Этюды бессонницы

Кое-что о прозе

Мало что в искусстве значит меньше, чем намерения автора.
Х.Л. Борхес

1

Ночь за ночью без сна, предоставленный самому себе, я думаю о прошлом и будущем, о первой фразе, о знаках препинания, навязчивые мысли не дают отвлечься. Сознание внутренней тщеты и внешней ненужности моей работы не отпускает. Всё спит вокруг. Понемногу светлеет за окном, золотятся облака. Я поднимаюсь.

Я отдаю себе отчёт в том, что попытки объясниться, расшифровать суть и смысл собственного произведения чаще всего ни к чему не приводят, – дон Хорхе прав – небходимость разобраться в своих намерениях заставляет художника искать оправдание – не столько перед воображаемым читателем, сколько перед самим собой. Попытки эти, однако, не бесплодны. Вырисовывается некая приватная философия прозы. Не избежать и соображений о Времени.


2

Как-то раз я написал критический разбор своего рассказа «Прибытие» (это только пример), сюжет которого – фантастическая встреча, минуя возраст, с самим собой – восходит к новелле «25 августа 1983 года» всё того же славного аргентинца, который, как известно, не отказывал себе в удовольствии комментировать собственные творения.

Некоторые из моих вещей как будто предполагают, что мы можем жить не только в трёх временах школьной грамматики, но и в некотором совокупном сверхвремени. В таком случае нам придётся признать, что для каждого из грамматических времён существует своё настоящее, своё прошлое и своё будущее, так что мы можем вспоминать и мимолётное настоящее, и ушедщее прошлое, и несбывшееся будущее. Некое чудное устройство, напоминающее машину времени Уэллса, встроенное в мозг, дало бы нам такую возможность. Принимаясь за прозу, повествователь убеждается в том, что его воспоминания – не совсем то, о чём он собирался рассказать. Скорее это судороги сбитой с толку памяти, которая вторгается в «сюжет», теряет нить, перепрыгивает, словно мятущийся луч, с места на место, короче, пренебрегает всякой последовательностью. В итоге от нормального повествования мало что остаётся, прошлое, каким его рисует себе рассказчик, всё меньше заслуживает доверия. Минувшее уносит с собой и свое будущее. Но с той же безответственностью, с какой своенравная память распоряжается прошлым, она расправляется с будущим. Так рассказчик-баснослов вспоминает не прошлое, которого больше нет, а будущее, которого никогда не будет.


3

Прибавлю немногое. Наша фантазия, вслед за памятью, освобождённой от оков, играет более важную роль в восприятии вещей, людей и событий, чем это кажется. Бытиё вещей состоит в их возможностях. Мир, заряженный бесчисленными возможностями, обступает нас. Воображение удваивает, удесятеряет реальность. Фантазия извлекает из действительности её скрытые возможности, наугад переводит стрелки часов и переставляет дорожные указатели, подсказывает иной ритм происшествиям и другое направление поезду событий. Так были написаны повести «Светлояр» и «Помни о будущем». Фантазия насмехается над здравым смыслом и над читателем.

Сказанное влечёт за собой – для меня, по крайней мере – сдвиг художественного мышления. Приходится отказаться от того, что представлялось главной задачей литературы, – обуздания хаотической действительности. Художник, чьё дело – вносить порядок и гармонию в сумятицу и какофонию мира, вынужден усваивать новое мышление, оптику, которую следует назвать фасеточной или калейдоскопической. Как прежде, он не смеет отступить в страхе перед жизнью. Но вера в лейбницианскую предустановленную гармонию вещей поколеблена. Вместо идеально стройного здания художник видит перед собой обломки, которые нужно каким-то образом склеить. В этом, по-видимому, состоит новая задача и обновлённый смысл его работы: не потерять равновесия, взглянуть, как смотрят в разбитое зеркало, без страха и отвращения в лицо действительности.


4

Помни о будущем... Вот завет, который следовало бы оставить молодому писателю. Мне приходилось не раз писать о юности – моей и моего поколения. Юность не страшится будущего, этой тигриной пасти, дышащей зловонием. Некогда и мы были молоды. Мы не подозревали о том, что из чащи грядущих десятилетий за нами следят жёлтые очи плотоядного будушего. Monstrum horrendum ingens Вергилия, «чудище обло, озорно, стозёвно» в переводе Василия Кирилловича Тредиаковского, подстерегало нашу жизнь. Перечитывая свои писания, я нахожу, что по существу всё, что было мною сочинено, есть рассказ о прошлом, которое сожрано будущим. Останки недожёванного, объедки каннибальского пира – вот то, что сохранила память.


5

Проза, на мой пристрастный взгляд, должна удовлетворять двум главным требованиям. Назовём их так: красота и внутренняя дистанция.

Возможно, не я один обратил внимание на прискорбный факт: из критических статей, обзоров современной литературы и пр. исчез пароль философии искусства – красота. Внимание сосредоточено на содержании, точнее, на выглядывающих из текста актуальных общественных проблемах. Качество прозы не интересует критика, который отдаёт предпочтение писателю – стилистическому инвалиду и равнодушен к редким свидетельствам абсолютного слуха в современной ему словесности.

Греческое слово αμουσία, «безмузие», означало чуждость искусству, — эстетическую глухоту. Безмузыкальность – черта плохой литературы.

Нечто общее роднит мастеров прозы разных эпох: особый строй повествования. Этот неслышно звучащий плеск есть музыка.

Искусство прозы обнаруживает внутреннюю близость словесной композиции к музыкальной. Не думаю, чтобы я сказал нечто новое. Здесь нет речи о так называемой гладкописи, равно как и о поэтической, стиховой музыкальности, легко улавливаемой, проще определяемой. Музыка прозы тоньше, нюансированней, прихотливей. Очевидно, что критик должен уметь взглянуть на явления литературы глазами человека, не чуждого другим искусствам. Ориентация в мире музыки важна для собственно литературной критики, то есть для анализа литературы как таковой, – и, похоже, не столь необходима для критики социологической. Если верно, что музыка выражает всю полноту внутренней жизни человека – то есть на свой лад осуществляет высший проект литературы, – то это значит, что прикоснуться к истокам литературного творчества, заглянуть в тёмную глубь, где сплетаются корни словесности, музыки и философии, немыслимо без знакомства с историей классической музыки; невозможно понять, как устроен роман, не ведая законов и правил компонирования симфонии – музыкального аналога европейского романа.

Совершенный стиль предполагает развитый вкус, верное чувство слова, экономное использование изобразительных средств, энергию и лаконизм фразировки, основательную выучку у классиков русского языка. Ритм фразы, обдуманное распределение ударений, звуковая завершённость абзаца, смена тональностей, диалектика борьбы и взаимного преодоления главной и побочной темы, несущие конструкции, которые, как поперечные балки, проходят через всё здание, выдерживают его тяжесть, – во всём проявляет себя музыкальная природа прозы.

Музыка, говорит Шопенгауэр, есть голос глубочайшей сущности мира. Музыкальные структуры – структуры бытия. Сходную задачу своими средствами выполняет художественная проза.


6

Ребёнок, занятый игрой, верит, что его игрушки – живые существа, готов считать ситуацию игры реальной действительностью и в то же время отстранён от неё: поглощённый ею, он отдаёт себе отчёт в том, что всё, что происходит, всё – понарошку: присущая детям трезвость отнюдь не лишает их способности фантазировать. Этому двойному дару соблюдать конвенцию игры и дистанцироваться от её законов, от неё самой, может позавидовать тот, кто посвятил себя высокой игре – художественной словесности. Внутренняя рефлексия, размышления писателя о себе как авторе, апелляция к собственному произведению внутри самого произведения – так что философствование в этом роде становится в свою очередь художественным приёмом и встраивается в мир романа, – авторская рефлексия, говорю я, по крайней мере с появлением «Фальшивомонетчиков» Андре Жида стала чертой литературы минувшего и нынешнего столетий.

Писатель Элуард, персонаж и автор романа «Фальшивомонетчики», принадлежащего другому романисту, некоему А. Жиду, ведёт дневник, где обсуждает собственную работу, анализирует поступки действующих лиц, с которыми, кстати, он лично знаком. Спустя несколько лет Жид сам выпустил «Дневник “Фальшивомонетчиков”». Двойная и даже тройная дистанция.



Московские древности

Москва! как много в этом звуке...
Пушкин

...В те поры война была... Французская кавалерия, растянувшись во всю длину узкой и тесной улицы с татарским названием Арбат, дефилировала в направлении Кремля, и впереди, в оперённой шляпе, в мундире с бахромчатыми эполетами, военными астрами Мандельштама, скакал король Неаполитанский Марат.

В те годы великий город, пятно неправильной формы, вбирающее в себя тысячевёрстные магистрали далёких окраин, стояло на карте моей души, и до сих пор в памяти живут времена, когда казалось мне, нигде больше нельзя жить на свете, кроме Москвы.

Но всё трудней с каждым годом становилось передвигаться по городу. Сергей Миронов, профессиональный шофёр, в своё время водивший тяжёлые многоколёсные фургоны в Финляндию, не переставал дивиться беззаконному уличному движению в столице. Опрокинутые колёсами вверх машины с разбитыми фарами, со смятым радиатором, похоже, стали рутиной. Чуть ли не каждый третий автомобилист, окажись он за границей, тотчас лишился бы водительских прав. А что поделаешь? Таков был этот город. Часами сидели мы в пробках, поглядывали на вереницы машин, запрудивших тротуары, на испуганных прохожих, прижавшихся к стенам домов, на несущиеся, изрыгая газ и смерть, по центральной полосе, а то и навстречу движению, импортные лимузины новых хозяев жизни, слышали хор несмолкающих гудков, искали глазами несчастную, намертво застрявшую в безбрежной лавине Скорую помощь. Сколько же времени, думал я, остаётся этому Вавилону до Судного дня, когда наступит коллапс. Но коллапс, подобно концу света, постоянно откладывается

Любопытное совпадение с «Московским дневником» 1929–30 г. Вальтера Беньямина:

«Люди ходят по улице, лавируя. Это естественное следствие перенаселенности узких тротуаров. Эти тротуары придают Москве нечто от провинциального города или, вернее, характер импровизированной метрополии, роль которой не нее свалилась совершенно внезапно. Ничто не происходит так, как было назначено и как того ожидают, – это банальное выражение сложности жизни с такой неотвратимостью и так мощно подтверждается здесь на каждом шагу, что русский фатализм очень скоро становится понятным...»



О дневнике

Идея вести собственный дневник осенила после чтения необыкновенно увлёкших меня, уснащённых выдержками из юношеского дневника Воспоминаний Вересаева. Мне было 15 лет. Шла война, мы жили в посёлке районной больницы, в бараке для персонала, я ходил в школу русско-татарского села Красный Бор на Каме – два километра зимой по снежной дороге, осенью в разливах грязи, слева холмы, поросшие лесом, справа могучая река.

Поздними вечерами, когда моя названная мать дежурила в больнице, а маленький сводный брат уже спал, я сидел перед коптилкой, читал и писал; увлечения мои сменяли друг друга, менялись и жанры; с некоторых пор стали главными литературные письма к многоюродному дяде, студенту энергетического института в эвакуации на Урале – и дневник. Осенью 44 года мы вернулись в Москву.

В июле 49-го был арестован Сёма Виленский, к этому времени я был студентом филологического факультета, классического отделения. Я уничтожил последнюю, теперь уже написанную в Москве, дневниковую тетрадку, где чёрным по белому стояло, что в нашей стране фашизм. Но прошло несколько месяцев, судьба Сёмы, исчезнувшего бесследно, осталась неизвестной, никто за нами, мной и моим другом Яшей, не пришёл. Наконец, в ночь на 26 октября 1949 г. крысы в фуражках с голубым околышем вторглись в квартиру моих родителей. Меня увезли на Лубянку, в моё отсутствие был произведён обыск. Грабители унесли все мои бумаги, в том числе письма к дяде и дневник, об исчезновении которого я теперь не перестаю – через столько лет – жалеть.


История псевдонима

На главной странице нелегального машинописного журнала «Евреи в СССР», изготовляемого в количестве десяти-пятнадцати экземпляров, один из его основателей и редактор, физик Александр Воронель предупреждал будущих авторов и читателей (включая тайную полицию), что анонимных и псевдонимных материалов журнал не публикует. Дело происходило, если не ошибаюсь, во второй половине 70-х, к этому времени я уже давно вышел на волю из лагеря.

Вопреки объявлению, означавшему намерение вести себя хорошо, редактор согласился поместить в самиздатском журнале мою статью «Новая Россия», но счёл её слишком рискованной и присвоил автору псевдоним, который должен был звучать, в согласии с программой и наименованием всего предприятия, и по-еврейски, и по-русски. Так появился на свет Борис Хазанов. Реальный носитель этого имени, инженер, неведомый мне и никакого отношения к диссидентскому движению не имевший, уже несколько лет находился в Америке; предполагалось, что КГБ до него не дотянется. (Мир тесен, и много позже оказалось, что Б. Хазанов был родственником моей первой французской переводчицы, парижанки Элены Роллан.)

Конспирация не помогла, довольно скоро псевдоним был разоблачён. С тех пор он приклеился ко мне и украшает все мои сочинения, но литература моя стала решающим обстоятельством, побудившим в конце концов и меня покинуть отечество.


Две речи

1.

Речь по случаю присуждения Русской премии (2009)

Приезжая в Москву, я слышу вокруг себя русскую речь, и она вызывает у меня двойственное чувство.

Это родной, материнский язык и в то же время не совсем родной.

Он кажется мне испорченным, но это живой, современный русский язык, и я должен признаться, что я на нём уже не говорю.

Никто, может быть, не относится к родному языку так ревниво, как писатель, ушедший в изгнание. Язык не портится, когда его хранят в холодильнике; эмиграция — это холодильник.

Проблема, однако, достаточно сложна: что значит сберечь язык, отстаивать его чистоту и неприкосновенность? Идея, не чуждая нам, как и нашим предшественникам, русским политическим эмигрантам 20-х и 30-х годов прошлого века. Их, как и нас, порой ужасал жаргон метрополии. Но язык, всякий язык, постоянно меняется, язык не может не меняться, — деградируя, одновременно развивается и на ходу меняет оттенки и знаки: то, что культурным людям сегодня кажется вульгарным, спустя одно-два поколения становится нормой. Борхес любил повторять: «Мы говорим на диалекте латинского языка». Грязный жаргон римского простонародья, язык гостей Тримальхиона, ломаная латынь провинций — предок современных высококультурных романских языков, а отнюдь не золотая латынь Цезаря и Цицерона.

И всё же, всё же... Мы не можем пересоздавать язык, который течёт мимо нас, как вечная и никому не подвластная река, между тем как мы сидим на берегу, удим рыбку или зачерпываем горстями, чтобы совершить омовение. Но ведь и твёрдый берег был когда-то текучей стихией; мы сидим на этой окаменелости языка, голыми ступнями болтая в воде. Мы не можем по своей прихоти перекраивать язык. Но портить язык, плевать в этот поток мы можем, что и происходит каждодневно в эпоху газет и телевидения, в царстве журнализма. Остаётся лишь верить в постепенное, со временем, самоочищение языка, наподобие процесса самоочищения рек.

Награда, которой я удостоен, присуждается писателям, чьё призвание и утешение — беречь и пестовать русский язык как неотъемлемое достояние мировой культуры, и я горжусь тем, что причислен к ним. Я благодарю жюри и всех присутствующих.


2.

Речь, произнесённая в Гейдельберге при получении
премии Literatur im Exil
(Литература в изгнании)

От одного старого сидельца я слышал, что Бутырская тюрьма в двадцатых годах получила премию на международном конкурсе пенитенциарных учреждений за образцово поставленное коммунальное хозяйство. Сейчас тюрьма пришла в упадок. Железные лестницы, железные воротники на окнах проржавели, в коридорах валится с потолка штукатурка. В камерах грязь. На ремонт нет денег. И можно понять ностальгические чувства, с которыми старые надзиратели, если они ещё живы, вспоминают золотой век благополучия и порядка. Можно представить себе, как они говорят: а люди? Какие люди у нас сидели! Не то что нынешняя сволота.

В моё время порядок сохранялся. Тишина, цоканье сапог. Шествие с надзирателем по галерее вдоль ограждённого сеткой лестничного пролёта, гуськом, впереди дежурный по камере торжественно несёт парашу. Никакой связи с внешним миром, ни радио, ни газет; самое существование застенка окутано тайной. Но зато тюрьма располагала превосходной библиотекой. Непостижимым образом в абсурдном мире следователей, ночных допросов, карцеров, фантастических «дел» и заочных судилищ сохранялись реликты старомодной добросовестности. Раз в две недели в камеру входил библиотекарь. Арестанты могли заказывать книги по своему выбору.

Из обширного ассортимента наказаний, какие могло предложить своим обитателям это учреждение, худшим было лишение права пользоваться библиотекой. К счастью, следователи прибегали к нему нечасто. Возможно, они не могли оценить его действенность, так как сами книг не читали. Нетрудно предположить, что в эпоху расцвета тайной полиции, в те послевоенные годы, когда страна испытывала особенно острую нехватку тюремной площади, когда спецкорпус, воздвигнутый ещё при наркоме Ежове, был битком набит студентами, врачами, профессорами, евреями и тому подобной публикой, библиотека не могла пожаловаться на недостаток читателей. Бывало так, что заказанного автора не оказывалось на месте. Библиотекарь приносил что-нибудь выбранное наугад им самим. Это могли быть совершенно необыкновенные сочинения, диковинные раритеты, о которых никто никогда не слыхал. Попадались даже, о ужас, произведения врагов народа. Имена, выскобленные из учебников литературы, писатели, одного упоминания о которых было достаточно, чтобы загреметь туда, где обретались мы, и – получить возможность их прочесть. Тюремная библиотека пополнялсь за счёт литературы, изъятой при обысках и конфискованной у владельцев. Книги отправлялись в узилище следом за теми, кто их написал.

Дожив до двадцати одного года, я не удосужился прочесть многого. Я не читал «Братьев Карамазовых». Теперь их принесли в камеру, два тома издания 1922 года, перепечатка с дореволюционных матриц. Старомодная печать, старорежимная орфография. Архаические окончания прилагательных. Буквы, вышедшие из употребления.

С тех пор утекло много воды. Достоевский перестал быть полузапретным автором. Но для меня он остался тюремным писателем. Он остался там, в старых изданиях, потому что в новых я не умею читать его с былым увлечением. Новый шрифт и современное правописание высушили каким-то образом эту прозу, уничтожили её аромат. Перелитое в новые меха, вино лишилось букета. Я убедился, что печать заключает в себе часть художественного очарования книги. Печать хранит нечто от её содержания – я думаю, это заметили многие. Я утверждаю, что орфография и набор составляют особое измерение текста, новый рисунок букв слегка меняет его смысл. Отпечатанный современным шрифтом, классический роман странно и невозвратимо оскудевает. Совершенно так же, как женщина, остриженная по последней моде, одетая не так, как при первой встрече, неожиданно теряет всю свою прелесть, таинственность и даже ум.

В Туре, в Северо-Западной Франции, над входом в скрипторий монастыря св. Мартина начертан латинский гексаметр: Est opus egregium sacros iam scribere libros. Славен труд переписчика священных книг.

«Переписанное вами, братья, и вас делает в некотором отношении бессмертными... Ибо святые книги, помимо того, что они святы, суть постоянное напоминание о тех, кто их переписал», – говорится в сочинении гуманиста XV века Иоанна Тритемия «Похвала переписчикам».

Быть может, 42-строчная Библия Гутенберга, оттиснутая на станке с подвижными литерами, не вызвала восторга у первых читателей. Можно предположить, что они испытали такое же чувство, как некогда учёные александрийцы третьего века, впервые увидевшие пергаментный фолиант вместо папирусного свитка. Старый текст в новом оформлении неуловимо исказился.

Я люблю письменность. Я люблю типографские литеры. С отроческих лет меня зачаровывала фрактура, так называемый готический шрифт, я разглядывал твёрдые тиснёные переплёты и титульные листы немецких книг, любовался таинственной красотой изогнутых заглавных букв с локонами, и с тех пор «Фауст» для меня немыслим, невозможен вне готического шрифта. В новом облачении пресной, будничной латиницы доктор и его спутник стали выглядеть словно разгримированные актёры. Всё, что пленяло воображение, манило и завораживало, как знак Макрокосма, в который вперяется Фауст, сидя под сводами своей кельи, предчувствие тайны, предвестие истины – всё пропало! Трезвость печати уничтожила мистику текста.

Я любил с детства изобретать алфавит, исписывал бумагу сочетаниями невиданных букв, придумывал надстрочные знаки и аббревиатуры, воображая, что в этих письменах прячется некий эзотерический смысл, и мне казалось, что письмо предшествует информации: не смысл сообщения зашифрован в знаках алфавита, но сами знаки порождают ещё неведомый смысл. Не правда ли, отсюда только один шаг до веры в магическую власть букв, до обожествления графики.

Из трактата Sefer Jezira (Книга творения), который в некоторых рукописях носит название «Буквы отца нашего Авраама», отчего и приписывался прародителю Аврааму, хотя на самом деле был сочинён в середине первого тысячелетия нашей эры, – из этого трактата можно узнать, что Бог создал мир тридцатью двумя путями мудрости из двадцати двух букв священного алфавита.

Из трёх букв сотворены стихии: воздух, огонь и вода. Из семи других букв возникли семь небес, семь планет, семь дней недели и семь отверстий в голове человека. Остальные двенадцать букв положили начало 12 знакам зодиака, 12 месяцам года и 12 главным членам и органам человеческого тела.

«(Бог) измыслил их... и сотворил через них всё сущее, а равно и всё, чему надлежит быть созданным». Буквы – элементы не только всего, что существует реально, но и того, что существует потенциально. Подобно тому, как в алфавите скрыто всё многообразие текстов, включая те, что ещё не написаны, – в нём предопределено всё творение. Алфавит – это программа мира. Ибо творение не есть однократный акт. Творение продолжается вечно. И вот, дабы приобщиться к акту творения, нужно сделать последний шаг: «взойти к Нему», как сказано в XXIV главе Книги Исход, – облечься в четырёхбуквенное Имя божества.

Французский писатель, нобелевский лауреат Эли Визел рассказывает легенду об основателе хасидизма, «господине благого Имени» – Баал Шем Тов, – который решил воспользоваться своей властью, чтобы ускорить пришествие Мессии. Но наверху сочли, что время для этого не пришло, чаша страданий всё ещё не переполнилась. За своё нетерпение Баал Шем был наказан.

Он очутился на необитаемом острове, вдвоём с учеником. Когда ученик стал просить учителя произнести заклинание, чтобы вернуться, оказалось, что рабби поражён амнезией: он забыл все формулы и слова. Я тебя учил, сказал он, ты должен помнить. Но ученик тоже забыл всё, чему научился от мастера, – всё, кроме одной единственной, первой буквы алфавита – алеф. А я, сказал учитель, помню вторую – бет. Давай вспоминать дальше. И они напрягли свою память, двинулись, как два слепца, держась друг за друга, по тропе воспоминаний, и припомнили одну за другой все двадцать две буквы. Сами собой из букв составились слова, из слов сложилась волшебная фраза, магическое заклинание, и Баал Шем вместе с учеником возвратился домой. Мессия не пришёл, но зато они могли снова мечтать и спорить о нём.

Из фраз и слов, из знаков алфавита построен мир нашей памяти, и буквы на камне, под которым я буду лежать, обозначат нечто большее, нежели чьё-то имя, вырезанное на нём.


Париж и всё на свете


I

...Итак, я поселился «на Холме», à la Butte, как здесь говорят; когда вы бредёте от бульвара Клиши вверх по улице Лепик, мимо мясных, овощных, рыбных лавок, мимо выставки сыров, киоска с газетами всего мира, кондитерских, кафе, китайских ресторанчиков, по узкому тротуару, где теснится народ, но никто никого не толкает, где играют, сидя на корточках, дети, где какая-нибудь девушка вам улыбнётся, не думая о вас, где торчат такие же бездельники, как вы, где звучит стремительная речь, где журчит смех, – и дальше по улице дез-Аббесс, мимо кафе «Дюрер», мимо какого-то русского ресторана, мимо книжного магазина, где вам зачем-то понадобился «Le Disciple» забытого Поля Бурже и вы лавируете между стопками книг на полу, и вниз по дез-Аббесс, и снова вверх, и поворачиваете к Трём братьям, попадаете на маленькую площадь, к дому-пристанищу поэтов, художников и актёров со смешным названием Bateau-Lavoir, что можно перевести как Корабль-умывальник или Мостки для полоскания белья, – кто тут только не побывал, здесь ошивались Ван Донген, Хуан Гри, Модильяни и толстая муза Аполлинера Мари Лорансен, Пикассо писал здесь «Авиньонских барышень», – когда вы снова каким-то образом оказываетесь на улице Лепик, которая кружила следом за вами, и опять вверх, и опять вниз, – то кажется, что вы, как землемер К. до замка графа Вествест, никогда не доберётесь до Холма в собственном смысле, хоть и видите его над домами то там, то здесь, в перспективе тесной улочки, за купами деревьев, – и вот, наконец, остановка: крутая, с многими маршами лестница. Минут двадцать займёт последнее восхождение. Или вы можете встать в очередь перед фуникулёром. Или подойти вплотную по верхним улочкам Монмартра. Теперь она вся перед вами: полуроманская, полувизантийская, с белыми, круглыми, как сосцы, продолговатыми башнями-куполами церковь Святого Сердца, Sacré-Coeur. С крыши портала два всадника, король Людовик Святой с крестом и Жанна д’Арк с поднятым мечом, взирают на весь Париж.


II

О Париже сказано всё, как о любви – всё, что можно сказать; и в Париж приезжаешь, как будто возвращаешься к старой любви. Даже тот, кто окажется здесь впервые, почувствует, что он уже был здесь когда-то. В других городах ощущаешь себя пришельцем, гостем, паломником, туристом; в Копенгагене, волшебном городе, чувствуешь себя туристом; во Флоренции чувствуешь себя гостем. В Венецию приезжаешь, чтобы увидеть Пьяцетту в вечерней мгле, зыбкие воды и тусклые отблески дальних огней, и почти невидимую в темноте громаду Святой Марии Спасения по ту сторону Большого канала, проплыть, отдавая дань ритуалу, по ночным водам в чёрной лакированной гондоле, вспомнить всё, что было читано, слышано, увидено на экране, – и остаться гостем. В Чикаго, с его downtown, чья красота и величие превосходят воображение европейца, с огромным, как море, озером Мичиган, с молниями автострад, уносящихся к бесконечно далёкому горизонту за сплошными, во всю стену стёклами ночного затемнённого кафе на девяносто шестом этаже небоскрёба Хенкок, – говорят, оттуда видно четыре штата, – в Чикаго, хоть ты и бываешь там чаще, чем в Москве, остаёшься чужестранцем. И, покидая Венецию, покидая Чикаго, думаешь: когда-нибудь приеду снова. Простившись с Парижем, тотчас начинаешь скучать. Тосковать – по чему? Невозможно сказать. Да всё по тому же: по мрачной башне Сен-Жермен-де-Пре на перекрестке искусств и литературы, carrefour des lettres et des arts, как кто-то назвал его, – с недавних пор здесь красуется табличка: «Площадь Сартра и Симоны де Бовуар», славная чета сиживала в кафе Флор, в двух шагах отсюда, – по вовсе не знаменитому маленькому кафе напротив старого дома на углу улиц Бюси и св. Григория Турского, где я прожил однажды шесть счастливых дней, куда заворачиваю каждый раз, каждый год. По набережным Левого берега, по шкафам, лоткам и стендам букинистов – кто только не рылся в них, – по Мосту искусств и Новому мосту, который на самом деле самый старый, ему без малого четыре века. В Париже мы все жили ещё прежде, чем там оказались. Что это: свойство парижского воздуха или заслуга французской литературы?


III

Париж не меняется – по крайней мере, так утверждает молва, – и не потому ли, что этот город, как никакой другой, наделён способностью принять тебя как своего. Не зря он был назван столицей девятнадцатого века, и, в самом деле, можно лишь удивляться тому, что всё в этом городе существует по сей день: и крутые крыши с мансардами, и дома без лифтов, и скрипучие лестницы, и окна до пола, наполовину забранные снаружи узорными решётками. Дешёвое барахло, вываленное из магазинов прямо под ноги прохожим, розы, попрошайки, старики на скамейках – всё как встарь, город давно смирился со своей ролью быть ночлежкой великих теней, огромным словарём цитат, и всё так же течёт Сена под мостом Мирабо, с которого некогда смотрел на воду поэт, дивясь тому, что всё ещё жив, и высоко вдали непременно Монмартр с сахарной головой Святого Сердца. Я прекрасно понимаю, что и то, о чём я говорю, – повторение сказанного тысячу раз.

Ах, поздно мы проторили сюда дорожку. В Париже нужно жить в юности. В Париж нужно приехать, чтобы сделать его органом своей души, а не только частью наскоро усвоенной культуры; нужно сделать так, чтобы всегда, как память о собственной жизни, стояли перед глазами эти мосты над рекой в солнечном тумане, эти дворцы и площади одна другой краше: Старый Париж – город архитектурных ансамблей, куда ни повернешь, повсюду эти изумительно продуманные, стройные, разумные и прихотливые свидетельства градостроительного гения, которые примиряют тебя с историей, заставляют верить, что труд поколений не пропадает даром.

В одном стихотворении Арагона говорится, что птицы, летящие в Африку из Северной Атлантики, опускаются, как на протянутую руку, на территорию Франции. Очертания страны напоминают ладонь. Франция открыта двум морям. О двух этнических фондах, образовавших нацию, кельтском и романском, писал Андре Зигфрид ещё каких-нибудь полвека назад. Сравните портрет нормандца Флобера – короткая шея, широкое мясистое лицо и вислые усы старого галла – с физиономией узколицего аскета с впалыми щеками, уроженца Бордо Франсуа Мориака, вы увидите два характерных французских типа. Но сегодня, глядя на толпу в парижском метро, где каждый четвёртый – выходец или сын выходцев из стран бывшего Французского Союза, потомок и представитель чёрного человечества, для которого не существовало Греции, Рима, Средневековья, Ренессанса, Нового времени, Революции, думаешь о том, что к двум фондам нужно добавить третий, африканский, что здесь происходит рождение новой цивилизации, о которой сегодня мы ничего не можем сказать, и городу предстоит разродиться ею и выдержать ее натиск.


IV

Бродить по городу, сидеть в парках, заглядывать «в вертепы чудные музеев» – после обеда. Зато с утра, проглотив завтрак (довольно скверный в сравнении с немецкими, австрийскими или заокеанскими гостиницами), мы поднимаемся к себе в номер, мы вперяемся в молочный экран. Не начать ли нам, братие, трудных повестей...

Увы, начинали не раз. Роберт Музиль жаловался, что у него в чернильнице асфальт вместо чернил, а в другом письме сравнивал себя с человеком, который пытается зашнуровать футбольный мяч размером больше, чем он сам, – а мячик меж тем всё раздувается. Нужно отдать себе внятный отчёт, в чём состоит задание. О чём мы, собственно, собираемся поведать миру? Похоже, что записыванье мыслей о романе – суррогат самого романа. Графоманский зуд, порождённый страхом перед пустыней экрана.

Написать о том, как некто собрался писать грандиозный роман-панораму своего времени, вместо этого он пишет о том, как этот роман не удаётся. Ибо время ненавидит таких, как он. Написать роман о писателе-отщепенце.

Написать роман о сером, неинтересном человеке без имени, без биографии, без профессии, без семьи, о человеке, которого только так и можно назвать: некто. О субъекте, чья бесцветность оправдана лишь тем, что ему выпало стать свидетелем эпохи, враждебной всякому своеобразию, и когда, наконец, он взялся за дело, уселся за компьютер, – он остаётся тем же, кем был: песчинкой в песочных часах. Нет, мы не призваны на пир всеблагих, мы не зрители высоких зрелищ, куда там, – мутный вихрь увлёк нас за собой, скажем спасибо родине, что удалось унести ноги, возблагодарим судьбу и злодейское государство за то, что они оставили нас в живых.


V

Говорят, роман умер. Умер как литературный жанр, опустился на дно, как Атлантида. Это утешает. Значит, дело не только в неудачливом сочинителе. Это даже не новость: покойник умирал не раз. Осип Мандельштам толковал о крушении человеческих биографий в эпоху великих социальных потрясений, что означало, по его мнению, крах европейского романа – «законченного в себе повествования о судьбе одного лица». Натали Саррот (спустя тридцать лет) объясняла, что персонажи классической прозы, пресловутые характеры, – это фикции: реальная человеческая личность неуловима, непредсказуема; судьба вымышленных героев, сюжет, интрига – всё это износилось до дыр; роман, каким мы его знали со времён поздней античности, изжил себя. «Вот почему, когда писатель задумывает рассказать какую-нибудь историю и представляет себе, с какой издёвкой взглянет на это читатель, – им овладевают сомнения, рука не поднимается, – нет, он решительно не в силах».

De te fabula narratur – сказано о нас с тобой, приятель.

И, однако, погребение не состоялось, и с тех пор панихиду по роману справляли ещё много раз.

Роман возрождается, как Феникс, в новом оперении, чтобы умереть в очередной раз. Роман умирает всякий раз после того, как появляется реформатор романа. Мандельштам объявил роман «Жан-Кристоф» последним произведением этого жанра; но Ромен Роллан не был новатором. Зато после Пруста стало в самом деле казаться, что писать романы больше невозможно. Андре Жид в «Фальшивомонетчиках» вновь поставил дальнейшее существование романа под сомнение. Вирджиния Вульф («Миссис Деллоуэй») ещё раз заставила серьёзно задуматься о жизнеспособности романного сочинительства. Автор «Улисса» подвёл под романом окончательную черту. Кафка сызнова закрыл роман. Музиль, оставшись в лабиринте один на один со своим романом-Минотавром, пал в единоборстве, но успел нанести роману смертельный удар.

Король умер – да здравствует король!


VI

Эпоха ставит сочинителя перед вызовом, а сочинитель дрожащим голосом бросает вызов «эпохе». Я подумал, что заметки «по поводу», может быть, столкнут с места мою работу. Писать о том, что проза не вытанцовывается, роман не даётся? Но ведь это означает, что где-то в неведомых далях его персонажи всё-таки живы и машут руками – то ли прощаются, то ли зовут к себе.

Отсюда, между прочим, вытекает, что роман в лучшем случае может состоять лишь из фрагментов. Что такое фрагмент (от frango, ломаю)? Обломок чего-то; нечто начатое и брошенное. Но вот появилась эстетика фрагмента, стилистика фрагмента, наконец, филология и даже философия фрагмента.

Это эпоха фрагментарного сочинительства. Это какие-то недописатели, они всё не дописывают. Мерное, последовательное повествование – достоянье других времён, когда герой романа был субъектом исторического процесса. Сейчас он только объект истории.

Век миновал, «наш» век, – не хотели бы мы, недобитые жертвы, принадлежать этому гнусному веку! Но что было, то было, и, мнится, время подбить итог. Найти общий знаменатель, соединить диагоналями события, как соединяют линиями звёзды на карте неба. Пусть в действительности светила удалены друг от друга на огромные расстояния – для наблюдателя это созвездие, нечто целое. Скажут, что получается круг, называемый petitio principii: задавшись вопросом о характере эпохи, мы тем самым уже исходим из представления о целостной эпохе. Между тем ещё предстоит собрать её по кусочкам, как скелет ископаемого ящера, и Бог знает, получится ли что-нибудь путное из разрозненных обломков.

Самые разные события происходят в одно время, под общим знаком, но лишь годы спустя осеняет мысль о тайной перекличке, о взаимозависимости; эта зависимость кажется объективным фактом. На самом деле она представляет собой умозрительный конструкт. Но ведь именно так пишется летопись времени. Так скрепляются проволокой фрагменты черепных костей, кусочки рёбер и позвонки. Динозавр стоит на шатких фалангах исполинских конечностей. Выглядел ли он таким на самом деле.

VII

От памяти никуда не денешься. Гипертрофия памяти – старческий недуг наподобие гипертрофии предстательной железы. Молодость побеждает агрессию памяти, молодость, собственно, и есть победа над памятью, забвение – механизм защиты; мы молоды, покуда способны забывать. Но незаметно, неотвратимо наши окна покрываются копотью воспоминаний. Отложения памяти, как известь, накапливаются в мозгу. Старение – потеря способности забывать. Вот что это такое. Бессонница воспоминаний. Сидение без сна перед домашним экраном, на котором проплывают очертания материков под мурлыканье космической музыки. На самом деле перед глазами проплывают годы. Мы умираем, раздавленные этим бременем.

Но прежде мы успеваем заметить, что историей правит случай. Словно великий Романист раздумывал, какой сюжетный ход ему избрать, и в конце концов хватался за что попало.

В каждом сюжете скрывается неисчислимое множество вариантов, и каждая страница, как и всякий день жизни, – перекрёсток многих дорог. Куда направиться? Почему отдано предпочтение этому варианту, а не другому? Невозможно отделаться от мысли, что самыми важными поворотами жизни мы обязаны случайности, и не то же ли совершается в истории? Рим (говорит Паскаль) постигла бы иная судьба, будь у царицы Клеопатры нос на полдюйма длиннее. Что мешало военному губернатору Иудеи вздёрнуть на позорный столб уголовного преступника Варавву, а бродячего пророка Иегошуа помиловать? Последующие века выглядели бы по-иному.

Стрелочник перевёл стрелку, и поезд послушно свернул на другой путь, и вот уже другой пейзаж бежит за окошком, другие станции, другие земли. Тот, кто, подобно историку, смотрит назад, видит много рельсовых путей, все они сходятся к одному единственному пути; но для того, кто смотрит вперёд, веер дорог не сужается, а раздвигается. Лишь одна из многих возможностей будет реализована. Однако и прошлое когда-то было будущим. Всякая история есть всего лишь осуществившийся вариант. Подчас вероятность случиться тому, что не случилось, была ничуть не меньше того, что случилось. Так в старости женщина с сожалением вспоминает о претендентах на её руку, которым она отказала. Вместо этого вышла за какого-то сморчка. Так шахматист раздумывает над проигранной партией, вновь расставляет фигуры и переигрывает игру.

«Жизнь без начала и конца. Нас всех подстерегает случай...»


VIII

Гигантская тень нависла над русской литературой: тень Льва Толстого. Несчастная уверенность в том, что жизнь нации бесконечно важнее, чем жизнь и участь отдельного человека, настолько велика, что побуждает сочинять народно-исторические эпопеи до сих пор.

Замысел кажется величественным, вдохновляет, окрыляет, а как дошло дело до исполнения... Медуза переливалась красками радуги, пока плыла в воде, стоит её выловить – комок бесцветной слизи.

Произведение, сказал Беньямин, – это посмертная маска замысла. (Das Werk ist die Totenmaske der Konzeption).

Странно, что никто (по-видимому) не задумался всерьёз, отчего потерпела фиаско эпопея самого знаменитого прозаика наших дней. Замысел был пограндиозней «Войны и мира». Ответ как будто лежит на ладони: идеолог пожрал художника; писателя погребла лавина документального материала; приёмы письма и гротескный слог сделали прозу неудобочитаемой; оставаясь в веригах устарелой поэтики, романист спасовал перед областью действительности, запредельной его жизненному опыту. К этому можно добавить несколько частных неудач и прежде всего неумение создавать женские образы, пробный камень всякого беллетриста. Всё это так. И всё же коренная причина лежит глубже. Фатальной ошибкой была презумпция архаического жанра. Проект всеохватного эпоса, в котором судьба и поступки действующих лиц, будь то царь или крестьянин, купец или революционер, должны выглядеть как отражение истории, был заведомо обречён. Хочешь не хочешь, а роль персонажей становится функциональной. Им незачем оставаться живыми людьми, жить собственной жизнью: они кого-то – или что-то – «представляют». От этой патриотической или антипатриотической роли – злополучной иллюстративности – им некуда деться. Многоосная музейная колесница с паровым котлом, неприспособленная для современных дорог и скоростей, ползла еле-еле и, наконец, стала. В который раз пришлось убедиться, что время монструозных эпопей прошло совершенно так же, как «умчался век эпических поэм».


IX

В третьей главе «Улисса» Стивен Дедалус произносит фразу, которую, должно быть, не раз повторял его создатель: «История – это кошмар, от которого я пытаюсь очнуться». Говорят, Джойс, узнав о начале Мировой войны, сказал: а как же мой роман?

Снова задаёшь себе вопрос, возможно ли связать то, что никак не связывается, найти волшебное уравнение литературы, соединить два времени, историческое и человеческое. Мы оказались в ситуации тотального отчуждения человека от истории. Никогда прежде зловещие призраки Политики, Нации, Державы, Славного Прошлого и как они там ещё называются – не вмешивались так беспардонно в жизнь каждого человека, не норовили сесть с ним за обеденный стол и улечься в его постель. Никогда человеческие ценности не были до такой степени девальвированы, никогда стоимость человеческой жизни не падала так низко. И, может быть, литература – единственное, что у нас осталось на обломках веры в исторический разум, литература, которая всё ещё отстаивает суверенность личности, литература, последний бастион человечности. Может быть, поэтому роман и остался в живых.

X

Итак, я приземлился в CDG. Аббревиатура, означающая: Шарль де Голль. Огромный аэропорт раскинулся на северо-востоке от города. До Монмартра не так уж далеко. Миновали ворота Ла-Шапель, свернули с бульвара маршала Нея к авеню Клиши, подъехали к устью сбегающей вниз узкой мощёной улочки, таксист извлекает багаж из багажника. Пятнадцать шагов вверх по улице Толозе, пешком, чемодан на колёсиках, лебтоп в сумке через плечо.

Просят извинения: только что съехал прежний постоялец, в номере ещё не прибрано. Выйдем на улицу в рассуждении закусить где-нибудь рядом. Весенний день, будничная суета, и чувство внезапного счастья от знакомого запаха дрянной кухни из подвальных окон соседнего дома. Счастья вернуться в Париж.


Сильваплана и Отель искусств

Я не мог отдышаться от приступов кашля: днём и ночью хищная птица долбила своим клювом, терзала грудь. Мы последовали совету нашего доброго ангела, доктора Анны Гуцель, переменить места и отправились наугад в нашем опель-кадетт из Баварии через Австрийский Тироль в Швейцарию. Моя жена сидела за рулём. Дворник-стеклоочиститель метался, смывая воду, по лобовому стеклу, дождь и кашель сопровождали нас всю дорогу. Высота уже давала себя знать. Миновали долину Инна, об эту пору довольно бурного. Верхний Энгадин приветствовал вывесками на странноватом ретороманском языке.

Туристический сезон был позади. Санкт-Мориц обезлюдел в ожидании зимы. Пустынное Сильвапланское озеро под набухшими серыми облаками поблескивало сквозь заросли тусклым оловом. Что-то остановило нас, не хотелось оставаться здесь, развернулись и покатили, стараясь держаться берега. Миновали деревеньку Сильс-Мария, где обуреваемый безумными идеями Ницше сражался с головной болью и настигающей слепотой. Следующим пунктом была деревня под названием Сильваплана.

Машина затормозила перед крыльцом первой попавшейся гостиницы. В Rezeption круглощёкая и черноглазая со вздёрнутым носиком юной крестьянки барышня в просторной юбке, с корсажем и фартуком, стоя за стойкой, испуганно глядела на меня, приняв за тяжелобольного. Я давился от кашля, заказывая двуспальный номер.

Тень автора «Заратустры» и не покидала меня. Я вспомнил магазинчик в конце улицы Герцена, бывшей Большой Никитской, перед её впадением в площадь Никитских ворот; на прилавке лежал томик в твёрдом переплёте, «Рождениt трагедии из духа музыки», издание 1912 года, перевод Рачинского, дореволюционная орфография.

Это было весёлое и суматошное время, кончилась война, мне было 17 лет. Я купил антикварную книгу по неправдоподобно низкой цене.

...Всё тогда находилось поблизости, в двух шагах от университета, где в тесных коридорах и комнатушках Старого здания Доменико Жилярди помещался филологический факультет: и улица Герцена внизу под нашими окнами, по которой шёл, звеня и сворачивая направо от Манежа, трамвай, и книжная лавка, где дожидалось покупателя «Рождение трагедии из духа музыки», и Большой зал консерватории с профилем Николая Рубинштейна над овалом сцены, и мраморные медальоны великих композиторов на стенах под глубокими окнами. Будущее стояло на пороге, как посыльный с цветами.

Всё происходило одновременно в ту приснопамятную осень первого послевоенного года, и было внове: классические языки, увлечение романтической философией автора «Мира как воли и представления», первое, триумфальное исполнение Полёта валькирий и Вступления к третьему действию «Лоэнгрина» в Большом зале... Так для меня возродилась триада Томаса Манна: Ницше, Вагнер, Шопенгауэр, музыка гармонического трезвучия и классический идеализм, так отворились ворота в германский и античный мир.


*

Мальчик в форменной курточке отвёл нас в номер. Утром в полупустом зале гостиничной столовой мы уселись вдвоём перед глыбами жёлто-маслянистого сыра, многоочитым омлетом, ломтями душистого хлеба, расписными кружками с горячим кофе, лицом к лицу с рослым длинноносым кофейником.

Покончив с завтраком, решили мы прогуляться. Вокруг по-прежнему ни души. Дождь, безустали моросивший которые сутки, словно бы решил передохнуть. Замечталась и злобная клювастая птица – чудом прекратился кашель. Моя жена недоверчиво поглядывала на белёсые облака. Я должен был её развлечь – как умел, – толковал о Ницше, вспомнил знаменитое «Бог умер» и, наконец, предложил послушать содержание ещё не написанной новеллы, которая до сих пор напоминает мне тот пасмурный день в Энгадине. Называлась она «Действо о Картафиле», перескажу её сейчас.

Cartaphilus – одно из имён легендарного иерусалимского сапожника Агасфера, иначе Вечного Жида. Это была якобы почерпнутая из рукописи XVI века история о том, как древний скиталец постучался к знаменитому астрологу и магу Агриппе Неттесгеймскому. Некогда Картафил отказался помочь человеку с крестом, нести на себе орудие предстоящей казни. Иди, иди, сказал он Иисусу. На что Спаситель ответил: Я пойду, а ты будешь ходить по земле до той поры, пока Я не приду снова. С тех пор Агасфер, живое олицетворение еврейского народа, так и бродит, за пятнадцать веков превратился в древнего старца и безмерно устал от своего бессмертия.

Услыхав об удивительном изобретении Агриппы, хроноскопе, позволяющем видеть будущее, Вечный Жид явился просить чудодея открыть ему, когда наступит конец его скитаниям.

Мы брели вдоль берега, неподвижная гладь озера была того же цвета, что и жемчужно-серое небо над нами. Смеркалось. Я рассказывал...

Аппарат стоял в углу рабочего кабинета Агриппы – кристалл, подвешенный между двумя зеркалами. Хозяин предупредил гостя, что эксперимент опасен. Очутившись в будущем времени, испытуемый должен стать не только очевидцем, но и участником происходящего. Но старику кроме привычных издевательств терять было нечего. Вот, проворчал он, гонят и заушают меня везде. И в церквах меня проклинают, и собак на меня натравливают. А того не понимают, что я – единственный живой свидетель. Где доказательства, что ваш Христос существовал на самом деле? Нет таких доказательств! Я один из всех ныне живущих на земле видел его, живым, вот как тебя вижу.

Гость сидит перед волшебным прибором, кристалл оживает, теплится жёлтым светом, Картафил ничего не видит. Это потому, отвечает Агриппа, что ты сам – внутри кристалла. Старец что-то бормочет, раскачивается, не слышит вопросов учёного.

В этом месте тропинка, огибающая озеро, поворачивает. Двинулись дальше, по противоположному берегу. Отсюда открывается вид на деревню, шпиль кальвинистской церкви. Высоко вдали голубоватая цепь гор.

Опыт окончен, Картафил возвращается – откуда? Постепенно приходит в себя. Что он там увидел? Оказывается, Распятый выполнил своё обещание! Вечный Жидь вновь стал свидетелем – очевидцем грядущего Второго пришествия. Но не он один. Картафил очутился в длинной очереди перед кирпичным зданием с длинной трубой. Охранники в чёрном подгоняли ко входу мужчин и женщин, и детей, и ветхих стариков, и матерей с младенцами на руках. Рядом с собой изумлённый Картафил замечает Того, кто влачил крест в Иерусалиме и обещал вернуться.

Ты бредишь, вскричал Агриппа. Или лжёшь, Ты Его узнал? В самом деле Его увидел?

Как тебя вижу, отвечал Картафил.

И Он шёл вместе с вами? Этого не может быть.

Вместе с нами. В дом смерти.

Он не может умереть. Он Сын Божий!

Он сын нашего народа, возразил Агасфер.


*

Мы повернули обратно, но я не договорил. Рассказ, по замыслу автора, должен был закончиться тем, что Агасфер потребовал послать его назад в будущее. Вспыхивает кристалл. Комната заполнилась едким дымом. Тянет гарью. Это запах обгорелых костей. Агриппа фон Неттесгейм озирается. Никого нет. Пришелец исчез. Вечный Жид не вернулся, пришёл конец его скитаниям, он погиб, сгинул в газовой камере и сгорел со всеми в печах Освенцима, и судьбу шести миллионов его соплеменников разделил основатель религии любви и всепрощения. Двадцатый век подвёл черту. Рухнуло вместе с народом, породившим эту религию, и христианство.


*

По-прежнему безлюден за недостатком туристов скромный отель. Моя жена, удрученная рассказом, который ей не понравился, утомленная долгой прогулкой, непривычной высотой, раскладывает постель, укладывается и тотчас засыпает. Какое это было наслаждение лежать рядышком под тёплым одеялом, в тишине и неге, за тысячу вёрст от недоброго отечества, вдали от всего мира!


*

Обыкновенно, по прибытии в аэропорт CDG, садясь в машину, я называл шофёру малознаменитую улицу Толозе. Таксист вёз меня на север, к холму, который римляне называли Марсовой горой, а монахи XII века – Монмартр. Предстояла трудная задача, оставив позади знакомые улицы Лепик, дез-Аббесс, Жозеф де Местр, мимо площади Бланш и бульвара Клиши, протиснуться к узенькой горбатой улочке Толозе.

Cкучный, бесформенный и монотонный роман Генри Миллера «Тихие дни в Клиши» с первой же страницы, как обычно у этого автора, превращается в рекламу генитальной доблести сочинителя. Неоконченные воспоминания другого американца, Эрнеста Хемингуэя, о Париже его молодости, под удачно предложенным переводчицей названием «Праздник, который всегда с тобой» (взамен оригинального A Moveable Feast), лучше всего передают настроение неувядающего праздника, которое испытывал и я всякий раз, навещая город-светоч.


*

В те годы я останавливался в маленькой гостинице под громкой вывеской «Отель искусств», где меня знали. В девять утра я выходил из моего, всегда одного и того же номера 40 с окном, заглядывающим в колодец двора, спускался в бель-этаж, садился в столовой за столик с ожидавшим меня со стаканом апельсинового сока и завёрнутым в бумажную салфетку столовым прибором, перекидывался словечком с высоким и тощим, в белом одеянии, буфетчиком, цедил кофе из никелированного цилиндра, с тарелкой в руках совершал утренний обход разложенного напоказ провианта. Покончив с завтраком, возвращался в лифте с прикнопленным к стенке кабины плакатом Тулуз-Лотрека к себе в номер. Там уже работает чёрная горничная. Я прошу повременить с уборкой, меня ждёт неоконченный рассказ. Это история волка, которую я хотел бы сейчас присоединить к этой подборке малой прозы.

*

Полдень, в Париже – время второго завтрака, для россиянина – обеденное; я выхожу из Отеля искусств, по шумной Лепик бреду в толпе к метро Бланш, в рассуждении чем бы подкрепиться, у китайцев в квартале Бельвиль или в Рамбуто, в не слишком грозящей кошельку народной харчевне напротив Центра Помпиду.

Теперь я очутился на опустевшей эспланаде перед диковинной громадой Центра. Смуглая девушка с примесью экзотической крови не знает куда себя деть. Студентка из Колумбии, позабыла (как и я), что сегодня пятница, превосходшая картинная галерея закрыта. Куда теперь? Глядит на меня, ждёт. Мне показалось, потянулась ко мне. То был минутный соблазн. Я отправляюсь бродить...


*

«Париж, столица Девятнадцатого века». Вспомнилась другая фраза Вальтера Беньямина: в городе надо учиться не умению находить дорогу, а умению заблудиться.

Я в Марэ, сижу на площади Вогезов в виду конной статуи Людовика XIII. Плетусь наугад по улице Тампль. Во дворе бывшей гостиницы Сент-Эньян за купами зелени прячется Музей искусства и истории иудаизма, куда вступают через хитроумно перегороженный вход с висячей камерой (мало ли что может случиться). Посредине двора капитан французской армии Альфред Дрейфус, стоя навытяжку, салютует обломком сабли.

Я намеревался подарить музейной библиотеке изящный томик в красной обложке с шахматным конём, французское издание моей повести-притчи «Час короля». Вероятно, художник имел в виду сцену, где мой герой играет с приятелем и проигрывает партию. Король белых, шахматный монарх в мундире подшефного лейб-эскадрона, с жёлтой шестиугольной звездой на груди, размахивает деревянным мечом перед строем чёрных ландскнехтов.

Шататься по улицам любимого города – чего ещё можно желать в жизни?


Детство Тридцатых

Мальчик по фамилии Казаков, по прозвищу Казак, историческая личность (я бы назвал его: несовершеннолетний Ставрогин), излучал демоническое очарование, покорял самоуверенностью, таинственностью, инстинктом владычества. Одним своим появлением он вселял в душу суеверный страх и ожидание опасности. Кто он был такой? Казак проживал в нашем переулке, но где, в каком доме, никто не знал, он заходил к нам во двор неизвестно зачем, но мы-то знали – чтобы испытать свою власть, покуражиться, поиздеваться над нами. Как и нам, ему было 10–11 лет, что-то было в его лице, в хищном взгляде – он искал жертву; пожалуй, он был красив, но какой-то подлой, отталкивающей красотой; не столько силён физически, сколько ловок и отважен; демонстрировал презрение к опасности, ко всем нам и нашей трусости, по-обезьяньи взбирался вверх по пожарной лестнице, – в этом ещё не было ничего особенного, мы все это умели; но, перехватив цепкими худыми руками железную перекладину, соединявшую лестницу со стеной дома на уровне высокого второго этажа, он передвигался по ней, перебирая ладонями, не ведая страха, легко подтягивался, как на турнике, извивался и болтал ногами в пустоте, возвращался к лестнице, спускался вниз ко всеобщему облегчению и спрыгивал с победительным видом. Благодаря такому упражнению авторитет Казака возрастал неимоверно. Но этого было мало. Он мог, изловчившись, схватить свою жертву за нос и потащить за собой, уверенный, что не встретит сопротивления, неожиданно мог сбить с ног, подставив ножку, в суверенном сознании своего превосходства, наградить тебя постыдным прозвищем. После чего вдруг исчезал.

Мир отрочества, словно кривое зеркало в Аллее смеха в Парке культуры и отдыха, отражал мир взрослых. Догадывались ли мы, что наше едва проклюнувшееся будущее должно было совпасть с эпохой, чьим лозунгом было насилие, опознавательным знаком – садизм? Мы знать не знали о том, что уже стало известно взрослым, о заговоре молчания, тайне, глухой и зловещей, о которой они не смели проронить ни слова: о том, что судьбу всех и каждого в нашей самой счастливой стране решало глубоко засекреченное, разветвлённое учреждение, специально пополнявшее свои ряды садистами. Я сказал: историческая личность. Вестник будущего – вот кем он был. Так что, пожалуй, и наш друг и однокашник Юрка Казак, доживи мы все до взрослых лет, стал бы «сотрудником» в долгополой шинели, в фуражке с голубым околышем, со звёздочками на нововведённых погонах. Он был как будто создан для этого будущего. Я говорю: друг; в самом деле, Казак питал к нам особую привязанность, нуждался в нас, как проголодавшийся хищник нуждается в добыче.

Будущее растило для себя кровавую пищу. Оно готовилось для того, что произойдёт, и уже намечало себе задачу и высшую цель. Поколение мальчиков, следующее после нас, подрастало для того, чтобы погибнуть на войне. Ожидание большой войны насытило воздух эпохи. Шли тридцатые годы. Какофония века уже звучала, неслышная для нас. Уже были написаны варварски-радостные, дышащие фашистским оптимизмом Carmina burana Карла Орфа, уже громыхали, отбивая шаг коваными солдатскими башмаками-калигами по Аппиевой дороге под зовы римских военных букцин, победоносные легионы Цезаря в заключительных тактах симфонической поэмы «Пинии Рима» Отторино Респиги, написана Первая, посвящённая Октябрю, симфония юного Дмитрия Шостаковича.

Мы не чуяли трупного запаха. Не догадывались, что растём на необозримых кладбищах Гражданской войны и гигантской истребительной кампании – коллективизации сельского хозяйства. Насилие и садизм стали опознавательным знаком эпохи, подобно тому, как они правили бал в переулках нашего детства. Ходить одному здесь было опасно. Здесь бушевала фашистская революция подростков: весь район кишел малолетними палачами-истязателями, вечно чего-то ищущими, похожими на грызунов, озабоченно сопящими от непросыхающего насморка, харкающими вокруг себя комками слизи.

Школа 30-х годов была кошмаром. В каждом классе сидели на задних партах, свистели и визжали, изрыгали грязную брань, целились из рогаток и отплёвывались дети-бандиты, вечные второгодники, которых сплавляли, спасаясь от них, из школы в другую школу, а оттуда ещё куда-нибудь по соседству. Грозой терроризированных педагогов был дракон по имени Семёнов, омерзительная личность, отпрыск криминальных родителей, с жёлтыми глазами, как у дикой кошки, с хлюпающим носом и мокрыми губами; но и он был не один, у него была своя клиентела – подражатели и подчинённые; вся эта нечисть сбивалась в стаи, однажды вышибли из рук портфель, когда я поднимался по лестнице, – был такой случай, – я наклонился поднять и получил удар носком ботинка в лицо, кости носа были сломаны, и кровь ручьём лила на ступеньки, кто-то отвёл меня домой, на другой день я предстал перед врачом, который вправил мне, надавив большим пальцем, скошенную набок переносицу, как потом оказалось, недостаточно, и мучительная процедура повторилась. Это была наша школа Куйбышевского района столицы, там при входе, на постаменте из фанеры, выкрашенной под мрамор, алебастровый вождь отечески обнимал сидящую у него на коленях девочку Мамлакат, которая собрала неимоверное количество хлопка. Там учительница, которой не давали войти в класс, сидела за исчёрканным мелом столиком перед классом с партами улюлюкающих выродков, прикрывая глаза ладонью, чтобы не видели, как она плачет. Такова была наша школа, цапнуть бы за то место, где пах, где на большой перемене в коридоре тебя могли, подкравшись сзади, схватить и повалить на пол, окружить и делать с тобой все, что взбредёт в голову.


Слушай, друг Сальери

Я заканчиваю свою жизнь банкротом, чему наглядным свидетельством служат тома моих произведений, почти не имевших успеха, не принёсших мне материального благосостояния, в нескончаемые осенние ночи, «как мысли чёрные к тебе придут», ворочаешься и не находишь себе места в постылой постели, перед слезящимся окном и бессонным циферблатом, – я прибегаю к единственному утешению, пробегаю глазами некогда любимых Флобера и его дорогого Ги, либо перелистываю неподражаемого Хорхе Борхеса. Чего доброго, унижаюсь до того, что отыскиваю наугад в шкафу собственные, давно забытые изделия, читаю в тщеславной надежде вернуть себе крохи самоуважения. И представьте себе, начинает порой казаться, что кое-что написано не так уж плохо!

Вот, например, странноватый рассказ, который нравилась Лоре, обыкновенно не жаловавшей мои писания. По её просьбе я читал вслух эту новеллу, когда, безнадёжно больная, она лежала в той самой кровати, с которой я только что поднялся.

Собственно, это была история поисков несуществующего, безуспешной погони за несбыточной мечтой, в переносном смысле (согласно одному из возможных толкований) – за недоступной женщиной. И теперь, после стольких лет одиночества, мысленно повторяя совет Бомарше, преподанный пушкинским Сальери Моцарту, я ловлю ускользающий образ той, кто была для меня всем: женой, подругой, сестрой, матерью.


Опровержение Чёрного павлина

Не сомневаюсь, что каждому здравомыслящему человеку мой рассказ покажется малоправдоподобным. Скажут: тут что-то не то. Либо станут говорить о мании, наваждении. Эти слова ничего не объясняют. Мы ведём себя как одержимые, но редко сознаём это. Рождённые в клетке, мы трясём и дёргаем железные прутья действительности, не понимая, на что мы посягаем. Я знал одного человека, который много лет гонялся за женщиной, подозревал, что она умерла, наводил справки, получал неопределённые ответы. Он уже забыл, когда впервые её увидел, плохо помнил, как она выглядела, годы должны были изменить её, но ему казалось, что она где-то поблизости, только что прошла мимо. Чей-то взгляд на улице напоминал её глаза, стук каблуков на лестнице – это были её шаги. Однажды удалось напасть на след: он знал, что она в городе, звонил по телефону, но никто не подходил, стучался в дверь – ему не открывали; наконец, подкараулил её у подъезда, шёл за ней и говорил себе, что её походка уже не так стремительна, бёдра отяжелели – и вообще пора с этим кончать. На углу, перед тем, как исчезнуть, она обернулась. Это была не она!

Неизвестно, к чему могла бы привести эта навязчивость, истоки которой затерялись в прошлом. Но я-то хорошо помню (забыть это невозможно), когда впервые узнал о Чёрном павлине: о нём рассказывал старый дворовый пёс, потомок бездомных бродяг с каплей благородной крови, многое повидавший в своей жизни. Было это в лучшие времена – я имею в виду, конечно, детство, когда разговаривать с животными куда интересней и поучительней, чем со взрослыми, вечно занятыми всякой чепухой.

Этот пёс, который годился мне в дедушки, любил полёживать на солнышке, на крыше сарая, – уж не знаю, как он туда забирался, – и следить умильным взором за птицами, как старцы в саду Иоакима подглядывали за юной Сусанной. О, как я жалею, что не расспросил его подробней, где он встречался с павлином.

Я сам увидел его много лет спустя, когда ни от двора (мало похожего на сад), ни от нашего дома не осталось и следа, – правда, увидел павлина только во сне. Он заключал в себе всё совершенство творения. Двумя-тремя днями позже я сидел, ожидая своей очереди, в приёмной врача, перелистывал бульварный журнал, мне попалась статья: там было сказано, что мифологические существа появлялись на свет в результате мутаций и умирали, окружённые мистическим поклонением, не оставляя потомства. Точнее, исчезали, чтобы никто не видел, как они испустят дух. Поэтому их считали бессмертными. Вся эта галиматья, вероятно, испарилась бы из памяти, если бы не сон.

Я вспомнил, как я лежал, проснувшись, и всё ещё видел его перед собой: он стоял, распустив веером чёрный хвост, посреди лунной лужайки, а позади тускло угадывался, отливал серебром пруд зоопарка. Оставалось ждать, когда повторится что-нибудь подобное, и действительно, вскоре произошёл такой случай: проходя вечером мимо книжной лавки, я заметил в витрине альбом – на обложке тёмная птица с расставленными лапами, с чёрным султаном на голове и хвостом, похожим на ночной небосвод. Магазин был уже закрыт, на другой день я отправился за павлином. В нашем городе не так-то много книжных магазинов и ещё меньше покупателей. Продавец скучал за прилавком. Он удивился, поджал губы и покачал головой, мы вышли на улицу взглянуть ещё раз на витрину, и ему пришлось удивиться вторично. Вернувшись, он отомкнул изнутри стеклянную дверь и протянул мне книгу. Я был разочарован. Птица на обложке не имела ничего общего с той, которая предстала передо мной накануне в плохо освещённой витрине.

Продавец высказал предположение, что это был другой магазин. Какой, спросил я, разве есть ещё один магазин. Магазинов много, возразил он. Книжных? Да, сказал продавец, было ещё два, но они закрылись. Ему было жалко отпускать покупателя. Он подвёл меня к полке детской литературы. Может, что-нибудь из этого, сказал он: сказки Гауффа, легенды народов Чёрной Африки.

Я решил действовать методично и начать с простого решения. Испросил у начальства отпуск за свой счёт. Павлины, насколько мне известно, не водоплавающие птицы, хотя и любят близость воды; в Москве, в зоопарке, прохаживаясь вокруг большого пруда, я рассеянно поглядывал на его обитателей. Как вдруг заметил кого-то, с бьющимся сердцем подбежал к барьеру – конечно, это был не он. Это был австралийский чёрный лебедь, только и всего.

Превосходный орнитологический музей на бывшей улице Герцена – как утверждают, один из лучших в мире – заслуживал более внимательного осмотра. Посетители вроде меня были здесь редкостью. Толпа школьников, целый класс, плелась за учителем. Мне указали на дверь заведующего музеем; я застал его в кабинете за учёными занятиями.

«Тот, кто уделяет повышенное внимание своей внешности, – задумчиво проговорил он, поднимая голову от стола. – Шесть букв...»

Я сказал: «Павлин».

Заведующий был в восторге. Такую должность обычно занимает добрый человек, несостоявшийся учёный, в ожидании скромной пенсии. Заведующий сложил газету с кроссвордом и вызвался быть моим экскурсоводом. Миновав несколько залов, мы подошли к витрине фазановых.

«Хотя иногда, – заметил он, – их относят к семейству куриных».

Я невольно залюбовался, передо нами, как живой, стоял синий с золотистым отливом рavo cristatus, в Древнем Риме, сказал заведующий, эта птица была посвящена богине Юноне.

Я возразил: «Но меня интересует Чёрный павлин».

«Да, да... На родине павлинов, в Индии и на Цейлоне, существует два подвида, один из них, рavo cristatus nigripennis, отличается от обыкновенного чёрными блестящими перьями на плечах, о чём говорит само название...» Он подвёл меня к следующему чучелу.

Я извинился, сказав, что мне совестно злоупотреблять его временем. Заведующего ждал кроссворд. Мы вернулись в кабинет.

«Надо вам сказать, что павлины, несмотря на давность одомашнивания, в общем-то не отличаются от своих диких предков. Иногда встречаются разновидности с чисто белым оперением. Но что касается... – он покачал головой, уселся за рабочий стол. – Боюсь, что не сумею дать вам нужную справку. Надо поговорить с нашим консультантом. Это большой авторитет в орнитологическом мире».

У меня нет ни родственников, ни близких друзей в Москве. Гостиницы дороги. Мне повезло: завмузеем разрешил провести ночь на диване в его кабинете. Академик-консультант, старичок с облачком седых волос вокруг черепа, ласково глядя на меня снизу вверх из кресла-каталки, – это было на другой день, – сообщил, что в мире пернатых, как и во всём биологическом мире, время от времени происходят мутации. Я заметил, что кое-что мне об этом уже известно.

«Охотно верю. Вероятность появления абсолютно чёрного представителя фазановых крайне невелика. Тем не менее исключить этот феномен невозможно. Причуды генетики непредсказуемы».

«Значит, всё-таки это бывает?»

Академик слегка развёл руками.

Я спросил: где можно его найти? Нигде, сказал он, улыбаясь, но тем не менее...

«Что – тем не менее?»

«Тем не менее опровергнуть его невозможно».

Как говорит принц Гамлет: there are more things... И в небе, и в земле сокрыто больше, чем снится нашей мудрости, Горацио! В небе, подумал я, и меня осенило. В общем читальном зале Ленинской библиотеки, обложившись атласами и словарями, я разглядывал карты небесного купола, каким его видели и воображали звездочёты разных веков. Увы, ничего похожего на созвездие Чёрного павлина.

Меня могут упрекнуть в суеверии, но больше, чем учёным объяснениям, я верю снам. Я пришёл к выводу, что Чёрный павлин вообще не принадлежит к сфере науки.

Я успел скопить кое-какие сбережения. Уволился с работы. Целый месяц ушёл на выяснение разных обстоятельств, оформление визы; я принял меры к тому, чтобы никто из друзей и знакомых не мог меня разыскать. Конечно, я не собирался никому докладывать, что намерен уехать. Если бы я рассказал о своих планах, меня подняли бы насмех. Ольге (я ограничился тем, что позвонил ей по телефону) я сообщил, что на некоторое время – как долго, сказать не могу – прерываю с ней отношения. Она приняла это известие весьма хладнокровно. Три года тому назад она родила, убедив мужа, что это его ребёнок. Я не счёл нужным попрощаться с девочкой.

Прямых рейсов не было, я летел с пересадкой в Карачи. Прибыли с опозданием, самолёт на остров уже ушёл. Вконец измочаленный после долгих часов полёта, ожидания следующего рейса, нового полёта в некомфортабельной машине, я, наконец, приземлился в аэропорту Катунайаке. Давно миновал сезон тропических ливней; если бы мне сказали, что здесь вообще не бывает дождей, я бы поверил. Выйдя из самолёта на трап, спускаясь по лесенке в толпе туристов, под слепящим огнём с небес, я чувствовал себя как на раскалённой сковороде. Мне казалось, что здесь никогда не заходит солнце. От аэропорта до столицы тридцать километров. Бастовали водители автобусов, к забастовке присоединились таксисты и железнодорожные служащие, пришлось ночевать в гостинице неподалёку от аэродрома. Всю ночь я слышал гул самолётов. Вдобавок не функционировал кондиционер. Я лежал, обливаясь потом, под простынёй, в номере с опущенными жалюзи из бамбуковых пластинок, спал и не спал, и видел всё тот же сон.

На другой день явился мальчик в форменной курточке и предложил свои услуги. Забастовке не видно было конца, делать нечего, я последовал за ним. Отель, жалкий на вид, представлял собой, как выяснилось, заведение двойного назначения и в этом смысле наследовал традиции древнего гостеприимства. Похвальный обычай предписывает хозяину уступить гостю на ночь свою жену. Посещение подвала входило в стоимость номера. За напитки, курение и что там ещё полагалось платить отдельно. Мы прошли коридор и оказались перед лифтом. Внизу находился другой коридор. Здесь, по крайней мере, было прохладней.

Бой подвёл меня к двери, вокруг которой бежали по четырёхугольнику разноцветные лампочки; я дал мальчику сто рупий, и он исчез. За дверью оказалась прихожая. Очень толстая женщина в сари встретила меня, склонив седую голову и приложив сложенные вместе ладони ко лбу. За портьерой слышалось негромкое бренчание струнного оркестра.

Два музыканта играли на инструментах, похожих на лютню, с длинным грифом и маленьким корпусом в виде луковицы, – вероятно, это был ситар, – третий потряхивал бубном с колокольчиками. С потолка свисал светильник из цветного стекла. Комната устлана цыновками, справа и слева находились кабины. Кажется, я был единственным посетителем. Я обернулся, услышав пощёлкивание пальцами: это была женщина, миниатюрное существо с обнажёнными руками, на которых висели браслеты, в шёлковом одеянии, похожем на переливчатое оперение птиц, – черноволосая, жёлто-смуглая, с ярким искусственным цветком над левой бровью, с глазами, как угли; трудно было сказать, сколько ей лет. Я сбросил свою европейскую одежду и тоже облачился в шёлк.

Я лежал на подушках, огонёк теплился на треноге, девушка разминала между пальцами коричневатый комок, катала между ладонями; она вручила мне длинную бамбуковую трубку, в которую была вделана чашечка в виде конуса, с отверстием на дне, насадила шарик на кончик иглы, разогрела и погрузила в чашечку. Я спросил на международном языке: что это, опиум?

Она выдернула иглу, шарик остался на дне.

«Если бы это был опиум, я была бы тебе не нужна».

«Почему?»

Она усмехнулась моей наивности.

«Потому что – или опиум, или женщина».

Так что же это, спросил я.

«Попробуй».

Я вдохнул дым – тонкую струйку – и ничего не почувствовал. Играла слабая музыка. Зачем-то я спросил: «Ты откуда?»

«Да», – сказала она.

«Ты не ответила».

«Я с севера».

«Но там идёт война».

«Я ещё дальше. Из Бенгалии».

Тут я почувствовал что снадобье начинает действовать, мне стало необыкновенно хорошо. Я потянулся к девушке с цветком на виске, чтобы поцеловать её. Где-то я читал, что в азиатских борделях не полагается сразу приступать к делу. Я был в состоянии вести вполне разумную беседу, мне даже хотелось говорить, но, кажется, я говорил сам с собой, во всяком случае, с трудом понимал, кто из нас спрашивает, кто отвечает. Я спросил себя – или она меня спросила, – зачем я здесь. Я ответил. Да, но что ты имеешь в виду? Она тебя преследует? Или бежит от тебя? Я ответил, что действительно знал человека, который гонялся за женщиной. И без всякого успеха.

«Скажи мне: как она выглядела?»

«Не знаю».

«Она была похожа на меня?»

«Для этого нужно, – сказал я, показывая на её сари, – чтобы ты сняла это».

«Сниму. Немного погодя».

Вопрос, продолжал я, существовала ли она на самом деле. Вопрос, существуем ли мы. Но не в этом дело. Собственно говоря, это не она, а он.

«Понимаю. Но у нас здесь только женщины».

Я забыл, как по-английски павлин. Peacock.

«Причём тут рeacock?»

Я объяснил. Если только он существует на самом деле, добавил я.

Она важно кивнула.

«Разве ты его видела?»

«Да ведь их сколько угодно», – сказала она, видимо, всё ещё не понимая меня.

Мне нужно было ещё о чём-то спросить, но о чём? Я не мог вспомнить. Наконец, я сказал:

«Как тебя зовут?»

Она назвала своё имя, трудно было разобрать: Бхакти или Бакти, что-то похожее. Что оно означает?

«Ты слишком много говоришь, разве для этого мы здесь? Сделать тебе ещё одну трубку?»

«Если он существует, – сказал я, стараясь поточнее выразить свою мысль, – то это ещё не значит, что существуем мы. Если же это фикция, если он – изобретение моего ума, то это, по крайней мере, свидетельствует о том, что моё сознание существует; отсюда следует, что существую и я».

Выслушав меня, девушка осторожно взяла из моих рук бамбуковую трубку, – это была уже вторая трубка, – сделала длинную затяжку, вынула цветок из причёски. У неё были узкие бёдра, прохладные ягодицы, как два продолговатых плода, тщательно выбритая, синеватая дельта.

Это была мастерица своего дела, началось нечто такое, чего мне ни разу в жизни не дано было испытать, – после чего я окончательно уснул.

Мне удалось сговориться с водителем сингалезом, владельцем обшарпанной «тойоты». Я ожидал, что он заломит цену куда выше. Сперва он повёз меня из Котте в Коломбо, ехал через кварталы, которые считал красивыми. Здесь, по-видимому, не существовало правил уличного движения, что заставляло водителей соблюдать вежливость, не известную в Москве. Мы двигались в нескончаемом грохоте, в лавине машин, у подножья небоскрёбов и мимо зданий колониальной эпохи. Проехали мимо Queen’s House, над которым теперь развевалось зелёно-оранжево-пурпурное полотнище Социалистической республики Шри Ланка; далее начинался район дворцов и вилл, это был социализм богачей. Впрочем, другого социализма не бывает.

Полиции не было. Вместо полицейских там и сям кучками стояли с автоматами поперёк груди солдаты в плоских английских шлемах, в куртках цвета хаки с распахнутым воротом, в коротких штанах. Бои с тамильскими «Тиграми освобождения» шли далеко на севере, но зловонное дыхание войны чувствовалось и здесь. Дыхание войны обдавало всех. Нас останавливали контрольные посты. Смуглый с янтарным отливом офицер разглядывал мой паспорт. Парк с широкой аллеей и дворцом, похожим издали на вашингтонский Капитолий, был окружён пятнистыми бронетранспортёрами. Водитель остановил машину возле табачной лавчонки, вернулся с газетой, щёлкал языком и кивал, как будто ничего нового не находил в новостях. Мы снова двинулись, он передал мне газету. Накануне президент республики – женщина – была убита выстрелом на коротком расстоянии после выступления в ратуше, а в Уру, во время налёта на военный аэродром, «Тигры» уничтожили чуть ли не всю ланкийскую авиацию. Со стороны Индийского океана приближался ураган. Жрецы храма в Нувара-Элия по-прежнему отказываются предсказывать победу ни одной из воюющих сторон. Инфляция поднялась ещё на четыре процента. Я задремал. Меня разбудили толчки и крики, машина подпрыгивала на выбоинах, город быо позади, вдоль дороги на много километров растянулся базар сидячих и бродячих торговцев, фокусников, несовершеннолетних жриц любви, лавок и лавчонок с дарами моря и плодами земли, сильно пахло корицей, эта страна, говорят, производит больше корицы, чем весь остальной мир. Внезапно всё прекратилось; автомобиль набрал скорость, навстречу неслись куртины пальм. Справа от шоссе, под бледным от зноя небом стоял недвижный серо-стальной океан. Кто-то ехал вместе с нами, очевидно, шофёр посадил попутчика, но не было сил и желания обернуться, сонливость одолевала меня.

Чахлый мотор едва тянул, когда мы поднимались наверх, потом дорога становилась ровнее, снова подъём, это было ступенчатое нагорье. Травянистые пустоши, чайные плантации, вот он, тот самый, знаменитый цейлонский чай. Серая зелень казалась мёртвой. Океан отступил. Дорога вела через степь к горизонту в лиловой мгле.

«Проснись», – детский голос пропел под ухом, я повернул голову, налитую жидким свинцом, и увидел маленькую женщину на заднем сиденье, откинувшись, она смотрела в окно. Шофёр, неподвижный, как изваяние, сжимая руль, глядел прямо перед собой.

«Раз уж ты здесь, поможешь мне найти павлина», – пробормотал я.

Она улыбнулась.

«Странный ты тип, – сказала Бхакти. – Может, у тебя не всё в порядке?»

На ней, вопреки обычаю (насколько я мог об этом судить), был платок из чёрного полупрозрачного шёлка, чёрное одеяние. Она обменялась короткими фразами с водителем, он отвечал сквозь зубы, не оборачиваясь. Прошло ещё сколько-то времени, прежде чем мы достигли окрестностей Ратнапуры.

Машина затормозила. В чём дело, спросил я. Бхакти объяснила, что шофёр отказывается ехать дальше, я поинтересовался – почему? В окрестностях нет бензоколонок, вдобавок здесь обитает враждебное племя. Она остановила закутанную в белое, тёмную и сморщенную старуху на двуколке с быком; колёсами служили выпиленные из цельного ствола кругляки. Ещё в самолёте я проштудировал несколько путеводителей и был готов к тому, что тут почти не говорили по-английски. В деревне нас окружили пузатые голые дети. Джунгли почти вплотную подступили к селению, и над ними стоял огромный огненно-багровый шар

Нас отвели в хижину из смеси песка, глины, навоза и мелкого камня. Старуха принесла поесть и пропала. Мы улеглись друг возле друга на цыновку. «Мы найдём его, – сказал я, – это хорошо, что ты здесь». Она молчала. «Ты спишь?» – «Да. И вижу тебя во сне». – «Может, и ты мне снишься?» – «Почему бы и нет. Это бывает. Всё бывает, – сказала она, зевнув, – кроме того, чего не бывает... Я ушла оттуда. У меня есть сбережения».

От возбуждения, ожидания, предчувствия, что я у цели, я не мог заснуть. Она тоже не спала и придвинулась поближе.

«Хочешь меня? Ты успокоишься, иди ко мне... Я не могла тебе сказать раньше. Я хотела, чтобы ты убедился, – шептала она, – таких птиц на свете нет, это сказка... Завтра мы уедем. Я увезу тебя, мы поедем ко мне на родину. Ты всё забудешь».

«Ты лжёшь!» – сказал я. И вышел из хижины. Солнце только что закатилось. Старуха в белом сидела на пороге. Не было слышно пения птиц, в деревне все спали.

Я рассказываю об этом, как будто мне приходилось не раз бывать в этих краях. На самом деле я не имел представления о том, где я нахожусь. Тьма упала, словно мне навсегда потушили зрение. Медленно, но верно лес наступал на деревню. По тропе, кем-то прорубленной, уже успевшей зарасти травой, наощупь, без мысли о том, как я буду возвращаться, вернусь ли вообще, я продирался всё дальше, пока не открылась прогалина, и чёрный павлин ночи распахнул надо мною свой усыпанный звёздами хвост.


Tat twam asi

Маленькая кукла, высеченная из куска соли, шла по дороге и вышла к берегу моря. Она никогда не видела моря, этой сверкающей на солнце, вечно волнующейся стихии, и спросила: что это такое?

Море ей ответило; подойди ближе, и узнаешь.

Кукла приблизилась и сунула осторожно руку в воду. Вынув руку, она воскликнула:

Что это? Ты отняло у меня палец!

Но зато, отвечало море, ты кое-что узнала.

Кукла всё дальше входила в море, вода смывала с неё крупинки соли, и когда от куклы ничего не осталось, она сказала:

Теперь я знаю. Море – это я!

Tat twam asi (Это – Ты). Завет индуизма.


Она и он

NN отличался мечтательностью. Конечно, как всякий гражданин, он имел имя и фамилию. Но он был таким обыкновенным человеком, так был похож на других граждан, спешащих в утренней тьме к остановке автобуса, на пассажиров в вагоне метро, на своих коллег по конторе, что ничего не изменится, если мы будем просто называть его NN. Итак, он был мечтателен – единственная, быть может, черта, придавашая его натуре некоторое своеобразие, – и каждое утро, бреясь и подходя к окну, представлял себе, как он вечером наберётся смелости и пригласит на ужин женщину, которая блуждала за окном квартиры напротив.

NN работал – постараемся точно назвать его должность – заместителем старшего делопроизводителя управления плановых перевозок министерства госимуществ. Он работал там много лет, сначала помощником делопроизводителя, потом был повышен в должности, потом поднялся ещё на одну ступень – и мог с закрытыми глазами доехать до места службы, мог целый день просидеть за столом, сверять сводки, подшивать ведомости и отвечать на телефонные звонки, не открывая глаз, мечтая о том, как он в воскресенье соберётся и поедет на целый день за город.

Вечером он возвращался домой, входил во двор, где не было ни единой травинки, поднимался по щербатой лестнице. Дом был многоэтажный, лишённый каких-либо признаков того, что принято называть архитектурой; бывший доходный дом, как две капли воды похожий на соседние. NN готовил себе ужин, потом лежал на диване с закрытыми глазами или сидел перед телевизором, переключая один за другим двадцать каналов. К тому времени, когда он доходил до последней программы, первая успевала смениться; так проходил вечер. По выходным дням NN занимался уборкой своего жилья.

Однажды он забрёл в другой район и очутился возле птичьего рынка. Он ходил в толпе среди свиста, щёлканья, щебета, вдоль столов, табуреток и старых ящиков, за которыми стояли продавцы с клетками, и ему захотелось изменить свою жизнь. Он вошёл к себе в комнату, держа в одной руке пакетик с кормом, а в другой – проволочное сооружение; вечером он накрыл клетку, как ему велели, тёмным покрывалом, чтобы свет не мешал птичке, а в ближайшее воскресенье приобрёл настоящую клетку с жёрдочкой, зеркальцем и каким-то подобием зелени. Птичка оказалась весёлой и послушной, охотно ела корм, пила воду, утром щебетала, вечером спала и, по-видимому, не страдала от одиночества, так как видела в зеркале другую птичку, точно такую же, как она.

Продавец не обманул его; птичка была ещё птенцом. За несколько недель она заметно подросла, научилась сидеть на жёрдочке, поворачивать голову навстречу хозяину и смотреть на него сбоку круглым загадочным глазом. NN отворил дверцу, чтобы дать ей полетать в комнате. Птичка колебалась. «Ну, давай, – сказал он. – А то закрою, и останешься сидеть». Птичка закружилась под потолком, закачалась на люстре, уселась на телевизоре, почистила пёрышки, снова вспорхнула, это было очень весело. Он насыпал ей крошек на стол, и они вместе поужинали.

Птичка продолжала расти, теперь она только ночевала в клетке. Как-то раз NN пришёл с работы в дождливый, слякотный вечер, плюхнулся на диван, птичка строго поглядела на него. Он понял: она была недовольна тем, что он не снял грязную обувь. Вечером они вместе смотрели телевизор. Наступила зима. В комнате стояла разукрашенная ёлка. Хозяин зажёг свечи. Птичка отказалась от мысли устроиться на ветке, так как это было опасно. Шампанское ей не понравилось. С красным шёлковым бантом на шее – подарок NN – она клевала конфеты, он поднял за её здоровье оба бокала и поздравил птичку с Новым годом.

Оттого что она стала взрослой, птичка не любила летать. Она расхаживала по комнате, повязав передник, обмахивала пыль с мебели, протирала полки с книгами, потом отдыхала, сидела на подоконнике и смотрела во двор. NN спросил: не хочет ли она прогуляться? Вероятно, она скучает по лесу? Птичка ничего не ответила. Он открыл окно, была весна. «Хочешь, мы в воскресенье поедем за город, – сказал он. – Плюнем на всё и махнём куда-нибудь подальше. Возьмём с собой еды. А то даже, – прибавил он, – если хочешь, если тебе надоело, я могу тебя отпустить». Он сказал это и испугался. Птичка могла поймать его на слове. Он подумал: вот сейчас она сообразит, в чём дело, и... Птичка махнула крыльями, надменно повела носом, спрыгнула с подоконника и уселась смотреть вечернюю спортивную программу.

Неделя кончилась, апрель был в полном цвету, это чувствовалось по необыкновенному запаху, который проникал через распахнутое окно в комнату: где-то очень далеко цвели луга. Птичка сидела в кресле, загородившись раскрытой газетой, на носу у неё были очки; она читала политические новости. NN крался по комнате со стулом. Птичка перевернула газетный лист, он услышал, как она щёлкнула языком. NN встал ногами на стул, покосился на птичку, шагнул со стула на подоконник , взмахнул руками и улетел.


Вечный полдень

Последняя и лучшая, как многие находят, книга стареющего Бунина – созданный в оккупированной Франции цикл ностальгических новелл «Тёмные аллеи» о любви, о юных девушках и зрелых женщинах.

В последнем, предсмертном рассказе Чехова говорится о девушке, которая гостит в усадьбе родственников. Ей скучно, она тяготится затхлым провинциальным существованием, не любит своего жениха и уезжает в столицу, к новой жизни.

Перечитывая «Стенографию конца века» Марка Харитонова, я набрёл на то место, где сказано, что любовь – единственная, чуть ли не каждому доступная возможность приобщиться хотя бы на мгновение к высшему единству мира. Я стар, много старше Чехова, ровесник позднего Бунина. Но и теперь мне слышится в этой дневниковой записи перекличка с моими стародавними мыслями о юношеской влюблённости. Впоследствии она стало темой многих моих сочинений – романов, рассказов. Как и прежде, я считаю её чрезвычайно важной для литературы.

У меня есть рассказ, где мимоходом упоминается хранимая памятью девушка-конвоир в Бутырской тюрьме. Нет, конечно, какая могла быть тут влюблённость. Но вижу её как сейчас, в туго подпоясанной шинели, в зимней солдатской шапке над узлом волос, в гремучих сапогах, с пистолетом на бедре. Она сопровождала заключённых – не удостаивая их взглядом – в тюремные прогулочные дворы, похожие на полотно Ван Гога. Вот бы узнать, что стало с этой девицей... Много лет спустя я раздвинул свой рассказ, получилось нечто вроде трактата о вечности.

Спрашивается, при чём тут приобщение к высшему единству. О чём речь? Решаюсь процитировать, слегка подправив, собственное произведение.

«Время, в какие бы метафоры его ни обрядить, порабощает. Эти непрестанные попытки устоять, не слететь с вращающегося круга. Стук колёс, уносящих в будущее, имя которому – смерть, грохот состава, который ведёт безглазый машинист. Но существует вечность. Есть переживание вечности, Вечного Настоящего. Пусть изредка, но посещает ослепительная догадка, что время – временно, и этой временности противостоит нечто пребывающее».

В романе Франсуа Мориака «Подросток былых времён» есть эпизод – возможно, воспоминание самого автора. Подросток увидел вышедшую из реки после купанья 11-летнюю девчушку – «и мне стало ясно, что Бог существует».

Со своей стороны я думаю о другом почти сверхъестественном, под впечатлением мимолётной встречи, видении, которое осеняет чувством постижения платоновской идеи. Что же это было: порыв ветра, мгновенно вспыхнувшее желание обладать юной женщиной? Не думаю. Юношеская влюблённость, ещё не сознающая себя плотским влечением? Может быть – но и нечто иное: чувство вечности.

Блок:

Дали слепы, дни безгневны,
Облака плывут.
В теремах живут царевны.
Не живут – цветут.


В том-то и дело, что они живут вечно. Для них нет будущего, для них есть только одно настоящее. Я постиг этот хитроумный подвох времени, которое не уничтожает себя, как рельсы несущегося неведомо куда состава, как бегущие над крышей буквы световой рекламы, но попросту отступает, уступает место непреходящему настоящему; я это понял, когда увидел тебя всю, моя красавица, и твои губы всё ещё шевелились, как бы желая сказать: уходи, сюда нельзя, – я понял, что обрёл это утраченное, казалось бы, навсегда, сознание вечности. Ты стоишь, опустив руки, волосы упали тебе на глаза, и полдень длится без конца.


Катабасис

Никого не было. Ни звука в коридоре. Серый зимний день сочился в окно. Он – удобней будет говорить о себе в третьем лице, как если бы я одолжил память у кого-нибудь другого, – он сидел над учебниками, когда послышался шорох, кто-то там крался. Робко приоткрылась дверь. Студент поднял голову. Она вошла. Он улыбнулся скорее из вежливости; она приблизилась в видимом смущении.

Была такая Фаина, иначе Фая. Он всё ещё сидел спиной к ней; она решилась. Безмолвно, обняв его сзади, дала почувствовать близость своего тела. Неожиданно стукнуло что-то снаружи, она отпрянула.

В пустом и холодном коридоре общежития под сиротливыми лампочками по-прежнему всё молчало. Время остановилось. Фая шагала мимо дверей, он брёл за ней следом.

Она была невысокого роста, несколько полновата и широковата в бёдрах, волосы слабо отливали медовым оттенком. Кровь рыжеволосых цариц древнего Ханаана смешалась в Фаине с кровью смуглых пленниц-моавитянок. Она шествовала, несла себя, чуть заметно покачивая бёдрами,

Она остановилась. В дальнем конце коридора полутёмная лестница спускалась, словно в преисподнюю, в подвал. Оба сошли в сырую тьму подземелья. Он не спросил, зачем. Медноволосый психопомп вёл его в приют одиноких странствующих сердец, вдоль стен тянулись трубы центрального отопления, ладонь нащупала штепсель на шершавой штукатурке. Жидкий свет брызнул с потолка, нашлась дверь; отворив, они оглядывали закуток с хозяйственной рухлядью, искали ложе или саркофаг.

Он подчинился. В огромных, темно и тайно отсвечивающих глазах Фаины застыло уверенное ожидание, стояли века. Губы зашевелились, как бы желая шепнуть: сюда нельзя, — он понял её без слов, то был зов к продолжению жизни. Пальцы Фаины расстегнули кофточку, руки потянулись назад к лопаткам, чтобы освободиться от лифчика, и обнажили грудь.


Попутчица

Давным-давно, в восьмидесятых годах я ехал в полупустом, гремучем и шатком вагоне дальнего следования, сидел один в свободном купе, забаррикадированный коробками с провиантом, которыми оснастили меня друзья, перелистывал Рильке, читал третью Дуинскую элегию, ту , где говорится о родовом наследии хаоса, – чувственности, пробуждающейся у юноши, о Нептуне крови с его страшным трезубцем.

Ехал я долго и далеко, на станцию Бейнеу в Западном Казахстане, навестить одного опального математика, сосланного за редактирование подпольного самиздатского журнала, в котором подвизался и я. Время от времени я выходил в коридор, стоял перед вагонным окном, обозревая проносящийся мимо унылый пейзаж, сожжённые солнцем пустынные дали, редкую бурую растительность, солончаки. Однажды радвинулась дверь соседнего купе. Вышла и стала рядом со мной у окна женщина, не молодая и не старая, из тех, о которых говорят: сорок лет – бабий век, сорок пять – баба ягодка опять!

Попутчица моя была среднего роста, большая и мягкая, широкая в бёдрах, круглолицая и светло-сероглазая, со свекольным румянцем на скулах. Одета в вязаную кофту-кацавейку на пуговицах, с трудом сходящихся на груди, и широкую грубошерстную юбку, из-под которой выглядывали крепкие короткие ноги. Теплый платок сполз с ореховых волос и обнимал её плечи.

Разговорились. Она ехала навестить сына, недавно призванного в армию. В те времена в Советском Союзе новобранцам не положено было оставаться в родных местах, непременно надо было отбывать срок службы где-нибудь подальше.

«До чего скучная земля, с тоски подохнешь!» –– Ей надо было сходить раньше меня. – А ты что же, один тоже едешь?»

Показала мне карточку сына. Простоватый крестьянский парень, рядом прижалась девчонка в коротком платье, с толстыми коленками.

«Невеста?»

«Вроде бы. Говорит, жду. Не знаю, дотерпит ли...»

Я спросил:

«А он, любит её?».

Да какая там любовь... Только бы живым-здоровым вернулся. Платить надо. Начальству ихнему...»

Что-то должно было произойти. По-прежнему нёсся, погромыхивая на стыках, поезд. В купе постучались. Я сказал: «Войдите». И отложил книжку.

Она вошла, платка на ней уже не было. Молча присела, расправив юбку, рядом о мной. Я отложил книжку.

«Вы уж меня извините, помешала вам», – сказала она. Я осведомился, в чём дело.

«Просьба у меня к вам. Я вам говорила... Мне нужны деньги, сыночку моему помочь...»

После некоторого молчания она продолжала:

«Вы не смотрите, что я такая старая. Я не старая... Будете довольны. Мне деньги позарез нужны. Много не возьму».

«Здесь?» – спросил я.

«А чего. Никто не войдёт. Можно и там... Пожалуйста! – Она всхлипнула. – Христом-богом молю, возьмите меня... Хучь здесь, хучь у меня».

Мне представилось, как она будет унижаться перед воображаемым начальством, плакать и совать взятку. Я дал ей денег, поезд пошёл медленней, через полчаса она сошла.


Mea culpa

Я приехал в Москву, это было, кажется, незадолго до того, как исчезла навсегда под землёй широкая и просторная Манежная площадь, распростёртая под высоким небом,– не осталось и неба, – и сидел, не зная куда себя леть, на скамейке где-то неподалёку. Подошли и осторожно сели рялом двое, мужчина лет тридцати, тридцати пяти на вил, с дорожной сумкой, и девочка не старше шести: отец и дочь. Девочка что-то жевала, из разговора, отчасти по одежде, можно было понять, что приезжие, из какого-нибудь тухловатого провинциального городка, поглядеть на Москву. Я прислушивался к обрывочным фразам, они встали, папа просунул руки в лямки рюкзака, продолжая говорить, взял дочку за ручку, и оба двинулись прочь. И меня охватило чувство непонятной, ни на чём не основанной жалости. Мне стало почему-то невыразимо жаль этих удаляющихся гостей, высокого худого отца и девчушку, уцепившуюся за него, я представил себе, как они возвращаются, усталые и разочарованные, оглушённые столичной суетой и толчеёй, – домой, а там всё то же безысходное существование, те же заботы, маленькие радости и надежды. Не то чтобы я подумал, вот, бедняги, потащутся не солоно хлебавши в свою Тьмутаракань, а я уеду в Европу! Клянусь, ничего подобного не было в моих мыслях. И почему непременно Тьмутаракань? Удивительное дело: совсем некстати подумалось, что ведь такое же чувство испытываешь, занимаясь литературой, жалость и сострадание к героям моих повествований. К молодёжи моего поколения, к этим незадачливым юнцам, которых обманула, над которыми так злобно надсмеялась жизнь. К хрупким девушкам, чья красота пропала даром. А там – почему не сказать правлу? – постыдное сострадание и к себе самому. Я не слишком себя обожаю. Но я люблю моих героев, живу их выдуманной, воображаемой жизнью, жалею их по-русски, сочувствие, мне кажется, слишком часто в моих писаниях превращалось в то, что именуется тенденциозностью.


Жизнь

В былые времена, в потустороннем пристанище снов, я вставал первым. Румяный Гелиос уже нахлёстывал лошадей, стоя между двумя крутящимися колёсами своей повозки, и целился из лука. Я шёл по пустынной улице, стараясь увернуться от стрел, булочная под фирменной вывеской придворного поставщика Hofpfisterei уже была открыта, за прилавком ожидала покупателей белокурая пышнотелая продавщица, ещё дышащая ночной негой. Она знала меня, не спрашивая, тотчас упаковывала горячие булочки, полбуханки пахучего ржаного хлеба. Я вручал ей кошелёк, она сама вынимала мелочь, сколько нужно, и я плёлся с моей добычей домой. В кухне я готовил чай для Лоры, кофе для себя, разрезал и смазывал конфитюром булочки, раскладывал бутерброды. Моя жена, слегка заспанная, сияющая, как сама заря, в белом байковом халате выходила из коридора.

А бывало и так, что мы оба поднимались спозаранку, наскоро одевались и спускались в подземный гараж. Жена моя усаживалась за рулём, я рядом, и мы катили вдоль по Козима-штрассе, минуя Иоганнескирхен, по автобану в направлении Исманингена, сворачивали в узкий проезд, – всё путешествие до городского озера Ферингазее занимало пятнадцать минут.

Пустынное озеро на рассвете, гладкое и блестящее, как зеркало, под бледно-голубым безоблачным небом, стояло перед нами, слабый плеск смутил его молчание – несколько шагов по росистой траве, и я вхожу в воду. Сердитый лебедь, хозяин этих мест, неспешно выплывает из прибрежных зарослей, где, вероятно, он провёл ночь. Яркий свет, голоса незваных гостей разбудили его.

Вслед за мной, ёжась и слабо вскрикивая от прохлады, Лора опасливо вступает и уже через несколько минут заплывает так далеко, что я, в тревоге, с трудом различаю её резиновую шапочку. Солнце слепит глаза. Я плыву, отстав от неё, на большом расстоянии, мимо полуострова, который здесь почему-то считается островом. Остров нудистов. Там уже появились первые энтузиасты. Я украдкой оглядываюсь туда мимоходом или, лучше сказать, мимоплавом, щурясь от блеска вод, зная заранее, что, лишившись одежды, женщины теряют себя – свою тайну и привлекательность.

Мы возвращаемся, нас ждёт роскошный завтрак. Радость жизни, которой учила меня подруга, исчезнувшая в пристанище сновидений.


Дворец

Мне снилось – и мнится, так оно и было на самом деле, – будто я нахожусь во дворце, хожу из комнаты в комнату, слышу стук своих шагов, одну за другой открываю двери, и они захлопываются за мной. В гулких залах за высокими окнами сверкает солнце, никого нет. Лишь в одной комнате поднимается со стула некто в служебной униформе, вероятно, смотритель, вперяет вопросительный взгляд, но я не могу объяснить, зачем я здесь, что ищу, кого потерял. Забыл, убей меня бог, ничего не помню.

Проснувшись, я смотрю на циферблат, сажусь в постели. Тотчас спохватываюсь, что ничего не ответил смотрителю. Между тем близится время закрытия. Я послушно следую за ним через анфиладу комнат. Мы входим в смотровой зал, здесь опять ни души. Нет ни стульев для экскурсантов, ни экрана на задней стене. Оборачиваюсь; куда делся мой вожатый? В полутьме тлеет вполнакала люстра на потолке, тусклое освещение напоминает спальню, где, уходя, я не успел выключить ночник. Но на самом деле это, конечно, не спальня, просто чахнет лепесток огня в коптилке на столе, время военное, эвакуация, ночь. В чёрном окне над столом отражено ошеломлённое лицо подростка, похожее на лицо преступника, это я, пишущий эту страницу, подойти, что ли, подкрутить фитиль?.. Не хочется вылезать из тёплой постели, а на дворе мороз, зима 1943 года, мне пятнадцать лет, и двадцать две дивизии врага, окруженные, обмороженные немцы, взяты в плен под Сталинградом.

Я сижу, задумавшись, с повисшей над тетрадкой дневника вставочкой со стальным пером – тоже обиходная принадлежность тех лет, – и вспоминаю, ведь будущее время можно пережить только во сне, – вспоминаю о том, как однажды ночью мне привиделось, что я попал во дворец или музей и увидел там себя самого в сорок третьем году, и начинаю понимать, что грядущее не исчерпано, грядущее только начинается.


Генеалогические грёзы

(1)

Наклонись над струйкой, следи за тем, как вода вырывается из-под камня, скользит и вьётся, и вливается в озерцо. И, успокоившись, течёт между травами и корнями деревьев, по песчаному руслу. Проводи её глазами, покуда она не исчезнет из виду. Сколько времени понадобилось воде, чтобы пробиться сквозь толщу земли, отыскать трещину в окаменелостях далёкого прошлого, растворить в себе соль веков. Подумай о том, что твоя жизнь, единственная, замкнутая в себе, на самом деле только пробег ручейка от порога к другому порогу: не правда ли, мы не догадывались, что в нас продолжается подземный ток, что ты сам – бегущая вода. Из тёмных недр прорывается безмолвие голосов, так бывает во сне, так даёт о себе знать череда предков, ты понятия не имеешь о них. А между тем ты их продолжение. Ты весь составлен из подробностей, накопленных ими, ты их совокупный портрет. Ты сбриваешь рыжую, уже поседевшую щетину на щеках – её оставил тебе в наследство пращур, современник царя Давида, а ему – патриарх Иаков, тот, кто поцеловал у колодца смуглую девочку с тёмными сосками, с лоном, как ночь, и с тех пор чёрная и рыжая масть спорили в поколениях твоих предков. Ты вперяешься в молочный экран и раздумываешь над каждой фразой, лелеешь и пестуешь язык, это потому, что твой согбенный прадед весь век вперялся в зеркальные строки квадратных букв с заусеницами и обожествил алфавит. Ты лежишь на пороге своего дома в Вормсе, в годину чумы, с проломленным черепом – тебя обвинили в распространии заразы. О тебе в Кишинёве сказал поэт: встань и пройди по городу резни, и тронь своей рукой присохший на стволах и камнях, и заборах остылый мозг и кровь комками; то они. Их уличили в том, что они – это они, а не кто-нибудь другой. Ты в очереди перед газовой камерой, и рядом стоит твой соплеменник, босой пророк из Галилеи, царь иудейский, чтобы вместе со своей верой, которую он возвестил в Иерусалиме, со всеми вами вдохнуть циклон Б и сгореть в печах. Потому что заодно с теми, кого изгоняли и убивали из века в век за несогласие признать Иисуса Христа богом и, наконец, сожгли в печах, сгорело и христианство. Да, мы древний народ, мы поплавок, качающийся на поверхности взбаламученных вод, там, где на страшной глубине, занесённые илом, лежат целые цивилизации. И вот теперь ты остановился, тайный двойник, соглядатай, в зелёном лесу, и не можешь оторвать взгляд от родника – чтó стоит копнуть лопатой и засыпать его землёй!

(2)

Я никогда не видел моего голубоглазого, рыжебородого деда, он умер, не дожив до пятидесяти лет, задолго до моего рождения. Он был ремесленник, бедняк, обременённый многодетной семьёй, считался знатоком Торы и Талмуда. От него не осталось портретов, не осталось ничего. От него остался я.

Я почти ничего не знаю о своих предках с материнской стороны, но помню мою мать, молодую женщину, умершую, когда мне было шесть лет; она была выпускницей Петроградской консерватории, пианисткой и художницей.

Я думаю, что во мне сказалось двойное наследство – противостояние слова и музыки.

Привязанность к Слову, к листу бумаги, к начертанию букв: я ощутил её чуть ли не с раннего детства, она передалсь от деда и через него – от бесконечной череды согбенных книжников. А мою любовь к музыке, жизнь в музыке я получил от матери.

Я стал писателем, потому что Слово для меня – воплощение логики, ясности и дисциплины, но эти начала сталкиваются и сливаются с тем, что не поддаётся переводу на язык слов, – с музыкой. Проза есть царство разума, но его размывают волны музыки, как ночь размывает день. Оттого чистота и логическая упорядоченность прозы смешалась в моих писаниях с фантастикой, с хаосом, с искривлёнными зеркалами, с безответственным отношением к времени, с мертвящим, как взгляд василиска, неверием в благость Творца и сомнением в разумном мироустройстве.

(3)

Отчего я не возвращаюсь – как возвращаются в родные места на закате жизни? Перипатетики философствовали, гуляя в саду перед храмом ликейского Аполлона. Существует новая философия прогулок: по прямоугольнику каменного двора, парами, руки назад, не останавливаясь, не замедляя шаг. Существует философия мёртвых коридоров, гремучих ключей, цокающих сапог и прогулочных дворов высоко на крыше главного здания Государственной безопасности в Москве..

Отчего я не возвращаюсь... Можно привести дюжину доводов, нужны ли они? Там негде и не на что жить. Государство ограбило нас дочиста. Всё, что я сделал, все следы моего пребывания в России выскоблены. Я лишён пенсии, хотя работал всю жизнь. Моя жена лежит на мюнхенском кладбище. Куда я от неё поеду?

Меня в Москве может остановить на улице любой милиционер. Моё пухлое дело хранится в архивах тайной полиции и, может быть, ждёт своего часа. Скажут: времена изменились. Но кровавая гадина жива. Они, возразят мне, теперь этим не занимаются. Но я отравленный человек.

Ты русский писатель; не спорю. Писатель должен дышать воздухом реальной жизни. Какой жизни? Дышать воздухом российской действительности. Что такое действительность?

Есть реальность памяти, она могущественней минутных впечатлений, всего хаоса, что наваливается на гостя. Новая жизнь осыпается на другой же день, как мгновенно пожухнувшая листва. Ибо память не терпит поправок. Есть действительности души, только она по-настоящему реальна.

Толкуют о читателе. Но у меня нет или почти нет читателей в России. Мой русский язык непонятен. «Ни одного человека вокруг, – жалуется изгнанник Овидий, – кто сказал бы словечко по-латыни!». Мой язык – латынь. И уже не здесь, а на родине я был бы эмигрантом. Я русский писатель, но я не национальный писатель. Где я, там русская культура, да-с; но это не культура сегодняшней России.

(4)

Одному человеку приснился сон, чей-то голос сказал ему: поезжай в Прагу, увидишь там большую реку и мост, под мостом лежит сокровище. Человек продал имущество, долго ехал, приехал, но оказалось, что мост охраняется. Каждый день он приходил, садился и смотрел на мост, постепенно к нему привыкли, он познакомился с начальником стражи. Однажды начальник сказал: этой ночью я видел сон. Голос рассказывал о деревне, будто бы там стоит заброшенный дом, в подвале спрятано сокровище, и никто об этом не знает. Вот я и думаю, сказал начальник, не рвануть ли мне туда. А где это находится, спросил приезжий, и понял, что речь идёт о его деревне. Боясь, что его опередят, спешно отправился в обратный путь, на последние деньги добрался до места, оторвал доски, которыми крест-накрест была заколочена дверь его избы, спустился в пóдпол и нашёл сокровище.

(5)

Одному человеку приснился сон. Голос прошептал: бросай всё, поезжай в Прагу, там под мостом через Влтаву найдёшь сокровище. Он поехал, увидел мост, но дорогу ему преградила вооружённая стража. Он остался в городе, каждый день сидел у моста, сперва на него смотрели с подозрением, потом привыкли. Он познакомился с начальником стражи. Тот ему рассказал свой сон: будто бы где-то есть деревня, там стоит заколоченный дом, а в подвале лежит сокровище. Надо бы туда съездить, проговорил начальник, да нехорошо службу бросать. Крестьянин понял, о какой деревне идёт речь, вернулся, стал искать свой дом, но никакого дома уже не было.


Атомная теория вечности

1

Где же это было, когда? Слабое дуновение шевелило ажурный занавес, крупный шорох шагов, вкрадчивое постукивание каблуков по тротуару, голоса мужчин, смех женщин доносились через открытое окно первого этажа, доносилась жизнь, и всё это была Москва, город юности и детства, – та самая Москва, которой ныне нет и в помине, потонувшая, как Атлантида, в океане вечности.

В пятом веке до нашей эры фракийский грек Демокрит, которого некоторые считают предшественником российского еврея Георга Кантора, творца теории множеств, учил, что мир состоит из мельчайших неделимых частиц. Мы же в свою очередь можем сказать, что Вселенная памяти представляет собой континуум минимтальных воспоминаний, – и вот он, один из таких атомов памяти: московский: летний вечер. Открытое настежь окно, колышащийся занавес, лукавый стук каблуков, обрывки фраз, женский смех, темнеющая прохлада нашего бывшего переулка между Чистыми прудами и Мясницкой, округа, от которой почти ничего теперь не осталось.


2

Я хотел бы вернуться, снова призвав на помощь пусть и не вполне надёжную память, – вернуться к обстоятельствам моей оттаявшей жизни, о которой только и можно сказать, что это была недвижная, замороженная жизнь, говоря на языке звездословия – ночное прозябание в лучах Сатурна. Стояли пятидесятые годы, середина минувшего века. Как известно, век на шестой околосолнечной планете продолжается 3000 лет.

Назначенный охранять сооружения, на которые никто никогда не покушался, – продуктовый ларёк для вольнонаёмных, , сарай пожарной охраны, где за створами ворот стояла наготове, в хомуте и оглоблях, под дугой, взнузданная и впряжённая в повозку лошадь, – я расхаживал взад-вперёд по снежному насту вдоль запретной полосы мимо и рядов колючей проволоки, мимо увешанного лампочками глухого древнерусского тына из жердей в два человеческих роста, между угловыми вышками, обливавшими спящую жилую зону белыми струями прожекторов. Налево от крепости, в иссиня-чёрной пропасти неба мерцали ртутные звёзды вертикально стоявшей Большой Медведицы, над моей головой застыла сияющей точкой Полярная звезда. Я отыскивал ярчайшее украшение нашего северного неба, алмазный Юпитер, искал и не находил тусклое светило моей судьбы – Сатурн, семижды окольцованную планету лагерей.

Время от времени, основательно озябший, я заходил погреться в каморку бесконвойного пожарника, мужика католика родом из Галиции, иначе польской Западной Украины, старше меня вдвое, по имени Иустин. Он прислуживал в посёлке жене вечно пьяного начальника лагпункта, старшего лейтенанта Ничволоды, точнее, как говорили, спал с ней, выполнил почётное задание заколоть поросёнка и в награду получил сцеженную поросячью кровь и кишки. Иустин сидел перед горящей печкой и угощал меня кровяной колбасой, которую я никогда в жизни не ел. До конца моих дней не забуду её дивный запах и вкус.

3

Вскоре мне пришлось расстаться с добрым Иустином. Начальство, которому нечасто приходили в голову счастливые идеи, вновь подарило мне редкостную привилегию одиночества, назначив караулить лесосклад в сто пятом квартале.

По-прежнему, как расконвоированный малосрочник – всего восемь лет, – я протягивал дежурному надзирателю на вахте свой пропуск и выходил без конвоя за зону.

До склада было не так далеко, каких-нибудь десять километров. Приближаясь к объекту, я угадывал в темноте штабеля брёвен. Теперь нужно было запастись топливом – не слишком сырыми щепками, кольями и обрубками помельче, обрывками берёзовой коры для растопки.

Тысячелетия тянулись, я сидел у костра и думал о том, что моя жизнь, быть может, обретёт своё назначение и смысл, если когда-нибудь, через много лет, я о ней напишу.

Небо надо мной заволоклось, вот-вот должен был начаться снегопад. На затёкших от неподвижного сидения ногах я побрёл к сторожке, лёг на топчан. Частички памяти, как снежинки, закружились в засыпающем мозгу. И тотчас шевельнулась гардина, донеслось цоканье женских каблуков, я услышал смех и говор...


Из предисловия к «Запаху звезд»

Я решаюсь публиковать эту повесть, относящуюся к первым временам моей литературной работы, хорошо понимая, что её тема не вызовет интереса у сегодняшних читателей в России. Кому охота ворошить прошлое. Вопрос, однако, в том, удалось ли это прошлое отменить. «Запах звёзд» не есть обвинительный документ, повесть не ставила и не ставит перед собой задачу разоблачить кого-либо или что-либо. Она написана не ради того, чтобы заставить читателя задуматься, можно ли быть уверенным, что лагерь больше не возвратится. Но она притязает на то, чтобы оживить кусок жизни, о которой принято говорить, – если кто-то вообще о ней помнит, – что она была и сплыла. Жизни, о которой всем хотелось бы думать как о более или менее случайном, преходящем эпизоде национальной истории.

Я не хочу здесь касаться вопроса, в какой мере лагерный образ жизни отвечал традициям страны, где крепостное право было отменено лишь каких-нибудь полтораста лет тому назад, чтобы возродиться при советской власти либо в форме колхозного строя, либо в той форме, о которой здесь идёт речь. На ум приходит фраза Толстого о том, что солдат, раненный в деле, думает, будто проиграна вся кампания. Человек, отведавший лагеря, скажут мне, уверен, что это и есть самое главное в жизни народа. Лагерный фольклор зафиксировал эту иллюзию, там считали, что на воле вообще никого уже не осталось. И всё же я думаю, что лагерь представляет собой нечто коренное в истории минувшего века. Лагерная цивилизация, какой бы архаичной она ни выглядела, как бы сильно ни напоминала не только времена Грозного или Петра, но чуть ли не Египет фараонов, – в такой же степени продолжение традиций, как и принадлежность модерна. Более того, цивилизация принудительного труда в её новейшем облике представляет собой достижение всемирно-исторического значения, которым – прошу принять мои слова всерьёз – поистине вправе гордиться наша страна.

Эта цивилизация не могла бы достичь такого размаха и совершенства в иных географических условиях. Обширность России, её воронкообразная, засасывающая география, словно созданная для того, чтобы превратить наше отечество в обетованную землю массового принудительного труда, этой новейшей реализаци утопического (как считали) проекта Общего Дела на военно-дисциплинарных началах, о котором грезил Николай Фёдоров, – эта география, говорю я, позволила в глухой тайне свозить в лагеря, эшелон за эшелоном, на протяжении полувека, десятки миллионов людей. Само собой, к ним нужно добавить и колоссальный аппарат сыска, и многоступенчатую бюрократию, и вооружённую охрану. В итоге труд заключённых преобразил страну, воздвиг города и прорыл каналы, проложил железные дороги и создал целые отрасли промышленности; концлагеря размножились повсеместно, а не только в отдалённых районах Сибири, Крайнего Севера и Дальнего Востока; лагерь, как кромка леса на горизонте, стоял везде, маячил немой угрозой, и можно было бы сказать, пользуясь юнгианской терминологией, что архетип лагеря остался неистребим в коллективном бессознательном народа. Этим и объясняется настойчивое желание не дать ему вновь ожить в сознании.

Однако мы отвлеклись. Ведь никому из сидевших тогда, намертво забытых, наглухо засекреченных и как бы вовсе не существовавших, не приходило в голову, что они находятся на переднем крае национальной истории. Лагерь был новейшей модификацией подземного царства, а в аду, как известно, очень скучно.


Поколение

Что такое поколение? Нечто, вычленяемое из потока исторического времени. Искусственный конструкт, фрагмент истории, к которому применима сентенция Себастьяна Гафнера: «Историю сочиняют историки. История есть произведение литературы».

Время? Кто не помнит знаменитые и знаменательные слова, обронённые блаженным Августином? Знаю, говорит он (Исповедь, XI, 14), что это такое, но если меня спросят, не сумею ответить.

Так и ты. Не правда ли, отдаёшь себе отчёт в том, что источник и материал дилетантских размышлений о «поколении» – всего лишь личные воспоминания, социальная или дружеская среда, куда забросили тебя случай и год рождения, – то, что ты так живо чувствуешь, что ты пытался выразить в твоих сочинениях, – короче, то особое мирочувствие, которое серьёзные историки называют «духом времени». Но , возродить и одушевить это канувшее в прошлое умонастроение они едва ли способны. Да и не ставят перед собою такой задачи.

Так что придётся, наконец, сознаться, что поколение, которому ты якобы принадлежал, чьим законным представителем себя считаешь, – есть не что иное как ты сам, твоё обобщённое прошлое.

Конечно, я отлично помню мелочи времени, – речь идёт о первых послевоенных годах, – мелочи, которые склеивали современников в единую массу, песенки, анекдоты, летучие неологизмы, сиюминутные речения, популярные имена, герои и героини экрана, наряды девушек, болтовню эстрадных конферансье, барабанный бой газет, уставших лгать самим себе («умру, – писал Эренбург, – вы вспомните газеты шорох...»), наконец культ Вождя-каннибала, принявший клинические формы массового помешательства, – всё помню наизусть, всё стоит перед глазами, звучит и плещется в ушах. Меня, однако, занимает та безвозвратно исчезнувшая атмосфера, которая, как облако нейропаралитического газа, всех нас накрыла, заполнила лёгкие, одурманила мозг, атмосфера, о которой не смели, а чаще и не хотели поведать подневольные советские литераторы, рабы, пишущие для рабов, – летописцы и мемуаристы этой поры. Много позже редчайшим исключением оказался разве только Юрий Трифонов, – разумеется, не в «Студентах», – между тем как столь чуткий ко всему современному Илья Григорьевич Эренбург, кумир интеллигенции, пришедшей на смену поколению молодёжи, о коем речь, в своих прогремевших воспоминаниях промолчал о главной, страшной черте эпохи, не обмолвивившись ни словом о тайной полиции, о тюрьмах и лагерях, – грубо говоря, под видом панорамы времени создал великолепный и величественный фальсификат.

Невозможно говорить об обществе, породившем наше гипотетическое поколение, потому что никакого общества в Советском Союзе не было. Был «народ-поедитель» – электрическая слава сияла над зданием Центрального универмага, – но победитель понёс такие потери, что последствия катастрофического урона ощущаются до сих пор, спустя полвека с лишком после окончания войны; такова была цена, заплаченная под водительством «величайшего полководца всех времён и народов» за спасение и возрождение режима.

Но ты собрался было говорить о поколении. Трудная тема! Шаткое, неверное слово, которое приходится брать в кавычки. В самом деле, кто такие были эти «мы», что такое наше или не наше поколение? Фантом, изобретение писателей. Впрочем, ты уже вещал об этом.

«Моё поколение» – это абстракция. Я привык считать себя закоренелым индивидуалистом. Я питаю глубокое недоверие ко всякому коллективизму. Ни с какой общественностью я ничего общего не имел и не испытывал к этому никакой охоты. Приведу ещё одну цитату. «Я поздно осознал свою принадлежность к поколению, даже как бы сопротивлялся чувству этой принадлежности». (М. Харитонов, эссе «Родившийся в 37-м»).

Мне кажется, я мог бы подписаться под этими словами.

Толкуют о «нашей эпохе». Боже милостивый, какая эпоха? Рискуя впасть в неуместное острословие, можно сказать, что эпоха «эпох» в нашем отечестве попросту прекратилась. Нам остаётся вспоминать только о войне.

О победе над иноземным завоевателем, которую всё ещё не отличают от поражения, великой победы государства над собственным народом, когда миллионы раненых, искалеченных, полумёртвых, полуживых возвращались с полей войны в эшелонах, меченых красными крестами в белых кружках вагонов, на госпитальных судах, в тряских телегах, в колоннах санитарных фургонов по залитым грязью дорогам.

И всё-таки! Ныряя в омут минувшего, я принужден буду признать, что в самом деле принадлежал к тому сомнительному «мы», которое за неимением нужного термина должен назвать поколением, – в данном случае, увы, всего лишь к поколению московской интеллигентной молодёжи ранних послевоенных лет. (Судьба пощадила меня: я достиг тогдашнего призывного возраста к концу войны.)

Поистине это было одинокое, неприкаянное и распылённое поколение, и не только потому, что всякое проявление, любая попытка сплотиться, группа единомышленников, дружеский кружок, немедленно привлекали внимание вездесущей тайной полиции, прослаивались доносчиками и заканчивались арестами. Но и потому, что мы были квази-поколением с начисто вытравленным инстинктом солидарности, воспитаны всеобщим страхом и вечной необходимостью быть на-чеку, приучены к повсеместному подслушиванию и подглядыванию. Потому что мы угодили в расщелину истории. Всем нам было суждено жить и изживать нашу юность в гнуснейшую пору советского времени.

Сказать о нас, что мы, внуки мёртвящих тридцатых годов, дети военных лет, так и не сумевшие дозреть до того, чтобы стать поколением в полном и подлинном смысле, сказать, что мы не знали жизни, было бы и правдой, и неправдой. Нет, с реальностью повседневного существования в СССР, чудовищным бытом, нищетой, голодом, вечной нехваткой всего и т.д. и т.п., были мы очень даже знакомы, сталкивались весьма чувствительно и достаточно рано. Перед этими сиротливыми кулисами, наперекор всему, разыгрывалась трагикомедия нашей судьбы, ютилась по углам наша молодость, поколение одиночек, типичными чертами которого парадоксальным образом стали какая-то странная, всё ещё не преодолённая невзрослость, застенчивость и стыдливость. Стороннего наблюдателя должно было поразить наше пуританство, воспитанное и внедрённое ханжеской полицейской моралью, невежество в вопросах пола, подростковый страх перед женской телесностью и полнейшее непонимание женской сексуальности у юношей, раз и навсегда заученная поза самообороны перед самой робкой мужской инициативой у девушек, какой-то духовный (да и физический) запор вкупе с неизбежным следствием подобного воспитания – обоюдной скованностью и бесчисленными словесными табу... Короче, богатейший материал для фрейдистских умозаключений – в стране, где психоанализ был не просто запрещён, но чуть ли не приравнен к политической крамоле. Искалеченное поколение, вот кем мы были.


Мёртвое десятилетие

Собственно, автор этих заметок не вправе называть Тридцатые годы мёртвыми. Для меня они – счастливое (более или менее) время. В 32-м родители переехали из Ленинграда; мне было четыре года. С тех пор началось московское детство в бывшем доходном, построенном на рубеже века доме № 3/2 по Большому Козловскому переулку, на углу Боярского и в ближних улочках и переулках – Машковом, Фурманном, Большом и Малом Харитоньевском, на Чистых прудах, на Мясницкой, переименованной в улицу Кирова, у Красных ворот. Никаких ворот уже не существовало, не осталось и деревьев на Садовом кольце.

Что это было за время? Бывает, что история проваливается в яму, истощив свои движущие силы и творческие ресурсы, – так случилось с нами, со всей нашей страной. Таков был итог предыдущего, второго десятилетия. Мы жили в эпоху, которой не было. И всё же, если можно говорить (вслед за Лидией Гинзбург, Кириллом Кобриным и другими) о людях 20-х годов как о поколении, осознававшем свою особую историческую роль, то почему бы не обособить, не выделить пришедшее им на смену, а лучше сказать, выкарабкавшееся из расщелины поколение 30-х? Ему досталось наследство, значение которого с большим опозданием дошло до сознания наших отцов. Именно они, люди второго десятилетия, якобы не утратившие (если верить Тынянову) историческое чутьё, стали современниками некоего почти мифологического конца времён – победы карлика над партийными диадохами – соперниками в кровавой борьбе за власть – и окончательного прощания с революцией.

О том, что триумф и воцарение карлика означают наступление новой эпохи, о том, что век-волкодав, по слову Мандельштама, на пороге, что громогласно объявленная цель и задача сотворения будущего человека будет успешно решена и на свет явится новый Адам – советский человек, – люди 20-х годов не догадывались. Вслед за побеждёнными их ожидали подвалы и крематории тайной полиции – государства в государстве.

Последствия этой победы не заставили себя долго ждать. Истребление элит. Крепостное право (коллективизация деревни). Рабовладение (лагеря принудительного труда). Возвращение к царскому колониализму (аннексия западных областей Польши, прибалтийских государств и т.д.) Небывалая по размаху и наглости, вездесущая и всепроникающая пропаганда. Восхваление вождя-каннибала, принявшее характер массового помешательства.

Разумеется, мои сверстники, мальчики и девочки, игравшие в начертанные мелом на асфальте «классики», в «колдунчики», в «двенадцать палочек», бегавшие и прыгавшие в тесном каменном дворе нашего дома, между пожарными лестницами и верёвками с мокрым бельём на деревянных прищепках, – разумеется, не подозревали, что когда-нибудь они станут душеприказчиками своих отцов и дедов, – самосознание третьего послереволюционного поколения пробудилось куда позже.


Жатва

Итак по плодам их узнаете их
(Мф. 7:16)

Седьмого декабря 1917 года, вскоре после октябрьского переворота и захвата власти, вождь партии большевиков вручил одному из своих приближённых записку с проектом главнейшего учреждения нового режима — Всероссийской чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией и саботажем. В ближайшие дни Дзержинский представил Ленину программу работы. В этом по своему замечательном документе впервые появляется оксюморон «революционная законность». О появлении нового института госбезопасности сообщила газета «Известия» 10 (23) декабря 1917 года.

Так родились Органы, эти неумирающие тестикулы каннибальского режима, без которых наше государство непредставимо на всём протяжении его истории.

С годами тайная полиция переросла сама себя. Это была универсальная организация, выполнявшая и сыскные, и следственные, и псевдосудебные, и карательные функции, служившая одновременно инструментом тотального контроля и устрашения и рычагом экономики: уже в тридцатых годах стало ясно, что создание новых отраслей промышленности, добыча полезных ископаемых, освоение новых регионов, грандиозные стройки, неслыханная милитаризация, короче, всё то, что подразумевалось под строительством коммунизма, без системы принудительного труда невозможно. К жертвам террора присоединились сгинушие в лагерях. В конечном счёте вся государственная машина в большей или меньшей степени оказалась в ведении тайной полиции. Такова была логика породившего её строя.

Урон, нанесённый народонаселению бывшей Российской империи и русской культуре тайной полицией, никогда не исчезавшей, обозначавшей себя разными, но синонимичными аббревиатурами: ВЧК, ГПУ, ОГПУ, НКВД, МВД, НКГБ, МГБ, КГБ, вплоть до нынешнего ФСБ, не поддаётся учёту. Неисчислимо количество человеческих жертв, сопоставимое с потерями, причинёнными войной. Нет конца мартирологу выдающихся умов и дарований – писателей, поэтов, мыслителей, художников учёных. Страх, общественная кастрация, беспомощность, повсеместная слежка и доносительство деморализовали народ. Дыхание концлагерей, усеявших, словно сыпь, огромное тело безнадёжно больной страны, надолго, если не навсегда, отравили наше отечество.


И что же?

Кровавая гадина оказалась бессмертной. Палачи пережили всё на свете: советскую власть, идеологию, партию, коммунизм — и благоденствуют. Поразительно, что перед лицом многолетних массовых злодеяний мы не слышали ни об одном судебном процессе. Никто не решился указать на бывших бонз преступного режима, напомнить прихлебателям этого режима, его идеологам и певцам, всем, кто танцевал с дьяволом, – mitgettanzt, по выражению Томаса Манна, – об их прошлом. Организация с неконтролируемым бюджетом, располагающая собственными вооружёнными силами, многоголовым штатом, не распущена.

Общественное мнение (если оно существует) разделилось. Кто-то толкует о пользе и необходимости контрразведки, разведки и пр. Эти доводы в нашем случае, перед кулисами источающего трупный запах прошлого, не заслуживают серьёзного обсуждения. Другие говорят: довольно об этом, слыхали, и не раз. Забудем.

Так всё и остаётся. Площадь в сердце Москвы не распахана. Не снесена до основания, как некогда парижская Бастилия, зловещая цитадель, не уничтожен комплекс окруживших её зданий. Не раскрыты «оперативные дела» убитых, не обнародованы имена преступников — генералов, офицеров, следователей, прокуроров, провокаторов, оперуполномоченных и т.п. Не разобран и не вывезен куда-нибудь подальще мавзолей с его содержимым на центральной площади столицы, не выброшены на свалку калечащие пятисотлетнюю итальянскую зубчатую стену мемориальные доски с именами поганцев – «верных ленинцев». Всё остаётся по-прежнему – доколе?


Marche funèbre

F. Chopin, Piano Sonata No.2. Lento (III)

Словно завеса дождя, заслонив горизонт, висит перед нами наш век, наш минувший век; я спрашиваю себя, какое может быть будущее после такого прошлого. И тут на память приходит недавнее дикое происшествие. Неудивительно, что о нём предпочитают помалкивать.

Для тех, кто живёт вдали от России, сообщаю, что у нас теперь демократия. Можно говорить, что хочешь. Можно критиковать власть – само собой, в дозволенных рамках. Можно ходить по улицам с плакатами. Для этого необходимо обратиться в Управление уличных шествий и митингов – так называется это учреждение. Об одном из таких шествий пойдёт речь.

Не обошлось без трудностей. Услыхав, кто собирается демонстрировать, должностные лица были несколько смущены. Обратились в Санитарно-эпидемическое управление, там ответили, что при условии соблюдения гигиенических мер – не возражают. А каких мер? Запросили Патриархат. Оттуда поступил неопределённый ответ: разумеется, церковь отстаивает тезис о бессмертии души, но, знаете ли... Особо щекотливый вопрос был, что скажет Государственная Безопасность, – не пахнет ли тут провокацией? Рассказывают, что один ответственный работник, погрозив пальцем, напомнил мудрую пословицу русского народа: кто старое помянет, тому глаз вон! Ему осторожно возразили, что подобное увечье демонстрантам как раз не грозит... Однако было бы чересчур утомительно рассказывать о всех хлопотах, о хождении по инстанциям, поисках нужных знакомств.

Сговорились, что все участники соберутся на Волхонке, у храма Христа Спасителя. Напрасно прибывший на место князь церкви уговаривал собравшихся, помолясь Богу, вернуться восвояси. Пришло так много (несмотря на строгий отбор), что толпа запрудила окрестные улицы. Конная и пешая милиция, народная дружина, силы безопасности, отряд государственных громил оказались в затруднительном положении: применить силу по понятным причинам было слишком рискованно. Власти колебались; высшее руководство и сам правитель были вынуждены ограничиться умеренными указаниями; органы массовой информации получили наказ не освещать случившееся; агенты следили за тем, чтобы иностранные корреспонденты не затесались в толпу. Как водится, поползли дикие слухи, из которых самым замечательным (и, возможно, подсказанным сверху) был тот, что ничего такого вообще не было, а просто толпа собралась перед храмом по случаю дня Всех святых. Тем не менее весь центр столицы был оцеплён и прекратилось движение транспорта.

Со своей стороны, демонстранты проявили завидную дисциплину. Всё успокоилось; в молчании, по шестеро в ряд, с плакатами, портретами, иконами, колонна двинулась в сторону Моховой. Далее намеревались продефилировать по Охотному ряду, через Театральный проезд к зданию на Лубянке, бывшей площади Дзержинского, где должен был состояться митинг.

Было около десяти часов утра, стояла прекрасная погода. Нежной, как пух, зеленью успели покрыться деревья в Александровском саду. Парад возглавили полководцы. Впереди шагал маршал Тухачевский. Довоенный мундир без погон, с красными звездами в петлицах и орденами над левым карманом, болтался на его остове, как на вешалке. Что-то вроде надменной усмешки мелькало в провалах глазниц; на череп, посеревший от времени, надвинут форменный картуз. За маршалом, гремя и хлябая в сапогах берцовыми костями, выступала когорта высших офицеров, героев гражданской войны, комкоров и командармов, с простреленными затылками, кто в боевой гимнастёрке, кто в полусгнившем лагерном бушлате, с привинченными орденами и нашитыми шевронами. Предоставляем читателю вообразить во всех подробностях изумительное зрелище. Милиция, стоявшая шпалерами вдоль улиц, опасалась вмешаться, демонстранты могли рассыпаться, и как бы чего не вышло.

За военными шли писатели. Тут можно было угадать известных покойников. Маленький Осип Мандельштам, в длинном не по росту, перепачканном могильной жижей ватном одеянии, с трудом поспевал за шеренгой. Чётко, по-офицерски печатал шаг труп Гумилёва. Семенил, в очках на безносом лице, Исаак Бабель. Нарушая строй, двигались, приплясывая, с косами и серпами крестьянские поэты, за ними маршировали суровые пролетарии. И далее, насыщая воздух столицы запахами распада, шествовало молчаливое мёртвое многолюдье: остатки эксплуататорских классов, отбросы общества в профессорских шапчонках, в пенсне, с трудом держащихся на остатках носовой перегородки, кулацкие элементы в лаптях, священники в рясах, врачи-вредители, ортодоксы-ленинцы, левые и правые уклонисты, революционные евреи, монархисты с императором на палке, – кого тут только не было.

Некоторое замешательство произошло, когда приблизились к цели. Одни, как намечалось, правили к Лубянской площади – там уже готовились к встрече: говорят, все окна таинственной цитадели были заполнены бойцами невидимого фронта, побросавшими дела. К случившемуся, однако, отнеслись со всей серьёзностью: гранитные подъезды были забаррикадированы на случай штурма, в центре площади, на круглом постаменте бывшего Рыцаря революции устроено пулемётное гнездо. Другая часть демонстрантов, их было большинство, требовала изменить маршрут.

Следуя этому пожеланию, главнокомандующий повёл своё мёртвое войско через Кремлёвский проезд на главную площадь столицы. Мимо маршала Жукова (при виде марширующего Тухачевского каменный всадник отдал ему честь) к другому памятнику, воздвигнутому на месте снесённого мавзолея. (К сведению живущих за границей: автор памятника, славный зодчий Церетели отказался от традиционного решения. Вместо статуи Вождя на цоколе стоят изваянные из цхалтубского мрамора сапоги). Туда же, естественно, перебазировались силы поддержания порядка.

Всё смолкло. Маршал, стоя на импровизированной трибуне, обвёл толпу безглазым взором, покосился на мраморные сапоги, приготовился открыть митинг. Прозвучал гнусаво-мелодичный перезвон курантов, вслед затем часы на древней башне отбили положенное число ударов. И тут случилось то, чего не могло не случиться: силы повиновения и порядка потеряли терпение. В новенькой униформе – прорезиненные куртки, травянистые порты, полусапоги с высокой шнуровкой, – расчищая путь автоматными очередями и дубинами, устремились вперёд маскированные бойцы-громилы особого назначения. От первого же удара продырявленный пулей наркома Ежова череп маршала Тухачевского (который в своё время и сам был не промах) развалился на крупные и мелкие фрагменты. Ещё удар дубиной – и из съехавшего мундира посыпались на помост обломки рёбер, трубчатых костей и костей таза. На площади и в проездах процедура потребовала более продолжительного времени; подключились подразделения милиции, народные добровольцы и просто желающие размяться. Завершая операцию, на Красную площадь высадились национальные парашютисты. Трое суток подряд грузовики марки «Вольво Трак Файндер» вывозили за пределы столицы груды поломанных костей, ветхие рубища, остатки внутренних органов. Водоструйные машины смыли с брусчатки пятна мозга.


Прибытие

Ты станешь мною и моим сном.
Хорхе Луис Борхес

Я надеюсь, что мне простят манию бесконечно пережёвывать прошлое, болезнь закатных лет, чьё неоспоримое, хоть и незавидное, преимущество – спобность жить одновременно в разных временах.

Я привык поздно ложиться, это объясняется страхом бессонницы, стараюсь дотянуть до такой степени усталости, когда, улёгшись, тотчас засыпаешь. К несчастью, это удаётся не всегда, начинаешь ворочаться с боку на бок, зажигаешь свет, снова гасишь, угнетают бесплодные мысли, унылые песни продолговатого мозга, давно иcтоптанные дорожки моей литературы. Глаза мои закрываются, и в последующие полтора часа я вижу сны. Но это лишь предисловие, а сейчас я хочу сказать о другом.

Недавно я прочёл такое признание в одном интервью Лукино Висконти: «Я обращаюсь к прошлому, оттого что настоящее скучно и предсказуемо, а будущее пугает своей неизвестностью. Зато прошлое предрекает настоящее и, глядя в прошлое, мы, как в зеркале, можем увидеть черты сегодняшнего дня».

И наши собственные черты, добавил бы я. Конечно, «ретро» в фильмах славного pежиссёра мало похоже на прошлое, к которому льнёт моя память. И всё же я подумал, что слова эти могли бы предварить мой рассказ. А на следующий день, не успел я приступить к работе, произошло знаменательное совпадение. Девушка-почтальон принесла конверт с маркой недавно учреждённой республики. Под грифом архивного управления и датой трёхмесячной давности сообщалось, в ответ на мой запрос, что сведений о гражданке Приваловой Анне Ивановне, 1924 года рождения, в актах гражданского состояния не обнаружено. Никакой гражданки Приваловой, стало быть уже не существовало.

Спрашивается, что же заставило меня разыскивать Нюру, ворошить былое, которого не было? Известие, как уже сказано, добиралось до меня три месяца; я успел забыть о своём запросе. Но почему-то ответ меня не убедил, я читал и перечитывал его; прошлое вцепилось в меня. Я почувствовал, что оно меня не отпустит. Только этим могу объяснить моё решение.

На всякий случай я предупредил соседей и немногих друзей, что уезжаю далеко и надолго. Впрочем, не так уж далеко. Старинное здание Казанского вокзала, которому архитектор придал профиль столицы некогда существовавшего ханства, возродило в моём воображении те первые, жаркие недели июля сорок первого года, когда пропаганда уже не могла скрывать тот очевидный факт, что вражеская армия приблизилась к Москве. Толпа женщин с детскими колясками, узлами, чемоданами запрудила перрон, перед которым стояли открытые пульмановские вагоны с наскоро сколоченными полатями из неоструганных досок. Матери звали охрипшими голосами потерявшихся детей, репродуктор что-то вещал, невозможно было разобрать ни слова. Раздался пронзительный свисток, впереди невидимый паровоз тяжко вздыхал, разводя пары. Гром столкнувшихся буферов прокатился вдоль состава и всколыхнул толпу; началась посадка. Мой отец, несколько дней назал записавшийся в народное ополчение, каким-то образом добрался до вокзала, чтобы успеть попрощаться с нами. Он стоял перед раздвижной дверью вагона и махал рукой мне, моей названной матери и маленькому брату. Вагон дёрнулся, колёса взвизгнули под ногами, отец отъехал с толпой провожающих, с тех пор я его никогда больше не видел.

Путешествие длилось несколько недель. То и дело эшелон с эвакуированными останавливался, пережидая встречные поезда с цистернами, армейскими грузовиками, зачехлёнными орудиями и сидящими на плаформах наголо остриженными новобранцами, которым не суждено было вернуться. Наконец, стиснутые, как в клетке, измученные тряской, духотой, неизвестностью, толкнувшись взад-вперёд несколько раз, мы остановились посреди большой, забитой товарными и пассажирскими вагонами станции; оказалось, что прибыли в Казань.

Итак, мне пришлось проделать заново весь путь – ведь пригрезиться может только то, что дремлет в подвалах памяти. Всё происходящее казалось теперь естественным; повелевал неведомый рок; лица и эпизоды сменялись в несжимаемом, как вода, времени. Предстоял решающий щаг. Всё ещё колеблясь, не обращая внимания на окружающих, – объяснять что-либо мачехе и братику было бесполезно, – попросту забыв о них, – я выпрыгнул из вагона. За спиной у меня был рюкзак с каким-то скарбом, я очутился на песке между путями и уже не помнил последний день, толчею и суматоху московском вокзале, паническую посадку. Лишь при мысли об отце глаза мои наполнялись слезами – стоило только вспомнить, как он стоял в толпе и махал рукой. Я знал (знание будущего − привилегия всё того же закатного возраста), что он не вернулся и никогда не вернётся из заснеженных лесов между Вязьмой и Смоленском, где окружённое врагом, брошенное на произвол судьбы штабным начальством, заблудилось и сгинуло всё их состоявшее из штатских, злополучное войско.

Мне повезло, я отыскал в незнакомом городе, блуждая наугад, речной порт. Последний раз я ел в вагоне, но голода не чувствовал, расчитывал где-нибудь подкрепиться в пути. Теперь я уже знал, что ехать осталось недолго.

Солнце склонялось к далёкому холмистому берегу, оставляя на воде сверкающий след. Двухпалубный колёсный теплоход «Алексей Стаханов», наименованный так в честь забытого героя труда, шёл вверх по широкой Каме. Сидя в соломенном кресле на палубе, я задремал под шум гребного вала и очнулся оттого, что шум и плеск прекратились. Мне вспомнилось, что следующая остановка называлась Набережные Челны, это была моя ошибка. Судно покачивалось у дебаркадера пристани Красный Бор. Я обрадовался, я был уверен, что вижу сон во сне, и оказался, в сущности, недалёк от действительности: вопреки всякой логике то была цель моего путешествия. Надо было торопиться. Вместе с другими пассажирами, подтянув лямки рюкзака, я сошёл по трапу и двинулся по главной улице, миновал нашу школу, преодолев искушение заглянуть в районную библиотеку, где был когда-то единственным и регулярным посетителем, – и оставил село.

Между тем быстро темнело; я пожалел об оставшемся в Москве пальто; это была та самая дорога, по которой в тёмные осенние вечера, рискуя потерять галоши в грязи, зимой проваливаясь в сугробы, я плёлся из школы к больничному посёлку. И снова обрадовался, завидев знакомый забор и ворота, – они были открыты. Тотчас, едва только я вспомнил школу и зимние возвращения, пошёл снег.

В сумерках я подошёл к к одному из двух бараков для персонала; сходство с нашим бывшим жильём было так очевидно, что мне почудилось – кто-то поджидает меня на соседнем крыльце, в пальто и в платке на голове. Разумеется, никто меня не ждал. Мачеха моя работала медсестрой, ей было пора на дежурство, а она всё ешё оставалась в эшелоне эвакуированных. Подождав немного, я снова увидел женскую фигуру на крыльце. Память потешалась надо мной. «Вам кого?» – спросили оттуда, когда, пройдя через дощатые сени, стряхнув с себя и оттоптав с городских ботинок снег, я толкнул входную дверь.

Я еле удержался, чтобы не рассмеяться. Уж очень всё произошло как по-писанному. Правда, там не оказалось той, которую я искал. Невысокая женщина в юбке и вязаных носках на босу ногу, со спущенными с голых плеч бретельками ночной рубашки, поспешно выпрямилась перед табуретом, на котором стоял таз с водой, схватила лежащее рядом мохнатое полотенце, и стала вытирать энергичными движениями, обнажив тёмные подмышки, мокрую черноволосую голову. «А-а! – воскликнула она, поворачиваясь с полотенцем навстречу гостю, – это ты ?.. Закрывай дверь, дует».

Я не нашёлся что сказать, даже не поздоровался, да и что мог ей ответить? Что-то восточное показалось мне в тюрбане из полотенца, которым увенчала себя Маруся Гизатуллина. Ей было холодно, она искала что-нибудь накинуть на оголённые плечи. Не скрою, я был разочарован: как уже сказано, я ожидал встретить другую. Я оглядел помещение. Печь с плитой и похожей на пещеру топкой, по обе стороны две двери вели в комнаты, в одной из них проживала с дочерью аккуратная старушка татарка, мать Маруси. Зато другая дверь, в углу за печкой, – тут сомнений не оставалось, была наша. Я говорю, не было сомнений, потому что знал, вполне отдавал себе отчёт: случись, что воспоминание меня подвело, вся поездка моя окажется напрасной. Итак, эта дверь, была нашей, вела в комнату, куда нас поселили, когда, это было вскоре после приезда, моя мачеха устроилась сестрой и лаборантом в больнице. Впрочем, и Маруся Гизатуллина, и Нюра – обе были медсёстры. Дверь была приотворена, из узкой щели сквозил слабый свет.

Тем временем таз был унесён, мыльная вода выплеснута в ведро, табурет вернулся в комнатку Маруси. Наследница легендарной царицы Сююмбеки появилась, сменив рубашку и юбку на белый медицинский халат, не завязанный, так что на мгновение в распахе мелькнули маленькие смуглые груди и чёрная дельта внизу живота. «Небось подглядывал!» – сказала она, взглянув на полуоткрытую дверь бывшего нашего обиталища, и на этом её роль была закончена, больше она меня не интересовала. Любопытно, что как раз в эту минуту мне вспомнилось: тогда, в тот вечер, когда пришла Нюра, Маруси не было дома, она спала, а может быть, уже успела к этому времени переселиться с матерью в другой барак. (Кстати, я упоминал и о ней в одной своей повести).

Спохватившись, я подбежал, к нашей двери, рванул – и чуть не нос к носу столкнулся с жильцом.

Жилец этот был подросток лет пятнадцати на вид, худой и измождённый, какими все мы были в годы войны. Мамаша приносила с дежурства в виде лакомства селёдочную голову, в деревнях ели хлеб из коры и крапивы.

«Вы ко мне?» – спросил мальчик, и мы вошли в комнату.

«Вы, – сказал я с упрёком. – Ты говоришь мне: вы?..» В комнате помещались две кровати, стол; на одном ложе спал мылыш, другое предназначалось для старшего сына. Я подошёл к столу. Тут стояла коптилка, лежали книги и чернильные принадлежности. Коптилкой называлась тогда лампа со снятым стеклом для экономии керосина. Стол стоял у окна, в окне отражался чахлый огонёк, отразились наши лица, похожие на лица заговорщиков. Снаружи было уже совсем темно.

«Вот и отлично, – продолжал я, заглянув в дневник, – сейчас узнаем, какой сегодня день... Я оторвал тебя от занятий, ты один?»

Мальчик смотрел на меня с угрюмым недоумением. «Откуда вы знаете?» – спросил он. Опять это «вы». Нужно было объясниться, чего я опасался. Мне показалось, что он боится меня. Я пробормотал, что приехал повидаться. «С кем?» У меня забилось сердце. Я ответил: «Повидаться с тобой. Будем лучше на ты. Мы с тобой не чужие.Ты не узнал меня...»

«Мой папа на фронте»,– сказал он.

Я присел на кровать. Видение отца явилось мне вновь: он стоял перед вагоном и махал нам рукой. Мальчик сидел на своём обычном месте на табуретке у стола, мы оба молчали, – не мог же я объявить ему, что его папа никогда не вернётся.

«Мне не хочется тебя огорчать, – заговорил я. – Только не пугайся. Дело в том, что я – как тебе сказать? Я не твой отец. Я – это ты сам».

«Этого не может быть, – возразил он. – А кто вы, собственно, такой?»

«Когда-нибудь, – сказал я, – если ты прочтёшь мой рассказ, тебе всё станет понятно. Только это будет очень нескоро. Я писатель».

Мальчик сказал:

«Я тоже решил быть писателем».

«Ты им будешь». – Я продолжал:

«Тебя интересовала цель моего прибытия. Признаюсь, я ехал не только к тебе. Надеялся встретить ещё кое-кого».

«Нюру?»

«Вот видишь, ты сразу догадался. Между прочим, позавчера я получил ответ из архивного управления».

«Какой ответ?»

«Не имеет значения. Значит, она к тебе больше не приходит?»

Он сокрушённо покачал головой.

«Не грусти, – сказал я. – Всё уладится. Я ещё не всё дописал до конца».

«Выходит, всё зависит от тебя».

«Конечно, – сказал я смеясь , – ведь я писатель».

Я был доволен – мы наконец нашли общий язык.

«Подытожим события, – сказал я. – Ты написал ей письмо. Ведь это правда? Ты объяснился ей в любви».

Он кивнул.

«И вот однажды поздним вечером, когда все кругом спали, она постучалась к тебе. Верно?»

Он снова кивнул.

«Отсюда я делаю вывод, что из тебя получится настоящий писатель... Письмо было написано так, что оно взволновало двадцатилетнюю девушку, которая ещё никогда ни от кого таких посланий не получала, не слышала таких слов. Ты, мой милый, – я усмехнулся, – соблазнитель!»

Я говорил, но видел, что он меня не слушает.

«Она была в ночной рубашке с грубыми кружевами – видимо, только что встала с постели, – лежала без сна и, наконец, решилась выйти. Пальто на ватной подкладке накинула на плечи, ноги сунула в валенки, на голове шерстяной платок. Постучалась и вошла, и на прядях выбившихся светлых волос блестел иней. Верно?»

Подросток кивнул.

«Увидела на столе коптилку, книжки и спросила: нет ли чего-нибудь почитать? Нужен был повод!

Ты знал, что она, как все, ничего или почти ничего не читала. Ужасно стеснялась. Подсела к столу...»

«Дальше ты сам знаешь, – сказал я. – Неожиданная гостья взглянула на раскрытую тетрадку, узнала твой почерк, – ведь она всё время думала о письме! − спросила: что вы пишете? Ты ответил: дневник; там есть и о вас».

«Потому что, – добавил я, – и твоё письмо, и разговор − всё у вас было на вы. Но о твоём письме – ни слова».

«А мне посмотреть можно? – спросила она, и тут это случилось».

«Случилось?» – пробормотал он.

«Да. Самое важное в твоей жизни – вернее, в моей. Когда-нибудь ты вспомнишь зимний вечер, и этот тусклый огонёк, символ твоего одиночества, и стук в дверь, и... и поймёшь: чудесное явление девушки-богини с искрами инея на ресницах, на выбившихся из-под платка волосах, её маленькие валенки, и эта почти нарочитая скованность, и молчание, и присутствие её тела здесь, рядом с тобой, – вспомнишь и поймёшь, а может быть, уже постиг, что всё это в самом деле было нечто самое важное в жизни, что это сама жизнь и залог неугасимой вечности...»

«А дальше?» – спрсил подросток.

«Ты подвинул к ней свою тетрадку, она, не вставая, склонившись над столом и, сама того не замечая, оперлась локтями. Пальто сползло с покатых плеч, и в открывшемcя вырезе рубашки поднялись её большие груди».

«Получилось ли так ненароком? – спросил я сам себя. – Но и тебе ведь казалось, что случилось как бы само собой. Ззаметив твой взгляд, она мгновенно поправила пальто на плечах, − но знала, чутьём понимала, что мнимая непроизвольность содеянного освободит вас обоих, облегчит всё, что произойдёт».

«Произойдёт что? По-твоему, она показала грудь нарочно?»

«Это был сигнал. Пол − это судьба, ты поймёшь это, когда станешь мною. К счастью, это будет нескоро».

«Когда? Ты говорил не об этом».

«Время бежит. Мы говорили о тебе теперешнем...»

Теперь, тогда − кто в этом мог разобраться? Юный собеседник вернулся к столу подкрутить фитилёк светильника. Лепесток огня стал ярче, наши тени пошатывались на стене. Мой братик на второй кровати спал, детское личико было слегка освещено.

Нюра встала − я должен был досказать свой рассказ. Огонёк на столе заволновался, когда пальто съехало на пол и я вскочил поднять и подать ей пальто; она отстранила меня. Как была, в рубашке, она села на мою кровать, её полные колени обнажились, – красоту и белизну их я не в силах описать. Онемев, я стоял рядом; слабым кивком она велела мне сбросить то, что было на мне.

«Что-то материнское, – продолжал я, – почти сострадание мелькнуло или почудилось тебе в её улыбке и взгляде, устремлённом на твои тощие ноги, − ей-богу, было чему сострадать! Она опустилась на ложе и потянула к себе подростка; открыла грудь, словно хотела дать ребёнку, – было ли это ещё не рождённое, но уже стучащееся в жизнь дитя, о котором Шопенгауэр говорит, что оно зачинается в ту минуту, когда будущие родители впервые видят друг друга? Бледные губы поцеловали тебя, что-то шептали. Это были безумные слова. Почти насильно она заставила тебя повернуться к себе. Её ладонь погладила тебя по голове.

«Почувствовалось, – продолжал я, – что-то крадущееся, щекотное, холодные пальцы нашли то, что искали. Мучительное счастье исторглось из меня, и всё было кончено. Я заплакал».

«Оба сидели рядом, спустив голые ноги. Светлячок догорал – вот-вот потухнет. Она приговаривала: Не плачь, мужичок“»

«Это я виновата, – сказала она, – у меня ведь тоже никого не было, ты мой первый... Мужиков-то вокруг нетути, никого не осталось... Скоро стану совсем старая, оглянуться не успеешь. Не горюй. Не зря говорится – первый блин комом! Женщин много, у тебя ещё будут...»

Она снова обняла тебя – то есть меня.

«Хочешь, – проворковала она, – попробуем ещё разок?»

Как бывает часто в дальних поездках, обратный путь показался мне много короче. Зима прошла, давно возобновилось судоходство на Каме. Теплоход «Степан Разин», бывший «Алексей Стаханов», покачивался, готовясь пришвартоваться к дебаркадеру. Я подбежал к пристани. И та, ставшая уже давнишней дорога в больницу в снежных сумерках, и чья-то женская фигура на крыльце, и Маруся Гизатуллина с оголёнными плечами перед тазом с горячей водой, и ты, Нюра, и наши пляшущие тени в комнатке, где спал мой братик, и керосин должен был вот-вот иссякнуть в коптилке, – всё встало перед глазами. Всё казалось мне теперь миражом, загадочной песней мозга, наподобие тех причудливо-абсурдных сновидений, которые посещают меня, когда, улёгшись на ночь, я закрываю усталые глаза, – о них, мне кажется, я уже говорил.

В Казани пришлось потратить довольно много времени на поиски учреждения с нужной мне вывеской; когда же, наконец, я до него добрался, оказалось, что вход в Центральное архивное управление – только по пропускам.

В проходной я показал бумагу, присланную мне давеча, человек за стеклом долго её изучал, поглядывал на мой паспорт – и назвал этаж и номер кабинета. Ещё сколько-то времени протекло, прежде чем чиновница, молодая черноглазая татарка, похожая на Марусю (я вспомнил, что настоящее марусино имя было Марьям), соединилась с начальством, разговор по телефону шёл на языке, которого я не знаю. Наконец, открылась дверь, принесли папку, на которую я взглянул с радостью и надеждой.

Женщина развернула папку, отогнула картонные клапаны.

«Привалова Анна Ивановна, русская, год рождения 1924-й. Всё правильно,– сказала она. – Вам ведь сообщили».

«Да, но, видите ли...»

«Вижу. Гражданка Привалова умерла. Причина смерти – послеродовой сепсис».


16 января 192*


Time present and time past
Are both perhaps present in time future,
And time future contained in time past.
If all time is eternally present
All time is unredeemable.
What might have been is an abstraction
Remaining a perpetual possibility
Only in a world of speculation.

T. S. Eliot, Four Quartets Nr 1


(Время настоящее и время прошедшее.
Возможно
, оба содержатся
В будущем
.
А будущее – во времени прошедшем
.
Во всяком случае, если время вечно,
С этим уже ничего не поделаешь
.)
Т.С. Элиот, Четыре квартета, 1


Огневой крюшон с поклоном
Капуцину черт несет.
Над крюшоном капюшоном
Капуцин шуршит и пьет.
Только там по гулким залам
Там, где пусто и темно,
С окровавленным кинжалом
Пробежало домино
.
Андрей Белый, Маскарад

Принимаясь за этот рассказ, я думаю о том, что окажусь в незавидном положении историка, который описывает прошлое, зная о будущем, то есть о том, чем закончится это прошлое, – зная, к чему оно приведёт. Другими словами, ему дано обозреть весь пучок расходящихся дорог, ведущих в будущее. Призрак будущего, этой таинственной скрытой от нас реальности, – ожидающего, коварного, подстерегающего будущего, – сумею ли я его расколдовать ?

Здесь стоит дата. Ориентировочная, без необходимости уточнять год. Этот день, ничем не замечательный, конечно же, ничего не скажет читателю, для которого он давно потонул в пучине прошлого; я же, по долгу рассказчика, вынужден его выделить. Пусть объяснением послужит то малозначительное обстоятельство, что шестнадцатое января – мой день рождения. Господи, сколько же мне тогда исполнилось? Лучше не вспоминать. Впрочем, я всё отлично помню.

...Видите ли, одно дело помнить, другое – вспомнить. Продолжая мысль поэта, мы можем сказать, что память минувшего беременна будущим. Мы о нём ещё ничего не знаем, до поры до времени оно остаётся нерождённым, прежде чем, родившись, умереть в настоящем. Но довольно говорить загадками, вернёмся к этому – увы, тоже эфемерному – настоящему. Первый послевоенный день рождения, мне 17 лет. Многому суждено будет перемениться с тех пор, как время, повивальная бабка памяти , пособит разрешиться от бремени набухшего, зреющего будущего.

Да, изменится чуть ли не всё. Исчезнет переулок, где находился наш дом; чего доброго, не останется ничего и от дома с двумя входами, парадным и чёрным, с лестницами этажей, списками жильцов на дверях коммунальных квартир, кому сколько звонков. Не будет и двора, где прошло моё скудное, счастливое детство. Жильцы? Никого, ни единой души. Наконец, гости именинного застолья, свидетели моего внезапного исчезновения, – где их настигло, куда увлекло за собой хищное будущее?.. Всё сейчас прояснится.

Была такая тётя Лиза, Елизавета Мироновна, двоюродная сестра моего отца, пианистка и преподавательница музыки, живая, черноглазая женщина. Вижу её, как теперь, сидящей за нашим инструментом старинной немецкой фирмы, с двумя медными канделябрами, двуглавыми орлами поставщиков императорского двора, на пюпитре развёрнутые ноты. Смеясь, играя бровями, тётя Лиза оборачивается к гостям, нажимает на педаль носком узкой лакированной туфли с перемычкой на пуговке. Вальс из «Фауста». Рядом с тётей Лизой, положив обнажённую руку на пианино, стоит наша дальняя родственница, невысокая рыженькая и веснущатая Рива Меклер в модном, в цветах крепдешиновом платье с глубоким вырезом, открывающим ущелье полных грудей, с квадратными накладными плечами, в огромных, как корабли, белых туфлях на высоких каблуках. Рива Меклер поёт тонким голоском «В небеса самолёт поднимая, с облаками беседую я...», поёт «Спи, любимый сын, тикают часы, мячик закатился под кровать...» – шлягеры той поры. Ей 27 лет, мужчин осталось мало, но она всё ещё не теряет надежды выйти замуж. Рива приехала из Молдавии, живёт у нас без прописки, на птичьих правах. Во время оккупации её родители, братья, сёстры и обе бабушки погибли, всего шесть человек осталось в живых из одиннадцати тысяч обитателей кишинёвского гетто. Журчит пианино, руки тёти Лизы обегают клавиатуру, берут бравурные аккорды, гости поднимают бокалы за именинным столом . И вот тут это началось. В коридоре раздался звонок.

Лучше сказать – грянул звонок. Три звонка. Значит, к нам. Музыка смолкла, тётя Лиза перестала улыбаться и перевернула ноты.

Рива Меклер побледнела, хотя вряд ли можно было угадать это под слоем пудры. Как уже сказано, у Ривы нет прописки.

«Милиция, – прошептала она в ужасе. – Это за мной». И снова три нетерпеливых звонка.

Никто почему-то не решился встать и выйти в коридор. Молча сидели и ждали. Один только виновник торжества поднялся из-за стола, но вдруг дверь нашей комнаты растворилась. Там стоит высокая фигура в чёрном одеянии, в карнавальной маске. Обомлев, мы уставились на неё. Я всё ещё стою за праздничным столом. Тонкая женская рука поднялась из-под плаща с красной подкладкой. Гостья поманила меня.

«Стой, не ходи!» – кто-то прервал молчание. Почудилось ли присутствующиям в этом явлении что-то роковое?

Потом кто-то, снова, рассудительно: «Может, вызвать милицию?»

Ему возразили: «Зачем ? Пусть садится с нами. Милости просим!»

Всё зашевелилось, засуетилось, пододвинули стул. Гостья топнула ногой. Под гипнозом её взгляда в узких прорезях маски я поплёлся к ней сам не свой. Что мне оставалось делать?.. Чувство необходимости, похожее на долг повествователя следовать откуда-то заимствованному сюжету, вынудило меня повиноваться.

Не могу сказать, сколько времени мы провели вдвоём, в тишине и полутьме коммунального коридора, под болезненной лампочкой в потолке. Она – кто такая? – была выше меня ростом. Я попробовал приоткрыть дверь – там продолжался праздник. Слышались голоса, донеслось пианино... Маска покачала головой.

«Оставь», – сухо приказала она.

«Но они там ждут», – сказал я.

«Оставь! – повторила маска.Их больше нет».

«Как это – нет. А музыка?»

«Никого нет».

«Откуда ты знаешь?»

«Я их будущее», – последовал странный ответ.

«И моё тоже?» – не удержавшись, задал я глупый вопрос.

Она усмехнулась.

«Может быть, и твоё».

Я всё ещё ничего не понимал. Маска вела меня за руку, холодные пальцы сжали мою кисть. За спиной у нас щёлкнула английским замком дверь коридора, вышли на лестничную площадку и начали подниматься. По этим перилам, сто лет назад, я съезжал в детстве. Этаж, ещё этаж; я покорно следовал за незнакомкой. Меня не оставляла мысль о гостях. Я не решался переспросить.

Время шло или застыло на месте, нас провожала непробудная тишина. Дом спал или вымер. Вот и площадка последнего, верхнего этажа; в неверном свете дня, просочившемся из слухового окна, остановились передохнуть. С двух сторон двери, на каждой табличка с фамилиями съёмщиков, дореволюционный звонок-вертушка с надписью «Прошу повернуть». Вожатая – по-прежнему траурная маскарадная маска скрывала её лицопротянула узкую руку к рычажку, и за дверью послышалось дребезжанье звонка. Квартира была нема. Маска вынула из плаща кинжал.

Наконец, звякнула дверная цепочка, нам отворил маскированный ливрейный лакей, молча, отступив назад, отвесил глубокий поклон. Спутница спрятала своё оружие. Мы вступили в прихожую. На рогах вешалки висела оперённая шляпа, болталась на шнурке атласная маска. Мне водрузили на голову шляпу, нацепили на лоб и нос маску.

Я знал, что наш дом в Большом Козловском переулке, построенный в начале века, был доходным, квартиры сдавались, выражаясь по-гоголевски, господам средней руки. Лакей, впустивший нас, удалился. Длинный, тускло освещённый коридор вёл в недра квартиры, где некогда обитало семейство какого-нибудь адвоката или коллежского асессора. Остановились перед двойной дверью. Обыкновенно в московских квартирах коридор завершался кухней. Новая неожиданность ожидала меня; впрочем, я уже ничему не удивлялся. Спутница щёлкнула худыми пальцами; створы тотчас растворились.

Там находился большой зал, огоньки свечей на столиках скрадывали пространство, лица посетителей были почти неразличимы. За столами сидели фигуры в маскарадных костюмах. Мне почудилось, я вижу своих гостей. Минуту спустя к нам подбежала, неся что-то, девушка, одетая чёртом, в красном атласе, обтягивающем грудь и ягодицы. Склонившись, разлила по бокалам искрящийся напиток.

«Мне кажется... — начал я, но вожатая прервала меня. Ошибаешься, это не они — сказала она. Их больше не существует, да и никого здесь не существует.Она коротко объяснила, глухо звучал её голос. Обе, певунья и пианистка, давно умерли. Тётя Лиза, дожившая до глубокой старости, впала в маразм и больше не прикасалась к клавишам. Рива Меклер так и не вышла замуж, заболела , словно судьбе было недостаточно всего, что она пережила на родине, была оперирована, ей ампутировали обе груди.

Я верил и не верил моей спутнице, но спросить, что будет со мною, не решался.

Впрочем, – прибавила она, – ты кое-что забыл».

Я покосился на неё.

«Сегодня шестнадцатое января».

«Ах да,пробормотал я. – Ну и что?»

«Твоё здоровье». С бокалом в руке она ждала.

Я медлил.

«Пей, не бойся».

«Я умру», – сказал я.

«Возможно. Но я хочу сделать тебе подарок. Вино укрепляет мужскую силу...»

Я молчал.

«Что же ты? Дама выказывает тебе свою благосклонность, ты не отвечаешь. Так себя не ведут!»

Маска подняла руку, готовясь щёлкнуть пальцами, вновь сотворился вчерашний лакей и проводил нас в отдельный кабинет. Должно быть, и во времена коллежского асессора здесь помещалась широкая деревянная кровать с резной спинкой, лампа матового стекла в виде цветка над изголовьем. Ночник под миниатюрным зелёным абажуром горел на туалетном столике, отражаясь в настенном овальном зеркале, и вся обстановка, двуспальное ложе, шкаф, столик, портрет на противоположной стене тонули в зеленоватом сумраке.

Рывком моя госпожа сбросила маску. Я понял, что давно жду этой минуты. Увидел её бледное лицо, бескровные губы, глаза, обведённые тёмными кругами, и крылатые брови.

Меня окликнул её голос.

«Что же ты? Я жду!»

«Ты, – пролепетал я, – ты – Смерть?»

«О! Зачем же такие слова? Малыш, – проворковала она, – Я понимаю. Не правда ли тебя одолевают два чувства: любопытство и страх? Ты можешь удовлетворить свою любознательность. Взгляни, не бойся...»

Неслышно вошёл слуга, зажёг свет над изголовьем и приготовил постель.

Плащ, развернувшись, упал к ногам моей любовницы. Она была невероятно худа что называется, кожа да кости. Я отвёл глаза.

«Смотри, смотри на меня. Как ты меня находишь?»

Голос умолк, и её распростёртая нагота призывала меня, и времена неслись, сменяя друг друга, настоящее стало будушим, и будушее превратилось в прошлое, но я был прав, ибо сон, объявший нас, был подобен смерти. Сон одарил видением, которое и вдохновило меня написать этот рассказ.


Письмо к старой приятельнице,
или
Маленький трактат о любви


Вполне возможно, что женщины, которых мы целовали, как и места, где жили, на самом деле не таят в себе больше ничего из того, что заставляло нас любить, вожделать,
жить там, бояться потерять возлюбленную. Искусство, притязающее на сходство с жизнью, дискредитирует драгоценную правду впечатлений и воображения
и тем самым уничтожает единственно ценную вещь. Но зато, изображая ее, оно придает ценность вещам самым заурядным.

Из записных книжек Марселя Пруста


Дорогая!

Заголовок, который я проставил здесь, позабавит, а может, и отпугнёт вас: наши отношения всё-таки не настолько конфиденциальны, чтобы позволить мне без стеснения распространяться перед вами на весьма деликатные темы. Трактат о любви, скажете вы, вот-те раз! Кому нужна вся эта философия?

Сидя перед листом бумаги за столом, на котором, кажется, ещё совсем недавно возвышался похожий на мемориал письменный прибор дедушки, а за ним и моего отца, обмакивая ручку в чернильницу и держа наготове пресс-папье, я чувствую себя могиканином эпохи, когда умная машина не отучила ещё людей пользоваться таким архаическим инструментом, как стальное перо, а интернет не доканал традицию эпистолярной прозы. И, однако, я возвращаюсь к надоевшей вам, должно быть, привычке напоминать о моём существовании.

О чём же мы будем беседовать... Что нового может сообщить, чем вас может развлечь корреспондент, для которого всё новое – давно известное старое?

Заговорив о почтовой прозе, я стал думать о том, какое значение имели письма в моей до неприличия затянувшейся жизни, – и вот вам тема! Начать хотя бы с одного примера.

Я знал, не мог не знать, что письмо оттуда, сама попытка связаться c внешним миром, кроме ближайших родственников (к ним разрешалось написать один раз в месяц открытку без заведомо секретных подробностей, с закодированным обратным адресом), подвергает опасности адресата, – хотя какой именно опасности, какому риску, об этом можно было только гадать. Все законы и постановления на этот счёт были секретными, как и самый факт существования концлагерей, – слово это принадлежало ко множеству непроизносимых.

Не мне вам рассказывать, дорогая, что мы жили в заколдованном государстве, допускавшем лишь изъявления безграничной преданности и благодарности. Всякая секретность порождает адекватное ей ханжество, и запретность этих слов должна была означать, что ничего подобного нет и не было в нашей самой счастливой стране. Не было никаких лагерей, не существовало и нас, неупоминаемых обитателей этого тщательно закамуфлированного мира, – совершенно так же, как для ребёнка, которому родители запретили произносить нехорошие слова, не должно было существовать ни частей тела, ни органов, обозначаемых этими словами, ни всего того, для чего предназначены природой эти органы.

Так вот, мадам, – если вернуться к начатому, – я вполне отдавал себе отчёт в том, что две-три строчки, которые я осмелился каким-то образом направить из заключения девушке по имени Ирина Вормзер (и на которые, разумеется, не получил ответа), могут причинить ей неприятности. И всё-таки послал – зачем? Считать ли это мальчишеской бравадой, оправдывать его тем, что мне тогда шёл двадцать второй год? Сознаюсь, поступок этот в самом деле выдавал в уже взрослом человеке и политическом заключённом подростка, для которого самое важное – произвести впечатление, козырнуть перед девочкой, дать понять, что к ней неравнодушны. Главное, сказать ей об этом. Инфантильность была характерной чертой нашего поколения, об этом лучше поговорим ниже. Между прочим, позднее, много лет спустя, выяснилось, что послание моё всё-таки дошло, и притом без всяких последствий для Иры.

Любовь, говорит рассказчик у Пруста, это всего лишь плод нашего воображения (или, ещё определённей, «негатив нашей чувственности»). Мы любим не реальную, обыкновенную девушку, какова она в жизни и за кого сама себя принимает, – но ту, какой мы её себе представляем. История моих отношений с Ириной Вормзер (надеюсь, вы догадались, читая некоторые из моих сочинений, где она – главное действующее или скорее недействующее лицо, что имя это вымышлено) – история наших взаимоотношений, говорю я, лишний раз подтверждает убийственную правоту автора «Поисков утраченного времени».

Здесь, я думаю, кроется и ответ, зачем мне понадобилось переназвать её. Новое имя преображает его носителя, и я почувствовал, что должен описывать мою пассию не совсем такой, какой я её знал, но той, чей образ некогда рисовало мне моё воображение. Литература – это воображение. И вот теперь, вспоминая далёкие времена и один эпизод, сам по себе совершенно незначительный, но врезавшийся в память, я спрашиваю себя: была ли эта Ира Вормзер, носившая тогда своё настоящее имя, реальной Ирой, а не иллюзией семнадцати-восемнадцатилетнего юнца?

Я чуть было не начал это письмо с упоминания о другом письме. Ослепительная идея объясниться в любви таким способом не впервые осенила вашего корреспондента. Письма, как верстовые столбы, разметили мою жизнь. Письма обозначили эпохи жизни. Вы, дорогая, знакомы с моими сочинениями; не устаю благодарить вас за терпение и снисходительность. Прочитав в отрочестве письма Герцена из владимирской ссылки к кузине Наталье Захарьиной, я заболел эпистолярной манией, и первым её симптомом было письмо к 20-летней Нюре Приваловой, написанное во время войны в эвакуации, в спящем бараке, при свете коптилки, тайком опущенное той же ночью в сельский почтовый ящик, письмо, сочинённое с единственной целью: пусть она знает! За этим отважным поступком последовало возвращение в Москву, университет, первый курс... и снова письмо – к кому же? Вы улыбаетесь... Разумеется, к той, кому я много позже в своей литературе присвоил имя Иры Вормзер. Не буду сейчас о нём. Как вы теперь знаете, оно не было и последним. Замечу лишь, что эти письма-объяснения, подобно письму Татьяны (которому я, конечно же, невольно подражал), скорее вредят их авторам, – впрочем, об этом ниже. Итак, довольно о письмах; перейдём лучше к эпизоду, о котором я мельком и, может быть, неосторожно упомянул выше.

Если верно, что юношеская любовь, которая почти всегда остаётся безответной, может чему-то научить, подобно тому (смелое сравнение!) как музыка гениального композитора постепенно, по мере того, как мы её осваиваем, в итоге оказывается откровением нашей жизни, – если, говорю я, юношеская влюблённость представляет собой урок жизни, то правда и то, что увлечение Ирой Вормзер научило меня, в чём я убеждаюсь много лет спустя, кое-чему, во всяком случае, подарило мне две-три темы для будущего писательства. Упомяну примечательный парадокс: невозможность раздвинуть таинственную завесу, которую я сравнил бы (не довольно ли, однако, литературных реминисценций?) с покрывалом Изиды у Новалиса. Юный Гиацинт приподнимает покрывало, скрывающее некую истину, и оказывается, что вожделенную тайну воплощает его возлюбленная, неуловимая Розенблют. В моей ситуации было нечто комическое: я знал, узнавал Иру, словно книгу, зачитанную до того, что из неё можно цитировать наизусть целыми страницами; я знал во всех подробностях её убор, причёску, походку, черты лица, манеру поправлять упавший на висок завиток бледно-золотистых волос, издалека угадывал звук её шагов, замечал её в толпе сверстниц, закрыв глаза, видел её всю... а вместе с тем не решался её разглядывать, не мог себе представить, что найду случай ненароком коснуться её одежды. Она была для меня восхитительной плотью, и, однако, я не мог, не смел и не умел вообразить её хотя бы наполовину обнажённой. Было просто немыслимо поднять покрывало над её тайной, не оскорбив при этом, пусть мысленно, её целомудрие и не посягая на её а priori принимаемую теоретическую невинность. Была ли она «невинной»? Впрочем, в те времена, в пуританском обществе, воспитавшем нас, презумпция девственности была чем-то само собой разумеющимся. Сегодня, после всех пронёсшихся надо мною лет, я сумел бы, призвав на помощь свою литературную искушённость, а лучше сказать, испорченность, разоблачить тайну, или, что то же самое, истину – описать её тело юной, только что созревшей женщины, каким оно ныне предстало моему воображению, – если бы не опасение шокировать вас, дорогая. Вы поверите мне, если я вам скажу, что никогда не помышлял о том, чтобы соединиться с Ирой, обладать ею.

Но я отвлёкся; будем продолжать.

Я назвал общество тех лет пуританским; думаю, вы согласитесь со мной, что ещё верней было бы наименовать его – имея в виду не только политику, но и мораль – полицейским. Тут – или, как принято говорить, «в этой связи» – мне хотелось бы кое-что сказать о нашем «поколении». Трудная тема! Шаткое, неверное слово, которое приходится брать в кавычки. В самом деле, кто такие были эти «мы», что такое наше или не наше поколение? Фантом, изобретение писателей. Моё поколение – это абстракция. Я привык считать себя закоренелым индивидуалистом. Я питаю глубокое недоверие ко всякому коллективизму. Ни с какой общественностью я ничего общего не имел и не испытывал желания связываться.

«Я поздно осознал свою принадлежность к поколению», – замечает Марк Харитонов (эссе «Родившийся в 37-м»), – даже как бы сопротивлялся чувству этой принадлежности». Мне кажется, я мог бы подписаться под этими словами.

Толкуют о «нашей эпохе». Боже милостивый, какая эпоха? Мы жили в эпоху, которой не было. Рискуя впасть в неуместное острословие, можно сказать, что эпоха «эпох» в нашем государстве попросту прекратилась. Бывают такие страны, где история проваливается время от времени в яму.

Но! Хочешь не хочешь, придётся возразить самому себе. Ныряя в омут минувшего, я принужден буду признать, что в самом деле принадлежал к тому сомнительному «мы», которое за неимением нужного термина должен назвать поколением, – в данном случае к поколению московской интеллигентной молодёжи ранних послевоенных лет. (Судьба пощадила меня: я достиг призывного возраста к моменту окончания великой войны.)

Поистине это было одинокое, неприкаянное поколение, и не только потому, что всякое проявление солидарности, любая попытка сплотиться, тень единомыслия, группа или дружеский кружок, немедленно привлекали внимание вездесущей тайной полиции – тогдашнего МГБ, прослаиваились доносчиками и заканчивались арестами, – не только поэтому. Но и потому, что мы были поколением, которого не было, потому, что угодили в расщелину истории. Всем нам было суждено жить и изживать нашу юность в гнуснейшую пору советского времени. Вы, дорогая, разумеется, помните эти годы.

Сказать о нас, что, дети военных лет, так и не сумевшие дозреть до того, чтобы стать поколением в полном и подлинном смысле, мы не знали жизни, сказать так было бы и правдой, и неправдой. С реальностью повседневного существования в Советском Союзе, чудовищным бытом, нищетой, голодом, вечной нехваткой всего и т.д. и т.п., со всем этим мы сталкивались весьма чувствительно и достаточно рано. Перед этими сиротливыми кулисами, наперекор всему, разыгрывалась трагикомедия нашей судьбы, ютилась наша молодость, поколение одиночек, типичными чертами которого были какая-то странная, всё ещё не преодолённая невзрослость, застенчивость и стыдливость, поразительное невежество в вопросах пола, подростковый страх перед женской телесностью и полнейшее непонимание женской сексуальности у юношей, раз и навсегда заученная поза самообороны перед мужской инициативой у девушек вкупе с их неизбежным следствием – обоюдной скованностью... Короче, богатейший материал для фрейдистских умозаключений – в стране, где психоанализ был не просто запрещён, но чуть ли не приравнён к политической крамоле.

Пожалуй, я слишком растёкся по древу. Пора заканчивать, но позвольте мне пересказать одно маленькое воспоминание, которое я нахожу на дне омута, как ловец жемчужин – раковину на дне Индийского океана.

Был такой – и, говорят, стоит до сих пор на Пречистенке, некогда переименованной в улицу Кропоткина, Дом учёных; здесь в те годы устраивались вечера для студенческой молодёжи. Не помню, по какому случаю мы оба, Ира Вормзер и я, оказались на одном из этих вечеров. Я не ожидал её увидеть. Надо вам сказать, что я обожал танцы. И вот – какое грандиозное воспоминание! Грянул духовой оркестр, праздничная толпа всколыхнулась, и, набравшись духу, я приблизился к Ире. Кажется, она была удивлена. Она была прекрасна. Что было на ней? Пытаюсь найти нужное сравнение. В те годы в Москве появилось, в числе других американских продуктов, которыми кормился весь город, – счастливцы получали их по карточкам, – волшебное лакомство, сгущённое молоко с сахаром; если подержать закрытую банку в кипятке, молоко меняло свой цвет. Таким – золотисто-коричневым – было платье Иры, облегавшее уже довольно полную грудь и бёдра, и оно удивительно шло к ней, к её рыжеватым и светящимся, слегка вьющимся волосам, собранным в небольшой узелок на затылке. Музыка звала и будоражила нас, пары теснились вокруг, я неловко обнимал её, как полагалось, за талию, её ладонь лежала на моём плече, я видел в нескольких сантиметрах от себя её вздымающуюся грудь, губы Иры были приоткрыты, свежее дыхание обвевало меня. Казалось, и она была взволнована, и вся жизнь была впереди, жизнь была окутана дымкой недосягаемого будущего. То были первые послевоенные годы надежд и ожиданий, приближалось новое время, и никто не подозревал о том, каким хищным будущим было беременно это время. Юность не страшится будущего, этой тигриной пасти, которая пожрёт и тебя, и вместе с тобой – твоё короткое прошлое, всё то, что впоследствии сохранит усталая память; мы не знали, что из чащи лет за нами следят жёлтые очи плотоядного будушего, что Иру ждёт бедственное замужество, потеря ребёнка, мучительная болезнь, меня – арест, тюрьма и лагерь.

Дорогая! Вы чувствуете, что письмо, весь этот чересчур затянувшийся рассказ, требует завершения. Happy end – если бы можно было его так назвать...

Одним из немногих счастливых событий – может быть, самым счастливым в истории нашей многострадальной родины – была смерть вождя-каннибала, неожиданно ухнувшего в преисподнюю, чтобы разделить там по-братски с Шикльгрубером котёл с кипящей смолой. Я был выпущен на волю с запрещением возвращаться в Москву. И всё-таки, буквально на другой день не утерпел и позвонил из телефона-автомата Ирине Вормзер. Долго добирался до неё, она проживала в новом районе, на последнем этаже одной из новостроек. С колотящимся сердцем я поднялся по лестнице и позвонил в дверь.

Она отворила.

Узнали ли мы друг друга? Узнал ли я Иру? Конечно, как принято говорить в романах, годы наложили на неё свой отпечаток. Обо мне и говорить не стоит; мне с моей наружностью и без того терять было нечего. Зато она... Что ж, по крайней мере для меня она должна была оставаться красавицей.

Должна. Странное замечание, скажете вы.

Всю мою, показавшуюся необычайно длинной дорогу на окраину донельзя разросшейся столицы, мимо незнакомых станций новой линии метро, потом в переполненном автобусе и, наконец, в поисках дома, поднимаясь по ступеням неуютных этажей, – всю дорогу я не переставал думать об одном, вспоминал, как я любил Иру и не отваживался сказать об этом вслух, тщетно жаждал ответного внимания и мучался неутолённой страстью.

Мы сидели за скромным угощением, чокнулись бокалами с красным вином, но сердце моё уже не стучало. Жестокая догадка поразила меня. Похоже, я уже не любил её. Нет, зачем же: любил, конечно. Но не так.

Я встал. В маленькой прихожей снял с вешалки своё пальто. Она тоже поднялась, приблизилась и поцеловала меня.

И вот теперь, после её смерти, я спрашиваю себя: зачем я тогда не обнял её, зачем не спросил, не предложил ей выйти за меня замуж?..


Ночь Рима

Оратор римский говорил
Средь бурь гражданских и тревоги:
"Я поздно встал — и на дороге
Застигнут ночью Рима был !"
Так! но, прощаясь с римской славой,
С капитолийской высоты,
Во всем величье видел ты
Закат звезды ее кровавый !..

Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые –
Его призвали Все благие,
Как собеседника на пир;
Он их высоких зрелищ зритель...
Тютчев

Не знаю, кому принадлежат вычитанные где-то слова: плох тот поэт, который не помышляет о том, что он рождён творить для веков. Я могу поздравить себя с тем, что свободен от этих забот. Тем не менее, на краю жизни, когда уже нечего ждать и не на что надеяться, нет-нет да и просыпается мысль о потомках. Я не успел уйти вовремя; в России нужно умереть, чтобы о тебе вспомнили. Вспомнят ли обо мне? Найдут ли те, последние, что-нибудь достойное внимания в написанном мною? Традиция, достаточно сомнительная, обязывает писателя запечатлеть свою эпоху. Могу ли я расчитывать на сочувственное внимание читателей к тому, что успел рассказать о своём времени? Такое предположение означало бы по меньшей мере веру в будущее. Но я не люблю своё время, никогда его не любил, и подозреваю, что безумная круговерть истории научила не доверять будущему и всё поколение моих сверстников. Назову его поколением выживших.

Блажен, кто посетил... Не правда ли, довольно забавная мысль – приложить, словно лекало, строки великого поэта к собственной жизни. Да, я могу сказать, теперь уже окончательно захлопнув дверь перед будущим, что успел повидать сей мир в его минуты роковые. Считать ли себя счастливцем? Отчего бы и нет? Я выжил. Судьба пощадила меня. Война обошла стороной. Война началась, когда я был подростком, и окончилась за несколько месяцев до того, как я достиг тогдашнего призывного возраста – семнадцати лет. В годы военного поражения и оккупации я избежал газовой камеры. Я не околел в лагере. Был изгнан из отечества и сумел избавить от участи, сходной с моей, своего сына.

Он их высоких зрелищ зритель... Почти весь уготованный мне срок посюстороннего существования уложился в промежуток между двумя глобальными войнами, которые в перспективе столетий предстанут перед историками как одна сплошная война, подобно тому как мы сейчас говорим о Тридцатилетней войне, длившейся всё же с перерывами. А что касается зрелищ – могу похвастаться тем, что стал свидетелем двух величайших событий – краха человекоядных монстров, националсоциалистической Германии и коммунистического Советского Союза. Таковы были острые блюда, которыми, смеясь, сервировали свой пиршественный стол олимпийцы.

Закат звезды её кровавой. Мне досталось засвидетельствовать и это. Мой роман «После нас потоп» с эпиграфом из позднеримского поэта Рутилия Намациана, который прощался с Вечным городом, обливаясь слезами, мой роман – панихида по рухнувшему советскому исчадию тысячелетней Российской империи, каким оно предстало глазам неравнодушного писателя и дало основание уподобить его Древнему Риму последних веков. Наконец, мои лагерные повести, «Запах звёзд» и другие, я посвятил генеральному достижению нашей истории минувшего века – цивилизации тотального принудительного труда.

Вывод: хочешь не хочешь, от своего времени не ускользнёшь. Но я не дерзну назвать себя сыном времени, скорее я был его пасынком, и уже по этой причине не могу притязать на сочувствие потомков.


Элизиум теней

Душа моя, Элизиум теней,
Теней безмолвных, светлых и прекрасных,
Ни помыслам годины буйной сей,
Ни радостям, ни горю не причастных, —

Душа моя, Элизиум теней,
Что общего меж жизнью и тобою!
Меж вами, призраки минувших, лучших дней,
И сей бесчувственной толпою?..

Тютчев

Душа моя – Элизиум теней... Непонятно было, вспомнил ли я сам или чей-то голос произнёс эту строчку у меня над ухом. Говорили как будто на неизвестном языке, но отчётливо, так что я мог разобрать каждое слово, – и уже ничего не понимал. Догадавшись, что мне доверяли некую тайну, я вскочил с постели – на часах была полночь. Дружеская рука похлопала меня по плечу и повела за собой. Я спросил: Кто ты? Это я, был ответ, не пугайся. Я оставил в спальне всё как было: неубранную постель, непотушенную лампу. Вергилий (если это был он) вёл меня по дальним коридорам и закоулкам моего воображения. Следом за вожатым я протискивался в толпе. Повелительным жестом он требовал уступить дорогу именитому гостю. Кто такой этот гость, по-видимому, никому не было известно, никто меня не узнавал, не оборачивался. Молча расступались, скользили мимо нас бесплотные тени. Мне хотелось крикнуть: зачем вы притворяетесь, будто мы незнакомы? Вместо слов из моей груди выдавился хриплый задушенный шепот. Вожатый крепко держал меня за руку. Я старался вырваться. Стоп, говорил он, не суетись, тебя тут всё равно никто не услышит. Незачем пытаться вступить с ними в разговор: ты истратил все слова.

Я почувствовал, что не в силах больше оставаться в этом доме молчания, неужели, подумал я, это и есть потусторонний мир, моё будущее жильё? Нынешнее! – поправил вожатый. – Ты построил его для себя самого. И населил его своими созданиями.

Моими? Но ведь это тени.

Твои дети. Полно отпираться, коллега, поздно отказываться. Персонажи твоих собственными сочинений. Ты мнил себя творцом. Тени не бывают живыми. Тени не бывают нагими. Оттого-то мы и оказались с тобой в этом доме мёртвых. Ведь ты сам – тень. А теперь, сказал он, пошли. Я провожу тебя.

И я увидел мою спальню, и брошенную в беспорядке постель, и часы с недвижными стрелками, и всё ещё горящую лампу. И повалился досматривать сон.