Эпоха
Requiem

А так как мне бумаги не хватило
Я на твоём пишу черновике.
Ахматова

Двадцатый век… Еще бездомней,
Еще страшнее жизни мгла.
Блок

Вознамерившись написать о своей эпохе, – пресловутом «нашем времени», я чувствую себя как в мышеловке. Трудность, если не заведомая невыполнимость, задачи заставляет меня заключить это слово «эпоха» в кавычки. Что оно собственно означает? История знает времена, к которым оно неприменимо; слишком уж торжественно оно звучит, чтобы не сказать – претенциозно. Позволю себе процитировать мой старый роман «Антивремя» (1982). Этот пассаж показывает, по крайней мере, что отношение к современности, далёкое от восторга, – не новость для подписывающего своим именем настоящие заметки.

Конечно, я мог бы сослаться на интерес, который публика проявляет к «той эпохе». Но мне как-то неловко. Какая эпоха? Что за слова! Мы жили в эпоху, которой не было. Мы очутились в расщелине времён. Мы все, всё наше поколение, выпали из истории. Мы были похожи на действующих лиц в фильме, где пропал звук: что-то говорили, махали руками — а никто ничего не слышал. Это первый и последний раз, когда я говорю о поколении; я не принадлежал ни к какому поколению. Нет, лучше уж прямо сознаться, что единственный читатель, к которому я обращаюсь, это я сам.

Итак, чем же всё-таки была, какой стала эта эпоха... Традиция предъявляет писателю грозное требование «отразить» своё время, представить доказательство своего законного сыновства, хотя бы он и чувствовал себя его пасынком. Сознаюсь, я уступаю порой искушению заглянуть в свои старые тексты. Что найдёт в них, что сможет найти интересного для себя мой дальний потомок в этих пахнущих мышами томах, испещрёных вязью умершего языка?

Детство в московском дворе, в коммунальной квартире, во дворе старого московского дома: мёртвые тридцатые годы, краткосрочное затишье перед воем сирен и скрещением прожекторов в ночном небе – наступлением Большой войны; детство, ни о чём не подозревающее, не знающее о том, что оно пробилось, как трава, между могилами. Так началась эпоха. Тогда-то и утвердились оба символа, опознавательные знаки страны: лагерь и парсуна усатого Упыря.

История складчата, как скатерть. 1861–1930, отмена крепостного права и восстановление крепостничества – коллективизация деревни. 1914–1918, Первая мировая война, в которую ввязалась неизвестно зачем дряхлеющая наследница Византии, и невиданно жестокая Гражданская. Трупы, трупы, то и дело повторяющиеся складки истории. Разглаживанье скатерти – невидимый, в укор всему, процесс восстановления потерь, казалось бы, невосполнимых: всё ещё не истощившая себя плодовитость народа, распахнутые, как врата бессмертия, бёдра деревенских баб. А затем вновь – холмы и равнины кладбищ с повалившимися крестами, в сиянии новых лун – забытые вехи роковых тридцатых, сороковых, пятидесятых годов, разрушительная индустриализация, обновлённое всевластие человекоядной тайной полиции, повторившая гибель деревни система принудительного труда, сеть концлагерей, опутавшая страну, и новые ресурсы человеческого сырья, новое народившееся пополнение, нужное Упырю, чтобы швырнуть очередное поколение, в огненную пасть новой войны, которую он подготовил в содружестве с другим упырём. Чудовищная топка, специально сконструированная и зажжённая ради того, чтобы окончательно добить Россию. И, как кульминация, как апофеоз эпохи – апокалиптический город развалин на западном берегу главной реки, сверху донизу забитый трупами бывших жителей и солдат обеих сражающихся сторон.

Февраль 2013