, насколько это в твоей власти, не маршировать в ногу с временем. Отсюда следует, что ты никогда не будешь «востребован»: такая самонадеянность не останется безнаказанной. Не говоря о том, что я никому там не нужен. Умри я завтра, обо мне никто не вспомнит.

«Время» – слово, которым так часто злоупотребляют, что его придётся заключить в кавычки. Время – это общество. Это та безликая и враждебная искусству стихия, которая лишает художника его законного достояния – свободы, хочет запрячь его в свои сани.

«Старая рухлядь». Согласен, – тут, по-видимому, тоже не обошлось без некоторого кокетства. Но надо признать и то, что автор этих произведений то и дело повторяется. Одни и те же темы, мотивы, ключевые слова, одни и те же ламентации. Получается, что я весь свой век пародировал самого себя, всегда писал одну книгу Это равно касается и беллетристики, и эссеистики, и корреспонденции.

3

В самом деле, это было опасной затеей. И я должен прямо сказать: обозрев эту выставку собственных достижений, мне было трудно отделаться от чувства тяжёлой неудачи. Цель и смысл литературной критики, не правда ли, состоит в том, чтобы уяснить, какую задачу ставил перед собой писатель, насколько он с ней совладал. Хороший писатель тот, кто хорошо пишет; тавтология исчерпывает мои представления о «задаче». Но сегодня я вижу, что требования, которые в данном случае предъявлялись – и которые я могу сформулировать кратко: ясность, лаконизм, музыка, – оказались для писателя по большей части непосильны. Написаны же все эти вещи, за немногими исключениями, плохо: болтливо, невнятно, банально, безмузыкально. Вот так; настроение, в котором я сейчас это пишу, самое гнусное. Всё не то.

Особенно тягостным, я бы сказал – безжалостным, это чувство провала бывает по вечерам, когда ищешь спасения от тоски, этого вечного спутника литературных занятий: тогда-то и уверяешься в том, что прожил свою жизнь напрасно. И невидимый дирижёр махал своей палочкой над пультом с партитурой зря. И, что самое ужасное, ничего уже не поделаешь. Написанное живёт своей убогой жизнью, переписывать нет смысла, время навёрстывать упущенное истекло. Такова расплата за самообольщение, – а если ещё разбежался с публикацией...

«Молчите, проклятые книги! Я вас никогда не писал». Угодить «публике» легче, нежели самому себе. Обмануть себя невозможно.


4

Да, я всю жизнь выжимал сок своего мозга, изо всех сил, пока жива была надежда, писал одну книгу, другими словами, повествовал об одном и том же. А результат? Рискнуть ли мне, воспользовавшись термином Ж.-Ф. Льотара, крестного отца постмодерна, назвать мою сверхповесть метаррацией?

Быть может, в далёком будушем – отважное предположение! – гипотетический читатель ощутит в моей прозе привкус этого времени, вдохнёт зловоние общества, мытарствовать в котором история обрекла нас всех. Поймёт ли он то, что очевидно едва ли не для всех современников и соотечественников писателя, – что никакого гражданского общества не было в нашей стране, был беспомощный народ, в котором вытравлен инстинкт социальной солидарности, народ, присягнувший на верность тюремно-лагерному государству, и что все мы были пасынками этого обездоленного народа, иждивенцами этого государства? Тот, кого с младых ногтей томила тяга к сочинительству, не мог не почувствовать на своём плече тяжесть железной лапы режима, и если – опять-таки дерзкая надежда, – писания мои возбудят интерес и сочувствие у потомков, моё позднее тщеславие будет удовлетворено.


5

Была известная логика в том, что литература, род несанкционированной и, стало быть, противозаконной самодеятельности в обществе, синонимичном полицейскому государству, стала для меня «регионом великой ереси» (по выражению Ежи Фицовского, автора биографии Бруно Шульца) и в конце концов вынудила бежать из страны родного языка.


Персонажем моих произведений стал «незаконный человек», беспаспортный маргинал – тот, кого ещё не успела втянуть и перемолоть регламентированная среда: ребёнок, подросток, студент, арестант, заключённый, апатрид... То были, в сушности, этапы моей собственной жизни, маски моей прозы. Что же касается «тематики», сошлюсь на предисловие к давнишнему роману «Антивремя», арестованному московской прокуратурой – филиалом тайной полиции. Каковое обстоятельство, пожалуй, пошло роману моему на пользу: впоследствии я написал его заново. «Есть несколько тем, – писал я в предисловии, – обладающих ни с чем не сравнимой привлекательностью. Это Любовь, Память и Время». С тех пор они остались королевскими доменами моей литературы. Я и сейчас убеждён: только о них стоило писать.


Меня не оставляла – не оставляет и ныне – идея судьбы. Странная навязчивость! Ещё в те времена, когда я корпел над «Антивременем», мне буравила голову антиномия, побудившая монаха брата Юнипера из романа Торнтона Уайлдера Мост короля Людовика Святого размышлять о бессмысленной, как могло показаться, гибели путников на рухнувшем мосту: «Либо наша жизнь случайна и наша смерть случайна, либо и в жизни, и в смерти нашей заложен План». Вопрос, следовательно, сводился к тому, как примирить случайность и предопределение, связать абсурд земного существования и его предположительный и ожидающий расшифровки резон. С одной стороны, все главные события нашей жизни, её решающие повороты - результат случайного стечения обстоятельств. С другой, трудно избавиться от подозрения, будто вся наша жизнь протекает в предуказанном направлении, некоторым образом следует предназначенному пути. Судьба двулика. Время двуприродно.


...«Можно представить себе (я продолжаю цитату из упомянутого предисловия) теологическую систему, где роль акта творения будет играть воспоминание. Классическая теология утверждает, что бытие Бога – вне времени. Но тогда мир оказался бы вне Бога. Скорее нужно предположить, что область существования Бога — это будущее. Оттуда он творит мир, вспоминая о мире, который есть его прошлое. Другими словами, Творец всегда неактуален, всегда впереди: для нас он только будет. Можно сказать, что мы живем в его памяти, что он непрерывно извлекает нас из своего подсознания. Что-то похожее происходит с литературным творчеством.

Два вектора времени пересекают пространство памяти, словно два поезда, идущих навстречу друг другу. Осознав это, начинаешь понимать, что Случай и План — одно и то же, но видимое с двух разных концов. То, что в физическом времени событий представляется игрой случайностей, в божественном антивремени воспоминаний предстаёт как порядок и цель. Сны памяти — суверенная область литературы, потому что в литературе, как в сновидении, ничто не случайно, жизнь полна тайного смысла и несётся навстречу своему завершению, как Галактика навстречу туманности М 31».


Наперекор спешащему из прошлого в будущее календарному времени несётся антивремя из будушего в прошлое. Таким манером я изобрёл для собственного употребления, так сказать, ad usum Delphini, утешительную метафизику двух противонаправленных потоков. Она пригодилась мне и в философствованиях о литературе (к коим я всегда питал слабость). Не буду сейчас об этом, я обсасывал тему притягательности фатализма не раз.

Вернусь к третьей части моей триады: писать стоит только о любви. Толстой сказал: альков останется вечной темой литературы. Этому постулату я следовал в своей работе не однажды. Например, мне приходилось то и дело обрашаться к теме ранней любви, всегда безысходной, а порой и катастрофической, будь то юношеская влюблённость или любовь подростка к зрелой женщине, –– то есть к тому, что мнёт податливую, как пластилин, личность человека на пороге жизни и оставляет рубец на всю жизнь, – к теме любви, которая была табуирована в ханжеской советской литературе как некая вторая крамола, ибо представляла собой слепой порыв к свободе, неосознанный протест против полицейской морали и в конечном счёте против репрессивного общества. Этому, в частности, был посвящён роман «К северу от будущего», об этом и повесть «Праматерь». Те же мотивы и мелодические ходы повторяются в других моих вещах.


6

О, как всё тут сцепилось... Моё писательство всегда кормилось памятью. Я помню, подчас до мельчайших подробностей, и своё детство, и юность, и университет, и лагерь, и медицинский институт, труды и дни врача в деревенской глуши и в столице, – притом что никогда не писал автобиографических романов; память звала за собой воображение, фантазия будила спящую память; мои сочинения, – смесь того и другого, мезальянс воспоминаний и грёз.

Память, говорил я себе, это горб, который не даёт разогнуться и смотреть вперёд, в будушее. Но какое там будушее – моё будушее, если повторить известную фразу Евг. Замятина, – это прошлое. С другой стороны, прерогативой молодости является умение забывать. Мы молоды, говорится в моём романе «Вчерашняя вечность», покуда способны забывать, и умираем, раздавленные бременем памяти.

Но существовало, на наших глазах происходило то, о чём непозволительно сказать: не помню. Я живу в стране, где интернет и пресса, радио и домашний экран изо дня в день напоминают о преступлениях и преступниках прошлого; бремя возраста и моя профессия запрещают мне забыть о не менее страшном прошлом другой страны, той, откуда я родом. Когда же я пытаюсь о нём напомнить, то слышу одно и то же: всё это не новость, обо всём этом мы слышали, время разоблачений прошло. И я думаю о том, что заверения в этом духе, чем бы ни были они вызваны, нежеланием говорить в доме повешенного о верёвке или, может быть, неизжитым страхом перед всевидящей и всеслышащей, и всё берушей на заметку тайной полицией, – заверения эти – неправда. Потому что честного, последовательного и нелицеприятного расчёта с советским прошлым в России так и не произошло. Преступники не названы по именам и не наказаны; мы не слыхали ни об одном процессе над палачами и прихлебателями режима; кровавая гадина – государственная безопасность – не разгромлена; её деятельность попрежнему окутана тайной, пределы её власти неизвестны, «кадры» целы и процветают; наконец, ко всеобщему стыду и позору её питомец восседает в кресле единоличного правителя всё той же монструозной, полумонгольской полувизантийской державы...

Laissons cela, довольно об этом. «Который раз даёшь себе зарок плюнуть на всю эту политику, Не твоя это, в конце концов, профессия...» (М. Харитонов, «Мечта о чистой совести»).


7

Я хотел сказать о принудительной памяти, той памяти, которая прикована к страшному прошлому страны и не позволяет забыть о нём. Я хотел бы противопоставить её другой спонтанной памяти, непроизвольной памяти мальчика Марселя, которому мама, когда он пришёл ненастным вечером, озябший и удручённый, домой, дала выпить горячего чаю с бисквитными пирожными petites madeleines. Стоило ему, однако, поднести ко рту ложечку с чаем, почувствовать вкус размоченного в чаю бисквита, как его охватило внезапное чувство беспричинной радости и заслонило все его мнимые или действительные невзгоды. Но однажды, годы .спустя, тётя Леони угостила теперь уже выросшего Марселя пирожными «мадлен», и память забытого дня в Комбре воскресла, городок с его церковью, улочками, носящими имена местных святых, домами из почернелого камня, садами и окрестностями ожил. Так некогда пережитое счастье и всё огромное здание воспоминаний, l’édifice immense du souvenir, всплыли из чашки чаю, и из них мало помалу, страница за страницей, один том за другим, возрос огромный, неохватный, ветвистый, как древо жизни Иггдрасил, роман Марселя Пруста.

Это чудо воскресения утраченного времени совершила непроизвольная память. Не таков, однако, деспотизм принудительной памяти. Памяти, воскрешающей страшные времена, не сравнимые с обретённым временем Пруста, но которая породила и собственые мои творения, то, что собрала и швырнула к ногам обескураженного сочинителя дигитальная техника.


Rosenmontag
20.02.2012