Письма к Ольге Петровой (Симферополь)

1978–2000

Мюнхен, 22 апр.1998

Дорогая Оля, здравствуй! Какой радостью было получить письмо от тебя. Я помню наши университетские времена во всех подробностях, и вот сейчас всё это всколыхнулось. Буквально полвека прошло с тех пор. Помнишь ли, как мы бродили вдвоём вечерами по городу, и ты читала мне стихи, это было в самом начале учёбы, на первом курсе. Ты читала наизусть Ахматову и Есенина, «Слава тебе, безысходная боль» и «Свищет ветер, серебряный ветер», стихи, которые я тогда слышал впервые. А иногда ты звонила вечером из университета мне домой, и говорила, что тебе скучно. Помнишь ли ты нашу знаменитую балюстраду, возле которой мы околачивались целыми днями? И самый первый день занятий, когда Павел Матвеевич Шендяпин показался мне, да и всем нам, невероятно строгим, даже суровым, и только потом мало-помалу оказалось, что это была добрая и удивительно отзывчивая душа. Мне было 17 лет, теперь 70, – каково? Когда я теперь думаю о временах сразу после войны, о надеждах и ожиданиях, и об этом чувстве, почти уверенности, что будущее уже на пороге и завтра начнётся необыкновенная жизнь, я вижу, как жизнь насмеялась над нами, и не только надо мной, но над всеми нами. То, что потом случилось, было отвратительно, и ещё долгое время спустя на университете стояло для меня чёрное клеймо. Но и это чувство уже давно прошло, и сейчас мне кажется, что это были, может быть, главные годы жизни.

О тебе я знал только, что ты вышла замуж и уехала куда-то далеко; позже кто-то говорил, что ты живёшь в Симферополе. Моя жизнь тебе, кажется, известна: я не имел права жить в Москве, поступил в Калинине, нынешней Твери, в медицинский институт, накануне последнего курса женился. Думаю, что если бы не моя жена, я давно бы уже врезал дуба. Около 18 лет я был врачом, начал работать ещё студентом, потом врачевал в деревне, потом в Москве, даже защитил диссертацию по медицине, неизвестно зачем. Но медицина сильно изменила мою жизнь и самочувствие. Довольно долго я пытался сидеть на двух стульях, работал в больницах и скрипел пером на досуге, на дежурствах и т.п., впрочем, не пером скрипел, а стучал на машинке; эту машинку у меня отняли при обыске, я сумел её вернуть, потом ко мне снова пришли, потом был устроен взлом квартиры и прочее в этом роде. Тем не менее, как и тогда, в 1949 году, было бы несправедливо утверждать, что я пал невинной жертвой: с точки зрения этих людей и этого государства я был в самом деле преступником. Уехал я с женой и сыном в августе 82 года, даже не столько потому, что мне грозило повторение всего, сколько оттого, что всё – и не только политические обстоятельства – обрыдло до такой степени, что смотреть ни на что не хотелось. Эмиграция в те времена была равносильна физической смерти, но даже если бы можно было повернуть оглобли, я знал, что никогда и ни за что больше в эту страну не вернусь. Хотя я был, между прочим, последним в моём семействе, кто согласился с мыслью о том, что надо рвать когти.

И это тоже прошло. Я был в Москве четыре раза. Видел Яшу и многих наших. Удивительные были встречи – и как жаль, что не было тебя, Оля. Между тем я привык жить в другой стране, привык к Германии и Европе, и в России чувствую себя лишь гостем. Но русский язык не забыл и даже, как ни странно, всё ещё помню – более или менее – латынь (греческий, правда, сильно подзабыл). Как я благодарен судьбе, – вопреки всему, – что она привела меня когда-то на классическое отделение. Между прочим, статейка о Бродском, которую ты вспомнила, первоначально имела латинский заголовок: Sub specie corvorum. Медицина моя осталась в прошлом, теперь уже далёком. Я сочинил за это время много всякой ерунды, которую выдаю за романы, рассказы, этюды и т.д.; кое-что выходило и в нашем отечестве. Я довольно много путешествовал. У меня есть полуторагодовалый внук в Чикаго, где работают мой сын и его жена (оба врачи), иногда мы приезжаем к ним в гости. Такие дела. Дорогая Оля, напиши мне подробнее, как ты живёшь. Ведь ты часть этого огромного континента памяти. Поклон твоему мужу.


Мюнхен, 27 июня 1998

Дорогая Оля, я получил письмо в конверте с красивым гербом, я к геральдике неравнодушен, но оказалось, что это не герб Симферополя. Представления мои о Крыме связаны главным образом с двумя-тремя поездками на Южный берег, однажды я пересёк весь полуостров в машине и лишь проезжал мимо Симферополя. Ночевали в Бахчисарае в какой-то гостинице, там находился проездом один пожилой еврей, торговый агент или что-то в этом роде, ночь была лунная, серебряная, голубая, из окна был виден, как в опере, тёмный дворец ханов. Но когда я сказал, что мы хотим завтра осмотреть дворец, человек этот махнул рукой и сказал кисло: «А! барахло». Дворец оказался хоть и не барахлом, но, очевидно, был давно и безнадёжно разграблен, зато фонтан был на месте.

Сливовые деревья и здесь у нас попадаются, зато абрикосовых я нигде, кажется, кроме Израиля, не видел. В России я всегда думал, что абрикосовые деревья гораздо выше, а сливовые – наоборот, что-то вроде кустов. Я никогда не ел спаржу и думал, что это такие макароны. Артишоки представлял себе в виде орехов, а немцев – тощими белобрысыми мужиками и некрасивыми женщинами.

Чёрный дрозд, хм... Оба дрозда, чёрный и серый, называются по-немецки, если ты ещё не забыла этот язык, двумя разными словами. Может быть, тебе попадалась новелла Роберта Музиля «Чёрный дрозд», я только здесь понял, почему выбрана именно эта птица. Она прыгает рядом с тобой, когда идёшь вдоль газона, или смотрит на тебя с балкона, и всегда у этого дрозда, в самом деле чёрного, с жёлтым клювом, такой вид, как будто он тебе собирается рассказать анекдот.

Цезарь – это пёс?

У нас только один раз была собака, которую мы взяли для Илюши. Привезли её от пожилых хозяев, искавших возможность подарить кому-нибудь собаку, так как они уже не могли её содержать. Это был колли, пёс изумительной красоты и аристократического воспитания, очень спокойный, чрезвычайно вежливый, корректный и слегка надменный. Он на свой лад протестовал против переселения: ничего не хотел есть. Равнодушно смотрел на великолепные вещи, которые ему предлагались. В конце концов пришлось везти его обратно. Я сделал говорящую собаку действующим лицом в двух своих романах. В одном это беспризорный пёс, сильно заблатнённый и несчастный. В другом - «коадъютор общества охраны памятников старины», люмпен-интеллигент, старый, пьющий и тоже порядком опустившийся.

Отвечаю на твои вопросы. Вера «Дмитриевна» вместо Иосифовна - это, конечно, оговорка, я эту Веру Иосифовну, которая на вопрос, печатает ли она свои произведения, очень неглупо отвечает: «Зачем? Ведь у нас есть средства», помню хорошо и даже люблю.

С сыном Ильёй мы не переписываемся, а перезваниваемся; несколько раз бывали у них там. Теперь собираемся полететь в Чикаго в сентябре. Внука зовут Яша. (Соседские девочки на улице называют его Джейки). Яков - имя, удобное для всех языков, с которыми он уже сейчас имеет дело. У него немецкие бабушка и дедушка, ещё одна бабушка, то есть Лора, - русская и еврейский дед, то бишь я. Он родился в Америке, это значит, что он гражданин этой страны. Но одновременно у него будет и германское подданство, как у родителей. К счастью, все эти дела его нисколько не интересуют. Он родился в ноябре позапрошлого года, следовательно, осенью отметит свой двухлетний юбилей. Он ведёт довольно разнообразную и насыщенную жизнь, ездит в детский сад, где проводит время в обществе двух или трёх таких же, как он, головорезов и воспитательницы негритянки по имени Синтия, очень милой женщины, с которой он много раз фотографировался. Вообще фотографий много, и если Сузанне, его мать, останется верна этой страсти снимать его, нам придётся купить трёхстворчатый шкаф для фотоархива. Яша говорит на диалекте, в котором пока невозможно распознать ни один из известных мне языков. По всей видимости у него будет два родных языка, английский и немецкий, что же касается русского - увы...

Живём мы, конечно, не в особняке и не в коттедже - или как там это называется, - такие вещи бывшим эмигрантам не по зубам, - а в обыкновенной квартире. Какие цветы в этом году посажены? Сказать трудно. Огромный горшок или, вернее, бочка ромашек. Фуксия, кажется. И ещё много разных, но я, к сожалению, забыл, как они называются. Всё это вегетирует частью в сосудах, частью в навесных горшках на балконе, который окружает всё наше жильё, хотя обитаем мы на первом этаже. Вокруг балкона вьётся плющ, за ним кусты, деревья, улица. Огромная липа пахнет так сильно, что я всякий раз вспоминаю детство, наш московский переулок и сад чехословацкого посольства за каменной стеной, где цвели эти самые липы. Бываешь ли ты в Москве? Что ты сейчас делаешь?

Будь здорова!


Мюнхен, 24 июля 98

Дорогая Оля , то, что письмо из Германии могло дойти за три дня, граничит с чудом и, в сущности, есть чудо, которому нет объяснений. Разве только лишний раз убеждаюсь, что украинская почта функционирует несравненно лучше отечественной. Сто лет назад, когда почта по нынешним меркам была образцовой, Достоевский в Бад-Эмсе получал письма от Анны Григорьевны из Старой Руссы на пятый день. Но три дня! Твоё письмо тоже, как видишь, доехало довольно скоро.

Во всей Европе жара, дожди не снижают температуру, но зато не дают пожелтеть буйной зелени. Народ тоже старается держаться поближе к воде, там, где её находит. Время от времени мы ездим на озеро, которое находится от нас примерно в десяти минутах. Но это почти город, а в былые времена купались и катались на озёрах настоящих, больших, средних и маленьких, которых в Верхней Баварии великое множество, иногда снимали жильё близ каких-нибудь зелёных и тенистых берегов. Одно из баварских озёр, Tegernsee, оставило след в русской литературе, но об этом не говорилось в наших учебниках: я имею в виду стихи Тютчева якобы о русской природе. Он прожил в Мюнхене 14 лет и был дважды женат на местных красавицах. Любишь ли ты Тютчева? Кого ещё?

Я не знаю, проиграла ли ты или выиграла от того, что в библиотеке нет моих сочинений, говорю это, ей-Богу, без всякого кокетства, присущего литераторам не меньше, чем барышням. Я не то чтобы немецкий писатель, вовсе нет, ведь я пишу по-русски и почти исключительно о России. Но можно предположить, что российский читатель тотчас заподозрит в моих писаниях чуждое перо. Так уж получилось, и ничего не поделаешь. Правда, живи я в России, я бы тоже не мог писать о том, что видел бы за окошком.

Да и вообще: есть ли ещё охота что-нибудь читать?

Кажется, я писал тебе, что виделся в Москве несколько раз с Яшей и нашими девочками, которые стали теперь бабушками, - и ужасно жалел, что тебя не было. Видел однажды и В.Н.Ярхо, хотя никогда прежде не был с ним знаком. Кажется, он отбыл в Канаду. Иных уж нет, а те далече.

Ты спрашиваешь о пенсии. В конце войны, перед университетом, я был рабочим на газетно-журнальном почтамте на улице Кирова, мне было 16 лет. Потом работал в лагере и после лагеря много лет. Всё это, разумеется, пропало. Я не был исключением. Наше бывшее государство присвоило себе огромное множество пенсий, но богаче от этого не стало, подобно библейским коровам, приснившимся фараону, которые пожрали тучных коров, но сами не прибавили в весе. В Германии я успел до пенсионного возраста проработать (и платить взносы в пенсионную кассу) лишь восемь с половиной лет, и поэтому пенсия моя очень хилая. Мне немного подкидывает учреждение при Президентском совете в Бонне, которое называется Künstlerhilfe. После того, как закрылся наш бывший журнал (коего я был со-основателем и редактором), главным кормильцем стала Лора.

«Кончаю, страшно перечесть». Жарища несусветная. Посылаю тебе для развлечения маленький текст - речь, которую я толкал при вручении премии в славном городе Гейдельберге (правда, она была прочитана в немецком переводе). Свои романы или рассказы я кропаю, конечно, на более земные темы. Но зато это короче.


20 окт. 99, Мюнхен

Дорогая Оля, на этот раз письмецо твоё (от 10 сентября) дожидалось меня на почте, где я просил складывать мою корреспонденцию, и, как видишь, дождалось, хотя мы вернулись с Мальорки уже почти две недели назад. Отпуск, к сожалению, не вполне удался, болели гриппом, что совсем уже непристойно на Юге, при температуре воды в море 25 градусов или даже выше; купались, разумеется. Остров довольно большой, мы находились на северо-востоке, среди высоких пиний. Всё прекрасно организовано, современный отель, превосходный пляж, на аэродроме тебя встречают, привозят, отвозят, никаких забот; вообще всё было бы хорошо, если бы не вездесущая омерзительная поп-музыка. Когда-то мы проводили отпуск по-другому, снимали уединённый домик где-нибудь в глуши, в Провансе, в Дании на берегу пролива Каттегат, в Тоскане. После одной большой автомобильной аварии стали меньше ездить. Нынешнего отпуска пришлось дожидаться очень долго. Когда из иллюминатора видишь внизу, посреди голубого моря, едва различимую и медленно приближающуюся землю, испытываешь какой-то безотчётный восторг. Балеарские острова - часть Испании, но фактически стали чем-то вроде экономической колонии Германии, благодаря чему процветают; немецкая речь повсюду и много чаще каталанской, газеты, телевидение, харчи, магазины, страхование, медицина - всё немецкое или приспособленное к вкусам и привычкам немцев. От Мюнхена - меньше двух часов полёта.

В Таврическом университете занятия, вероятно, уже идут полным ходом, и ты занята «под завязку» (не знаю, в ходу ли ещё такое выражение). Что с твоим проектом крымско-греческой мифологии? Как вы отпраздновали свадьбу Серёжи и где поселились молодые?

Я как-то всё ещё не могу притти в форму, но, конечно, вернулся к своим занятиям, что же мне ещё остаётся делать. Ты очень снисходительна к моим писаниям. В следующий раз что-нибудь пришлю. С одним американским профессором мы затеяли сочинить книжку, нечто вроде сборника бесед о литературе. Разумеется, нужен грант, для чего был написан огромный проект, долженствующий соблазнить деньгодателей. Будь моя воля, я снабдил бы его эпиграфом: «Всякое даяние есть благо; рука дающего да не оскудеет. Рука берущего да не отсохнет!»

На сей раз закругляюсь, моё эпистолярное вдохновение выдохлось - какой-то дурацкий каламбур, - но ты не следуй моему примеру, напиши, как всегда, что-нибудь хорошее.

Всему семейству поклон и привет.


Мюнхен, 22 авг.1998

Дорогая Оля, твой корреспондент, конечно, не заслуживает таких похвал, но какой писатель не возрадуется, услыхав дальний голос сочувствия? Я говорю: дальний, потому что, хочешь не хочешь, а Россия отодвинулась далеко. Между прочим, на этих днях исполнилось 16 лет, как мы попрощались с отечеством - навсегда, как тогда казалось. Но и теперь новые впечатления от приездов в последние годы не могут перечеркнуть старых воспоминаний. Напротив, те далёкие времена так прочно засели в памяти, что кажутся куда реальней: и тебя, и других, всех наших, кого я встречал после стольких лет и кого не встречал, я по-прежнему вижу такими, какими мы были пятьдесят лет назад.

А.Н. Попов преподавал, как ты помнишь, не в нашей группе, и мы его мало знали. Однажды я был на его занятиях, у него был особый молниеносный метод преподавания, он задавал вопросы каждому, на которые нужно было отвечать немедленно, и это держало всех в постоянном напряжении, в любой момент палец учителя мог обратиться на тебя. О том, что он любил графа Алексея Конст. Толстого, можно было догадаться по его греческой грамматике, той самой, в голубой обложке, где половина примеров из русского были цитаты из А.К. Толстого. Как-то раз, это было через много лет, я приехал в Москву из деревни, где я работал, и в метро, в газете, которую держал в руках сосед, увидел извещение о смерти Радцига. Я отправился на панихиду в зале нашего бывшего университетского клуба на улице Герцена, где в былые дни устраивались танцовальные вечера (теперь его, к несчастью, захватила церковь), стоял сзади и слушал, как говорил надгробную речь Александр Николаевич. Это был последний раз, когда я его видел. Не могу рассказать, с каким особенным чувством любви и благодарности я вспоминаю наших стариков, особенно Павла Матвеевича Шендяпина и Андрея Николаевича Дынникова.

А баллады Толстого, «Илья Муромец», «Гакон Слепой» и другие, я потом с наслаждением читал вслух моему сыну, когда он был малышом, и все они шли на ура, моментально заучивались наизусть и потом исполнялись с моими интонациями, как это бывает у детей, точно записанные на плёнку.

Баратынского ты мне когда-то подарила. А вот Тютчев... Вот я тебе сейчас процитирую один стишок.


Как океан объемлет шар земной,
Земная жизнь кругом объята снами;
Настанет ночь - и звучными волнами
Стихия бьёт о берег свой.

То глас её: он нудит нас и просит...
Уж в пристани волшебный ожил чёлн;
Прилив растёт и быстро нас уносит
В неизмеримость тёмных волн.

Небесный свод, горящий славой звездной,
Таинственно глядит из глубины, -
И мы плывём, пылающею бездной
Со всех сторон окружены.


Поразительное стихотворение, да ещё написанное тогда, когда в России никто ничего подобного не писал (в 1830 году или даже ещё раньше). Я стал думать, о чём оно. Есть мир дня и есть мир ночи. Они исключают друг друга: что-нибудь одно должно быть действительностью. Глядя из дневного мира, сон представляется мнимостью, игрой неупорядоченного воображения; но можно ведь и глядеть на дневной мир о т т у д а. Тогда окажется, что дневная реальность - это маленький острок суши, а вокруг неё бездонный и беспредельный океан. И вот мы отправляемся в плаванье по этому океану, наше «я», сновидец, - это волшебный чёлн. И теперь чёрный океан, над которым сверкают звёзды и в котором они отражаются, «пылающая бездна», – это и есть высшая действительность, а тот, дневной мир – иллюзия.

Конечно, какой-нибудь специалист по Тютчеву тотчас объяснит тебе, что это стихотворение мог написать человек, начитавшийся йенских романтиков и классиков немецкого идеализма; юный Тютчев вёл в Мюнхене долгие разговоры с седовласым Шеллингом, и старик был в восторге; но что из того? Стихи живут сами по себе, и околдовывают читающего, особенно если прочесть их несколько раз, а для меня они даже сохраняют какую-то странную актуальность, потому что сон - неисчерпаемая тема литературы.

Мне было очень приятно узнать, что ты любишь поэзию Бродского. Я немного знал его. В годовщину его смерти поместил о нём (в Литературной газете, которая тогда ещё была литературной) статейку. Если хочешь, разыщу и пришлю.

Насчёт журнала, который я здесь выпускал вместе с несколькими коллегами около восьми лет, - он назывался «Страна и мир», - я хотел сказать, что, собственно говоря, «Журнал», о коем говорится в романе под весёлым названием «После нас потоп» (если ты имела в виду этот роман), - это нечто другое. Когда-то я подвизался в одном самиздатском журнале, состоял под следствием по этому поводу. Журнал в романе может напомнить Самиздат - своеобразное явление тех лет. Тем не менее для меня этот «Журнал» был скорее символом катакомбной культуры вообще, и даже не обязательно в брежневские времена. А вообще-то меня в моём сочинительстве всегда больше интересовали человеческие отношения, чем «идеи».

Ты спрашиваешь о Гейдельберге, - сам город с университетом XIV века и другими достопримечательностями много интересней, чем то, что там происходило со мной. Это был очень красивый зал. Говорились речи. Сначала laudatio, которую произнёс профессор Вольфганг Казак, известный в Германии славист, чей «Словарь русской литературы ХХ века» ты, возможно, знаешь. Потом речь обербургомистра, вернее, бургомистерши. Потом должен был сказать ответную речь лауреат. Потом вручение диплома, подарка, цветов для жены лауреата и денежного чека (очень даже нелишнего!). Потом банкет в крепости на горе, в виду Неккара и заречного города.

Ну вот; а через десять дней я собираюсь ехать в Альгой, на крайний юг Баварского королевства, на 75-летние именины одного старого приятеля. Потом мы с Лорой отправимся за океан. Но ненадолго.

Дорогая Оля, каждое твоё письмо я читаю с большим интересом и даже больше того. Вот-вот начнётся учебный год. Какие курсы ты читаешь, ведёшь ли семинарские занятия? Будь здорова, поклон твоему семейству.


Мюнхен, 20 окт.1998

Дорогая Оля, давно я уже не писал тебе, - последний раз, если не ошибаюсь, в августе. В Чикаго мы сидели и гуляли с внуком, зоопарк, аквариум, дельфинариум, то да сё, гигантское, как море, озеро Мичиган и, как всегда, ошеломительная красота и величие центральной части города, но, к несчастью, меня сразил радикулит. История повторилась, когда мы вернулись в Старый Свет, и недели две я света белого не видел. Мне пришлось отменить поездку на ежегодную Buchmesse во Франкфурте, - тот, кто не видел этот книжный, а теперь уже и книжно-электронный Вавилон, не может себе представить, что это такое, - хотя мне забронировали номер в гостинице, прислали билет и т.д. Всё же мне удалось съездить на этой неделе на два дня в Вестфалию на очередное ПЕН-сборище – шестьсот с лишним километров на машине в один конец, через три федеральных земли, через жёлтые, красные и буро-золотистые леса.

Издательство выставило во Франкфурте на этот раз тот самый роман, «После нас потоп», - по-немецки, к сожалению, он называется иначе, - о котором ты мне писала: письмо (от 13 авг.) лежит у меня перед глазами. Это письмо, такое умное и сердечное, доставило мне много радости и повергло меня в некоторое смущение, мне кажется, я никогда не слышал таких похвал, я вообще их нечасто слышу. Один мой старый приятель в Москве забраковал это сочинение, увидев в нём насмешку над страной, тотальный нигилизм и так далее.

Параллели с Римом, разумеется, носят несколько произвольный характер; в сущности, блажь, игра идеями; и всё же мысль о том, что крушение Советского Союза есть событие, масштабов которого мы, возможно, ещё не сознаём, событие, сопоставимое с крушением Западной Римской империи, занимала меня долгое время. Я всегда, впрочем, думал, что СССР, наследник Российской империи, был последним во всём этом регионе государством архаического типа, того типа, к которому принадлежали Рим и Византия.

Но то, что происходит сейчас в России... У меня есть брат Толя, если ты помнишь, мой сводный брат; когда мы учились, он был школьником. Как и прежде, он живёт в Москве. Последние годы он сидит безвылазно с престарелой матерью, которой сейчас за 90 и которая находится в самом плачевном состоянии: сенильный маразм. Толя получает гонорары за мои русские издания, и эти гонорары, при всей малости сумм, для него, по его словам, всё же важное подспорье. Он пришёл в бухгалтерию «Октября», чтобы получить деньги за небольшой роман, напечатанный в журнале, кажется, в октябрьском или сентябрьском номере («Далёкое зрелище лесов»), и получил ровно одну треть. Неделей позже вообще бы ничего не осталось. Я даже не знаю, жив ли сам журнал. Всё это хилое предприятие, называемое современной русской литературой, – немногочисленные журналы, немногочисленные более или менее серьёзные издательства – всё и без того держалось на честном слове, благодаря миллионеру Соросу и ограниченному числу подписчиков, и, вероятно, сейчас окончательно рухнуло.


Мюнхен, 13 ноября 1998

Дорогая Оля, ничего не пропало, оба августовских письма, от 10-го и от 13-го, до меня дошли, второе с некоторым запозданием, хотя я по-прежнему убеждаюсь, что украинская почта превосходно функционирует, гораздо лучше, чем российская, а может быть, и американская. Письмо от 27 окт. пришло несколько дней назад. Между тем на дворе уже ноябрь. Я бы даже не вспомнил о Седьмом ноября, если бы не увидел вечером на экране громадную демонстрацию в центре Москвы, с красными знамёнами, портретами Уса и т.д. Об этих людях можно сказать старыми словами: rien appris ni rien oublié, они ничему не научились и ничего не забыли.

Мы с твоим внуком проговорили целый вечер о литературе. Славный парень. Не знаю, как ему со мной, но мне с ним было очень интересно. И как странно было увидеть его и думать о том, что он твой внук, ведь осенью сорок пятого года, на первом курсе университета тебе было меньше лет, чем ему.

Что сказать тебе о наших делах? Лора работает и не каждый день бывает дома. Что касается меня, то хотя мне и удаётся немного подрабатывать, я давно уже не главный кормилец, как ни стыдно это для мужчины. На следующей неделе мне предстоит поездка в Гамбург, по здешним масштабам это всё же довольно далеко. За эти годы я изъездил на разных видах транспорта всю страну, никогда в жизни так много не жил в гостиницах. Прежде мы с Лорой совершали и более далёкие путешествия, но после двух аварий жажда дальних странствий несколько приутихла. Я помню, как в юности меня томила тоска по другим странам. И то особенное чувство, которое вызывают названия старых и славных городов, мне тоже хорошо знакомо - или по крайней мере было знакомо.

Название для романа бывает иногда очень трудно придумать, но если уж оно существует, удачное или неудачное, отказаться от него почти невозможно, оно прирастает к обложке. Совершенно так же, например, как трудно, почти невозможно изменить имя героя. Но то, что в переводах книгу часто переименовывают, дело довольно обычное. Так было со мною часто, обычно я сам придумывал немецкое название, составлял список возможных названий, из которых издательство выбирало то, которое ему казалось подходящим. «Нагльфар», например, привёл их в ужас и получил название «Небо внизу» (Unten ist Himmel). Чем оно лучше? Но на этот раз придумали они сами, и сколько ни брыкался автор, его в конце концов уговорили. Этот роман («После нас потоп») вышел под титлом «Птицы над Москвой», Vögel über Moskau. Может быть, им захотелось непременно, чтобы слово «Москва» фигурировало на суперобложке, для которой, конечно, подобрали и соответствующую картинку; а в общем, хрен с ними.

Конечно, мне было бы очень интересно узнать о твоём впечатлении от «Далёкого зрелища лесов», романа не особенно серьёзного и о котором я не могу сказать, получился он или не получился; во всяком случае, его совер-шенно не обязательно хвалить.

Удивительно, что тебе удаётся всё это находить, ведь литературные журналы влачат довольно жалкое существование, тиражи ничтожные, и вообще их мало кто читает. Неизвестно, переживут ли они - а с ними и вся русская литература - этот кризис.

Ты упомянула о «Чудотворце», это старая история. Однажды я познакомился с одним известным в Германии кинорежиссёром по имени Петер Лилиенталь, он собирался ставить фильм, действие которого одновременно происходило в галицийском городке во время немецкой оккупации и в Палестине I века нашей эры. Был написан и treatment, то есть первый вариант сценария, но Петер предложил мне написать другой сценарий, вместо этого я отправился в одну альпийскую деревню и сочинил там что-то вроде повести. Это было довольно нахальное предприятие, так как я никогда не бывал в тех местах, о жизни в местечках, а также о хасидизме имел сугубо книжное представление. Меня, однако, увлекла одна мысль. Даже, можно сказать, поработила. Она состоит в том, что гибель евреев парадоксальным образом повлекла за собой крушение христианства.

Это долгая песня, потом я несколько раз к ней возвращался и даже сочинил один рассказик на эту тему под названием «Картафил», который к «Чудотворцу» уже не имеет никакого отношения.. Это нечто вроде научно-фантастического рассказа, «маловысокохудожественного», как говаривал Зощенко. Он был напечатан в России всё в том же «Октябре», и на него, насколько я могу судить, никто не обратил внимания, кроме старика Липкина. А что касается фильма, то он так и не был поставлен.

Привет семейству. Напиши подробней о своей жизни, об университете, о работе, о книжках – мало ли о чём.


Мюнхен, 29 дек.1998

Дорогая Оля, год догорает. Сегодня пришло твоё письмецо после довольно продолжительного перерыва. Хотя между западным Рождеством, которое уже прошло, и Новым годом вклиниваются несколько рабочих дней, настроение у людей праздничное, на улицах тишина, только в центре города шум и толпа, народ шатается по базару Христа-дитяти (Christkindlmarkt), мимо лавок с мишурой, с рождественскими игрушками, ангелами, щелкунчиками, со всякой всячиной, грызёт жареный миндаль, запивает его горячим глинтвейном, горят шестиугольные звёзды, бродят клоуны и деды-Морозы, и посреди Мариенплац напротив колонны с кукольной Богородицей высится гигантская ёлка. Всё это я вижу, подумать только, уже шестнадцатый раз.

Для меня праздники мало чем отличались от непраздников: я сидел дома (правда, немецкое Рождество - это традиционно домашний и детский праздник, с подарками друг другу), а Лора была на работе. Звонил разным друзьям, в Германию и в другие страны, с удовольствием позвонил бы и тебе, если бы знал твой телефон. Наша сноха, её зовут Susanne, присылает из Чикаго фотографии Яши, соло и с родственниками, которые по очереди приезжают в гости, и каждый раз кажется, что внук наш снова изменился. Ему пошёл третий год. Он начал произносить короткие фразы – увы, не по-русски.

Что касается нашего отечества... Я думаю, что если бы я остался в России, то давно врезал бы дуба (по разным причинам, не говоря уже об ожидавшем меня аресте). Так что вопрос о том, повредила ли эмиграция писательству или пошла ему на пользу, остаётся в большой мере абстрактным: ведь выбора не было. Конечно, я безнадёжно оторван от актуальных событий и перемен, ни о каком держании руки «на пульсе» не может быть и речи. Но я утешаю себя примером великих писателей, о которых трудно сказать, сумели ли они сделать то, что сделали, вопреки изгнанию или благодаря ему. Кроме того, я подозреваю, что литература, поглощённая сиюминутной современностью, литература актуальная и злободневная, стоит немногого. Литература – по крайней мере, проза - результат –долгого переваривания жизни и всегда опаздывает.

Ты вспомнила Солженицына. Тут речь идёт не о литературе, с литературой, в сущности, давно уже покончено. Речь идёт о проповедничестве, то есть о том, что литературе сугубо противопоказано. Между прочим, я здесь как-то видел и слышал по французскому каналу длинное интервью с ним какого-то телевизионщика, по случаю 80-летия. Мне почти не приходилось слышать, как говорит Солженицын, а тут его речь была хорошо слышна, пока шли субтитры, потом её стал заглушать голос переводчика. Хотя то, о чём он говорил, ничего нового не содержало, я был поражён и даже восхищён, оказалось, что он изъясняется на хорошем, природном русском языке. Какой контраст с искусственным, псевдонародным, вычурным и вымученным языком, на котором написаны его произведения.

Интерес к литературе в России, судя по всему, угас. «Всемирная отзывчивость», «самая читающая в мире страна» – всё оказалось мифом. Похоже, что можно прекрасно обойтись без приличных романов и рассказов, совершенно так же, как можно обойтись без музыки, без философии, без многого - довольствуясь суррогатами. И тут никакие «обустройства» не помогут. Вероятно, художественная литература в близком будущем превратится в занятие вроде собирания марок. Что остаётся делать? Перелистывать альбом и показывать другим собирателям. Если не считать поездок и болезней (не слишком серьёзных), я вёл всё это время прежний образ жизни, сочинял разные сочинения, разную ерунду, пытался поправить написанное прежде.

«Картафил», о котором ты тоже упоминаешь, – старая история, можно было бы сказать: старая одержимость; всё время возвращаешься к Освенциму. Это, впрочем, такая тема, которая здесь не сходит со страниц и экранов. Но в России, как легко заметить, Освенцим отсутствует в сознании подавляющей массы интеллигентов: не наша, дескать, забота. (Некоторые известные страницы Солжа недвусмысленно говорят о том, что и ему эта тема глубоко чужда. Он словно не слыхал о ней). И это ужасно. Появилось множество новых православных христиан, которым даже в голову не приходит, что невозможно повторять старые заклинания после того, что случилось в нашем веке; они не чувствуют и не хотят знать о том, что уничтожение евреев одновременно нанесло смертельный удар традиционному врагу еврейства - христианству. И что нужно что-то с этим делать. И во всяком случае невозможно вести себя так, как будто ничего не было.

Может быть, не стоит в новогоднем письме вдаваться в эту тему. Кратко говоря, сюжет такой (само собой, вымышленный). Картафил, или Вечный Жид, проклят и осуждён на вечные скитания Христом, которому он когда-то отказался помочь, но Картафил - единственный оставшийся в живых, кто видел Христа и может свидетельствовать о нём. Это парадокс еврейства. Картафил устал от своего бессмертия и хочет узнать, когда закончатся его блуждания. Когда-то Иисус сказал ему: будешь скитаться, пока я не вернусь. Учёный чернокнижник Агриппа Неттесгеймский сообщает гостю, что Второе пришествие совершится, по расчётам, через 400 лет. Действие рассказа происходит незадолго до смерти Агриппы, в XV веке. Через четыреста лет - это получается к моменту «окончательного решения еврейского вопроса» на совещании в Ванзее. Старик уговаривает средневекового футуролога дать ему возможность увидеть это будущее при помощи фантастического прибора, сконструированного Агриппой. В результате Вечный Жид оказывается в лагере уничтожения, где в толпе перед газовой камерой видит Христа. Картафил отправляется туда ещё раз и больше не возвращается. Историческое христианство несёт свою долю вины за Катастрофу евреев. Но судьба еврейства так тесно сплетена с христианством, что гибель одного означает крушение другого.

Я хотел сказать кратко, получилось длинно. Во всяком случае, мой рассказик не привлёк ничьего внимания. «Нас не касаемо». А может быть, слишком заумно. Может быть, вообще никто это не читает. Было, правда, одно исключение. Старик Семён Липкин (возможно, это имя тебе известно) напечатал в «Литературной газете» стихотворение, посвящённое мне; это был единственный человек, которому тема оказалась близка.

Что тебе ещё рассказать, Оля? Среди того, что я переписывал, - лучше сказать, пытался спасти, - было несколько вещиц совсем другого рода, так сказать, на интимные темы. Один мой приятель, отставной профессор и довольно известный в Германии публицист, прислал мне однажды коро-тенькую заметку об одной скандальной истории, которая произошла в Америке, где-то в провинциальном городке. Учительница в школе, зрелая женщина и мать семейства, вступила в связь с подростком-учеником и даже родила от него. Дело вскрылось, её лишили работы, семьи, посадили на скамью подсудимых за совращение несовершеннолетнего, чем кончилось, я уже не знаю. Конечно, мне приходилось как врачу иметь дело с похожими ситуациями. Но история как-то врезалась мне в память. Я перенёс действие в Россию и в другое время, придумал сюжет и так далее; трудность была даже не в том, чтобы заново сочинить историю. Главная трудность - как об этом написать. Нужно сказать всё и в то же время не впасть в пошлость. Потому что история эта глубоко человеческая и трагическая. И, само собой, надо избежать сентиментальности. Я придумал повествователя. Это такое дамское общество, где он - единственный мужчина. Он рассказывает о том, что произошло много лет тому назад.

Дорогая Оля, я уже перебрался на третью страницу, пора и честь знать. Сердечно поздравляю тебя и твоих близких с Новым годом. Когда это письмо придёт, не только Новый, но и Старый Новый год будут уже позади. Будь здорова, не забывай.


Мюнхен, 16 янв.1999

Дорогая Оля! Представь себе: мне сегодня стукнул 71 год.

Я сглазил украинскую почту. Мне казалось, что она работает лучше российской. А ты пишешь (хотя твоё письмо от 6 и 9.01 я получил, как видишь, очень быстро), что праздничные письма не сортируются и приходят с большим опозданием. Последний раз я тебе писал накануне Нового года. Может быть, это послание теперь всё-таки уже дошло. Если нет, я могу прислать копию, все письма остаются в компьютере.

Вчера я приехал из Нюрнберга, там был литературный вечер. Я бывал в этом городе не раз, но расстояния неуклонно сокращаются: сигарообразный поезд ICE (что означает Intercity Express) идёт до Нюрнберга полтора часа, сидишь – словно катишься по паркету. В конце месяца мы, как и в прошлом году, собираемся с Лорой на несколько дней в Венецию, маленький отпуск, а потом, как я уже тебе писал, – это должно быть во второй половине февраля, – она должна будет отправиться в Чикаго пасти внука. Мои хвори пусть тебя не беспокоят, ничего серьёзного. Вот такие дела.

Тютчев... ты знаешь, что он прожил здесь 14 лет. Многие стихи, которые нам казались стихами о русской природе, на самом деле были написаны под впечатлением поездок на Тегернзее, одно из больших баварских озер. Две жены были баварками. Как-то раз я написал небольшой этюд о Тютчеве в Мюнхене, он был напечатан в газете Frankfurter Allgemeine, а потом по-русски. Ничего особенно нового там не было, но Тютчев здесь малоизвестен - не оттого ли, что фамилия труднопроизносимая? А знаешь ли ты, сколько знаменитых россиян здесь побывало или проживало. Иван Киреевский овладел основами славянофильства в Мюнхене. Андрей Белый бегал по утрам по дорожкам Английского сада, гигантского мюнхенского парка.

Ну вот, настроение у меня какое-то смутное, надо закругляться. Дорогая Оля, пиши. Авось почта приведёт себя в порядок.


Мюнхен, 30 апр.1999

Дорогая Оля! Вот, наконец, пришло от тебя письмо. С Симферополем нашу здешнюю весну, конечно, не сравнишь, – цветущие персики и всё такое, – но у нас тоже цветёт черёмуха, распустилась японская вишня, вот-вот зажгутся свечи на каштанах, белые и розовые. Я провёл три недели в Kurklinik (нечто вроде санатория) в одном курортном городке в Нижней Баварии, ездил ещё в разные места. Лора пробыла около месяца в Чикаго, на этот раз без меня, пасла там внука Яшу. Ему два с половиной года. Каждый раз, когда мы получаем фотографии, видно, как быстро он меняется. Он недурно владеет своим телом, прыгает, лазает, падать не больно, и вообще жизнь прекрасна и удивительна. Говорит он - если это можно назвать говорением – на любом языке, который слышит вокруг; при Лоре он сразу выучился многим русским словам, произносил их без акцента, - идеально работающий языковой механизм, – но едва ли он будет жить в русской речи; его родными языками останутся, очевидно, немецкий и английский.

Большое спасибо за вырезки. Я обратил внимание на шапку в верхнем правом углу: «В Украине». Это какой-то новый язык, ведь по-русски полагается говорить: на Украине. Или кто-то испугался, что эту страну примут за остров? (На Новой Земле, на Мадагаскаре. Но ведь мы говорим, например: на Камчатке).

Но это пустяки. Коротенький врез с довольно похабным заголовком, под рубрикой «Их нравы» в Комсомольской газете, – я сразу вспомнил советские времена, – видимо, сообщает о той же самой истории, которую я узнал когда-то от моего приятеля. А вот главная история, в обеих газетах, удивительна, трогательна и, очевидно, более или менее соответствует действительности; более или менее. Парень на фотографии выглядит совсем взрослым, да он и в самом деле уже взрослый. Правда, мне трудно понять, как они оба согласились на эту публичность. Вся история подана в идиллических тонах. Подозреваю, что и в России всё это на самом деле происходило не совсем безоблачно.

Во всяком случае, такой поворот сюжета меня не очень бы заинтересовал. Стихотворение С.И. Липкина я, к сожалению, не могу разыскать, но зато решил тебе послать мой рассказец, раз уж мы коснулись этой темы. Рассказ этот с точки зрения техники написан вполне традиционно. Эпиграф заимствован из баллады Киплинга, предпосланной роману «Свет погас».

Пока это письмо дойдёт, у тебя наступят летние каникулы. Какие планы у вас обоих на лето? У нас - никаких.

Что вообще новенького? Как выглядит ваша квартира? Как ты живёшь и как вообще живут люди в Крыму - не в том, курортно-бутафорском Крыму, где я бывал, а в настоящем.

Ты спрашиваешь, читаю ли я российские газеты. Я вообще не читаю газет. Хотя в своё время довольно много печатался и в немецких, и даже в русских. Иногда только читаю то, что посоветуют.

Будь здорова, Оля!

Мюнхен, 20 мая 99

Дорогая Оля! Я рад, что мой рассказик не вызвал у тебя протеста. Он был написан в припадке некоторого вдохновения, когда мне стало казаться, что разные общие вопросы и высокие материи не имеют значения рядом с драматизмом обыкновенного человеческого существования. При этом вымышленная история наложена на Hintergrund, близко воспроизводящий обстановку нашего детства.

Воздадим ещё раз должное украинской почте: твоё письмецо от 5 мая пришло уже около недели тому назад. Я тоже всякий раз, когда приходит от тебя письмо, вспоминаю наши университетеские времена, я вообще часто вспоминаю университет, и хотя, приезжая в Москву, я всегда туда заходил, перед глазами стоит тот, старый университет с его двумя зданиями на Моховой, а то, что там происходит сейчас, не важно и неинтересно. Представь себе, на нашем факультете, в прихожей, в узком коридоре, в холле, где висело расписание лекций, и следующем, коротеньком коридорчике, в Круглой аудитории, где однажды, помню это как сейчас, Павел Матвеевич Шендяпин сказал своим прекрасным густым голосом: «Не поклоняйтесь никаким авторитетам», - хотя сам был непогрешимым авторитетом, - в наших комнатках для занятий, с подоконниками, на которых можно было сидеть, и окнами, выходившими на Манеж и Кремль, в комнате, где помещалась кафедра античной филологии, - представь себе: там сейчас всюду сидят какие-то тёмные дельцы, какая-то вонючая фирма купила весь этаж и разместилась в нём.

Я был последний раз в Москве полтора года назад и не знаю, когда поеду в следующий раз, поеду ли вообще. Может быть, это предрассудок, но не будь я иностранным гражданином, я бы вообще туда не сунулся. Во время моих поездок ко мне никто никогда не придирался. Но у меня такое чувство, что любой милиционер на улице может схватить меня за рукав: поди докажи ему что-нибудь. Всё это похоже на сны, которые я видел в первые годы: как будто я снова в Москве. Я в Москве, стою в толпе где-то на остановке троллейбуса и чувствую, что за мной гонятся, что я в ловушке; и вдруг с величайшим облегчением вспоминаю, что в кармане у меня - охранная грамота. Правда, в то время это был всего лишь путевой паспорт апатрида, в котором, между прочим, стоял штамп: «Годен для всех стран, кроме СССР».

Вероятно, у тебя уже начались каникулы. Я понимаю, что смешно куда-нибудь ехать из Крыма, куда, наоборот, все едут отдыхать, но всё же - есть ли какой-нибудь проект на лето? Как поживают твои домочадцы, внук?

Я пытался разыскать стихотворение Липкина, но так и не нашёл.

Мы живём по-старому, туда-сюда. Лора работает. Литература моя чахнет; пишу какую-то ерунду. Надо бы заниматься совсем другим делом (как сказано у Василия Розанова: «Лучше бы ты, Розанов, булками торговал»), в крайнем случае - писать криминальные романы. Но это дело непростое, требует особой выучки и особого мастерства. Я однажды попробовал, написал такой рассказ, который был даже напечатан и в России, и здесь, но вышла скорее пародия на крими. Пиши мне, милая Оля. Крепко жму твою руку.


Мюнхен, 22 июня 1999

Только сейчас, дорогая Оля, написав дату, я вспомнил, что сегодня день начала войны. Я этот воскресный день прекрасно помню, накануне вечером мы собирали барахло, чтобы ехать с утра на дачу. Видимо, дача была в том году снята с большим опозданием. Летом 41 года мне было 13 с половиной лет. Для меня этот день был праздничным: музыка, люди на улицах, что-то необычайно увлекательное началось. Но я помню, что женщины плакали. Мгновенно выстроились очереди за солью и спичками. В выступлении Молотова по радио резануло слух выражение «германские фашистские правители», ведь ещё вчера эти правители были лучшими друзьями. Самое же странное было то, что Великий Ус не только хранил молчание, но вообще не подавал признаков жизни - словно провалился сквозь землю. Третьего июля, когда немцы уже успели захватить огромную территорию, он, наконец, прорезался - и произнёс удивительные слова: «К вам обращаюсь я, друзья мои». Мой отец записался в народное ополчение. Это ополчение, состоявшее из необученных, сугубо штатских людей, вместе с 32-й армией, между Смоленском и Вязьмой, попало в гигантский котёл, как это называлось у немцев, - по-русски окружение, - и погибло почти до последнего человека. Мой отец был одним из немногих, кто уцелел; два месяца блуждал по лесам и деревням, отморозил ноги, но выбрался каким-то чудом.

Твоё письмецо, как обычно, дошло быстро. Но я немного задержался с ответом. Я вижу, что ты недурно владеешь государственным языком страны, где ты живёшь. Украина - благословенная, богатейшая земля, и в то же время какая-то незадачливая: по крайней мере в России её никто не принимал всерьёз. На каком языке ведётся преподавание в университете? На каком языке - русском, украинском или русско-украинском - вообще говорят в Симферополе? Существуют ли крымские татары?

Поздравь Серёжу с дипломом. Вероятно, не было сомнений, что он окончит университете так успешно. Попроси, пожалуйста, Наташу, если она будет в Мюнхене, позвонить мне. И обязательно пришли мне, как ты обещала, свою университетскую фотографию - а может, заодно и «современную»? А я тебе пошлю фотографию нашего внука Яши, о котором трудно сказать, кто он: американец, немец? У него немецкая мать, полуеврейский отец, немецкие бабушка и дедушка, ещё один дедушка, неродной, - тоже немец (франконец), ещё одна бабушка - русская (это Лора) и, наконец, единственный стопроцентный иудейский дед.

Вообще я немного запутался в твоей многочисленной родне. Нарисуй какую-нибудь такую схему: кто есть кто, кому сколько лет и кто кому кем приходится. У нас было много родственников, когда я был ребёнком. Все собирались, когда у меня был день рождения. Но это был скорее повод; я должен был ложиться спать, а они там сидели за столом в другой комнате, я стоял в ночной рубашке босиком на спинке кровати, держась за дверной косяк и заглядывал туда, и в ушах у меня до сих пор звучит голос моего отца и смех женщин.

Осенью, если всё будет благополучно, мы с Лорой двинем на остров Майорку; вероятно, я съезжу и на ежегодную книжную ярмарку во Франкфурт. Этим, собственно, планы и ограничиваются, а пока перемен нет. Занимался я это время разными мелочами. Сейчас мне приходится писать доклад (чего я отродясь не делал), которым мне предстоит потрясти публику в католическом университете в городке Eichstätt не очень далеко от нас. Вообще же, как сказано в одном старинном романе под названием «Кола Брюньон», в делах застой.

Высоцкого я когда-то один раз слышал in vivo и, конечно, много слушал разных записей. У меня был один знакомый, коротко знавший его. Он присутствовал на грандиозных похоронах. Как-то раз мы поместили большую статью о Высоцком в нашем бывшем мюнхенском журнале «Страна и мир». Странно сказать, но я как-то не особенно увлекался Высоцким. Это была культовая фигура и, конечно, незаурядный талант. Может быть, дело отчасти было в том, что блатной налёт, подчас даже сознательная стилизация под уголовный фольклор не вызывали у меня симпатий.

Живу я довольно однообразно, вечером глазею на экран, - немецкое телевидение, как и телевидение во всё мире, погибает, но всё же я слушаю последние известия, разные дискуссии, смотрю документальные фильмы, иногда ещё кое-что, - не столько читаю, сколько перелистываю разные книжки и слушаю музыку. Иногда мы ездим в оперу или ещё куда-нибудь.Посылаю тебе два небольших сочинения. Будь здорова, Оля. Поклон Яше и всей родне.


Мюнхен, 30 июля 99

Дорогая Оля! Спасибо за доброе, славное и очень лестное для меня письмо, за прелестную, юную фотографию. Я стал понемногу разбираться в твоём семействе. Трудно представить себе, что ты стала матроной! У меня такого большого семейного круга нет, в Москве остался мой сводный брат Толя, младше меня на семь лет, который сидит сейчас безвылазно с 93-летней матерью (моей мачехой; моя мать умерла молодой женщиной, когда мне было шесть лет, я её помню. А теперь я вдвое старше её). Толя был женат неудачно, но так и не смог окончательно расстаться с женой. У него двое детей, моих племянников. Старшая дочь живёт в Израиле и готовится родить второго ребёнка. Младший сын в Москве и с великими трудами тащится с курса на курс в институте, который он не любит, - а любит играть на гитаре, сочинять песни и читать философические трактаты. Что касается более отдалённой родни, то она существует, но связи с ней у меня почти никогда не было, тем более, что я сидел в лагере, потом долго жил вне Москвы и т.д.

Старых фотографий у меня, к сожалению, почти нет, некоторые были, вероятно, изъяты при аресте в 49 году, остальные пропали при нашем отъезде, когда жизнь была перерублена. Ни фотографий, ни каких-либо документов нельзя было брать с собой. Вообще это были скверные дни, когда оставалась только одна мысль: скорее вон, лишь бы вон, - а куда, не так важно. На приготовления было дано несколько дней, виза - филькина грамота - представляла собой приказ покинуть страну не позже такого-то числа, все это время ушло на бесконечные бюрократические формальности, беготню по бесчисленным конторам, где чиновники и чиновницы, казалось, были озабочены только одним: как можно больнее тебя унизить, как можно больше насолить, отомстить сколько есть сил за то, что ты - изменник социалистической родины, за то, что отваливаешь из самой счастливой страны, а они остаются. Отъезд был похож на смерть, после которой мы очнулись в другом мире. Дела давно минувших дней...

Сказать, что я не «впустил» Владимира Высоцкого в свою душу, я не могу, ведь это была часть нашей жизни. Просто он не был мне так близок, не играл для меня такой важной роли, как для многих моих знакомых. Известная заблатнённость, интонации блатных песен и блатного говорка, вообще то, что он ввёл в своё искусство элементы блатного фольклора, - заслуга художника, а он был им, конечно, в высокой степени, - меня скорее отталкивали, ведь я имел возможность видеть уголовный мир вблизи и знал, чего стоит эта романтика. У Высоцкого было необычайное чутьё и чувство времени. Может быть, поэтому он начал устаревать - или я ошибаюсь? Я помню и некоторые роли, сыгранные им. Он обладал несравненным обаянием мужества, безрассудства и обречённости; перевоплощаться он не мог и, очевидно, не умел.

Перелистал старые номера нашего журнала «Страна и мир», хотел найти для тебя статью о Высоцком. У меня нет полного комплекта: очевидно, этот номер куда-то делся. Статья была написана знатоком и большим почитателем В.В. Но ничего такого особенного, насколько я помню, в ней не было.

Наша жизнь происходит без особых новостей. На этих днях мне пришлось съездить в городок Eichstätt, в Нижней Баварии, по-русски говоря - уездный город; кроме того, резиденция епископа, с собором VIII века, который, правда, позднее перестраивался. В Эйхштетте находится Католический университет, где твой слуга делал доклад на тему о «националистическом и революционном искушении»; вообще-то выступления такого рода не по моей части, но это была просьба одного приятеля, который там профессорствует. У меня было время погулять по красивому городку. После доклада, по немецкому обычаю, долго сидели в Kneipe; ночевал я, как водится, в гостинице и на другой день отправился во-свояси.

Кажется, я тебе уже писал, что в октябре, если благополучно вернёмся с островов, я собираюсь поехать на книжную ярмарку во Франкфурт, куда в прошлом году не удалось съездить из-за того, что меня сразил гнусный радикулит. Э-эх, старость! Совершать эти поездки я могу только благодаря тому, что издательство заказывает и оплачивает отель. В дни, когда происходит Buchmesse, самая большая в мире, даже захудалые гостиницы фантастически дороги. А насчёт Майорки... однажды я сочинил небольшую повесть, в которой действие происходит на экзотическом океанском острове; когда-нибудь тебе пришлю.

Дорогая Оля, Таврический университет - это звучит замечательно. Удивительно, что все эти слова ещё живут. Удивительно, что не успели как-нибудь переименовать Симферополь, ведь это название - наследство греческих колонистов, эхо античности, которую власть не могла переделать. В том-то и была прелесть нашего отделения, что мы занимались культурой, до которой власть не в силах была дотянуться. Когда я поступал в университет, мне нужно было пройти собеседование вместо экзаменов, так как у меня был диплом отличника. На собеседовании, которое проводил Ухалов, как выяснилось потом, парторг факультета, я не мог ответить на вопрос о повести Бека «Волоколамское шоссе», - я не только её не читал, но и слыхом не слыхал о ней, - и меня зачислили на классическое отделение вместо западного, куда я подавал документы, наугад, разумеется, как и сам университет был выбран наугад. Я думаю, что этот человек совершил благодеяние, потому что лучшего отделения, чем классическое, не было.

Но ты совсем в этот раз не пишешь о твоих университетских делах. Вероятно, учебный год уже закончился. Как проходили экзамены? Есть ли подающие надежды студенты? Какие планы на остаток лета? Остаётся ли у тебя время что-нибудь читать для души (кроме поэтов). Я получаю изредка письма от Яши Мееровича, с которым виделся, приезжая в Москву. Он преподаёт в университете на кафедре классической филологии (которой заведовал до недавнего времени В.Ярхо, в наше время, если помнишь, он был аспирантом) и в лицее. Кроме того, Яша перевёл недавно огромную, гомеровских размеров эпическую поэму одной кавказской поэтессы. Яша был известным переводчиком национальных поэтов. Живёт он с женой, дочерью и её семейством. Он болен, перенёс инсульт. А я помню, как он, в своей истёртой курточке, легко взбегал по большой лестнице старого здания, где мы часами торчали у балюстрады, между алебастровыми вождями.


Мюнхен, 1 сент.99

Дорогая Оля, твоё письмо успело меня застать: мы собираемся улететь (всего на две недели) 20-го числа. Через неделю заедет на обратном пути из Москвы Юз Алешковский, мой старый товарищ, и мы, возможно, съездим на короткое время в Прагу. На нашей телеге, но за рулём будет сидеть он, - я водить машину так и не научился, меня возит Лора. Точно так же, как всё, что на мне надето, выбрано и куплено ею, всё, что я ем, привезено ею. Вообще я совершенно уверен, что давным давно уже отдал бы концы, сыграл в ящик, накрылся медным тазом, оделся деревянным бушлатом, врезал дуба, откинул лапти, отбросил копыта, протянул ноги, приказал долго жить, отбыл к праотцам, почил в Бозе, переселился в лучший мир, - видишь, как богат наш язык, когда дело идёт о жизни и смерти, - одним словом, давно бы уже загнулся, если бы не она. Но это так, лирическое отступление.

Твоё письмо, как всегда, пролило бальзам на мою душу, - по-немецки это называется Komplimente fischen, есть такое же английское выражение, удить комплименты; приятное занятие, ничего не скажешь. Оказывается, ты помнишь Фаину Моисеевну. Она к тебе заочно очень благоволила. Но ты спрашиваешь о моей родной матери. Она умерла весной 1934 года, 33 лет от роду, мне было шесть лет. Свидетелем её смерти я не был, вообще находился последний месяц или около того у тётки, которая жила близко от нас; как вдруг однажды вошёл отец, у которого всё лицо было залито дождём, так что я чуть было не рассмеялся, но это был не дождь, первый и единственный раз в жизни я видел, что он плачет. Я всё это помню с необыкновенной чёткостью. Судя по всему, моя мать страдала декомпенсированным пороком сердца, к чему я своим появлением на свет, должно быть, приложил руку, если можно так выразиться. Во всяком случае, все годы моего детства она лежала в постели, хотя я смутно помню, как она играла (она окончила Петроградскую консерваторию), а я сидел у её ног и смотрел, как она нажимает на педаль. Кроме того, помню, как она играла мне пьески из Детского альбома Чайковского, «Мой Лизочек», ещё что-то, учила меня произносить букву «л» - я говорил: уошадь, уожка, как мой отец, - или, например, сказала однажды, что нельзя слишком часто моргать глазами, иначе ослепнешь. Странно, но я запомнил очень многое даже из раннего детства. Однажды в дверь позвонила цыганка, я открыл, и моя мама в страхе выбежала, в рубашке, в коридор: считалось, что цыгане крадут детей. Моя мать, от которой я унаследовал близорукость и любовь к музыке, была, по некоторым сведениям, замечательно одарённой женщиной. Я помню её голос, но черты лица забылись. После неё остались кипы нот, я играл ими в детстве, однажды нашёл карандашный портрет Римского-Корсакова, сделанный ею.

С ужасом слышу от тебя об убийственном зное в Симферополе; у нас здесь хоть и бывает жарко, но недолго и не в такой степени. Страна лишена счастья выходить к берегам тёплого Средиземноморья и далековато расположена от Атлантики, всё же и у нас много дождей. Мне кажется, я не мог бы жить ни в Израиле, ни в Нью-Йорке. Да и в Чикаго летом не холодно. Что касается Тавриды в античных мифах, то я сразу стал думать, что бы можно было насобирать по этому поводу. Начать, я думаю, нужно было бы с топонимов, с названий городов, таких, как Евпатория, Симферополь или Севастополь, и, может быть, не ограничившись собственно мифологией, не оставить без упоминания судьбу депортированных понтийских греков, потомков эллинских колонистов.

Язык, говоришь ты... Это тема особенная. Набоков говорил, что его язык - замороженная клубника. Почти каждый писатель-эмигрант, и большой, и маленький, живёт в иноязычной среде. Оттого он тяготеет к консервации привезённого языка. Волей-неволей он становится пуристом, и его читатели (если у таких писателей вообще находятся читатели) получают от него пищу, так сказать, из банок. Ему кажется, что на родине его родной язык - который там не хранится, как у него, в холодильнике - портится, разлагается, вульгаризуется, опошляется. Так было со старой эмиграцией. Происходит ли то же и с нами? Я написал как-то целую статью о стёбе - языке люмпенизированного общества, она была напечатана в «Октябре» и могла, вероятно, вызвать разве что пожимание плечами; но думаю, что я держался бы тех же взглядов или, лучше сказать, испытывал бы те же чувства, если бы остался «дома». Я сейчас попробую разыскать в старом компьютере другую, давнишнюю статейку, под претенциозным названием «Жабры и лёгкие языка», ей повезло: её много раз публиковали в Германии в газетах, в сборниках.

Дела - так себе. Ждём не дождёмся отпуска. Фотография нашего прославленного внука, которую я тебе посылал, должно быть, уже устарела: там время несётся с огромной скоростью. Там слушают немецкие сказки, «Бременских музыкантов» или что-нибудь подобное, читаемое вслух, минут пять, после чего возникает потребность заняться чем-нибудь повеселее. В детском саду перебрались на одну ступеньку выше, глядишь, и наступит время, когда придётся таскаться в школу.


Мюнхен, 3 января 2000

Дорогая Оля, кто бы мог подумать, что мы переступим этот порог, кто вообще думал пятьдесят лет назад об этих двух тысячах. В лучшем случае они казались чем-то астрономическим. Пятьдесят лет назад я сидел в спецкорпусе Бутырской тюрьмы, в узкой, шесть шагов в длину, камере, которая проектировалась как одиночная, но теперь, из-за крайнего переполнения посадочных мест, вмещала четырёх, иногда пять человек. Напротив меня сидел на своей койке кинорежиссёр Иван Александрович Бондин, автор фильма «Она сражалась за родину» (или что-то в этом роде), человек, которого арест совершенно раздавил. Перед этим он находился в тюремном психиатрическом институте имени Сербского. Его сменил студент географического факультета по имени Саша, немного старше меня, накануне ареста женившийся. Кроме того, в камере сидели два заслуженных большевика, оба вступили в партию в 18 году, оба были арестованы в 37-м, но остались в живых и были выпущены. Для меня это были люди из какого-то другого века или с другой планеты. К тому же каждый был по крайней мере втрое старше меня. Оба были евреи. Один, доктор Мазо Александр Захарович, был главным врачом ведомственной поликлиники, другой - директором завода, звали его Александр Борисович Туманов, фамилия, которую он придумал себе во время революции. Несчастье было в том, что прежде чем вступить в ленинскую (оба, Мазо и Туманов, называли её «наша партия»), он был членом еврейской пролетарской партии Поалей-Цион (Рабочий Сиона). «Но мы блокировались с большевиками!» Александр Борисович был человек маленького роста, очень важный, вечно пикировался с доктором и говорил о себе: «Я не рядовой работник. Я крупный политический деятель!» Когда он усаживался поглубже на койке, ноги торчали в воздухе. Закусив чем Бог послал, потирал ладошки и декламировал тюремные стихи: «Я сижу и горько плакаю. Мало ем и много какаю!» На этот раз они, конечно, вряд ли выжили. Вот такие воспоминания.

Как жаль, что твой спецкурс застопорился. Но такое бывает. Когда Шопенгауэр в Берлинском университете объявил свой курс лекций, к нему никто не записался. Но, может быть, у тебя ещё будет случай говорить со студентами о мифологии Крыма. Не каждая страна может похвастаться тем, что на её территории находились греческие колонии. Таврида - это ворота России в античную древность, а древнерусский язык через Византию вступил в непосредственный контакт с эллинистическим миром, чего западные народы были лишены. Впрочем, кому я это рассказываю?

Праздники мы с Лорой встречали тем, что сначала по традиции слушали Рождественскую ораторию Баха в зале, который по рангу соответствует Большому залу консерватории в Москве, но более модерном, потом, через несколько дней, «Волшебного стрелка» в бывшем Королевском, ныне Национальном театре (восстановленном из руин к началу 60-х годов и не столь пышном, как московский Большой театр) и, наконец, там же слушали Девятую Бетховена в первый день Нового года, в самом лучшем составе. Ну, и конечно, пировали, как же иначе. Всё было прекрасно, только вот новости из России были удручающими - да и остаются такими же. Эх! что говорить.

Наша работа с Джоном Глэдом продолжается, этих бесед накопилось уже 50, хватит на целую книгу. Но удастся ли выпустить книгу, неизвестно. Вдобавок трудно представить себе, чтобы такое изделие могло заинтересовать публику. Заголовков у этих текстов нет или пока ещё нет. Что касается тем... Литература и, в частности, литература в изгнании; три волны русской литературной эмиграции; место писателя в обществе; и вообще всякая всячина. Сам я тоже последнее время занимался разными вещами, затеял одно сочинение, но оно двигается медленно и в неизвестном направлении; написал также довольно большой этюд о заговоре против Гитлера и покушении 20 июля 1944 г. (не знаю, помнишь ли ты это событие), вернее, о людях 20 июля. В общем-то особо хвалиться нечем. Ты просишь что-нибудь тебе прислать. Посылаю тебе для развлечения коротенький полурассказ. Спасибо тебе, Оля, за новогодние поздравления, от них повеяло таким теплом. От тебя всегда исходило душевное тепло; это особый дар. Кланяйся Яше и всему семейству. Будь здорова.


Мюнхен, 8 февр. 00

Дорогая Оля!

Надеюсь, ты поправилась. Не могу себе представить тебя с «редикулитом» (как говорили когда-то мои пациенты; а в деревне, где мы работали, женщины говорили: «вступило»). Я немного задержался с ответом, ездил на ПЕН-сборище, которое на этот раз происходило под Берлином, куда мы отправились с одним коллегой, отмахав в общей сложности, туда и обратно, 1300 километров. На обратном пути заехали в Наумбург пообедать и, конечно, поглядеть на великий собор. Если бы понадобилось назвать, допустим, пятнадцать знаменитейших архитектурных сооружений средневековой Европы, то среди них, вместе с готическими храмами Франции и Испании, соборами в Бамберге, Шпейере, Вормсе, с московским Кремлём и церковью Покрова на Нерли, оказался бы и четырёхбашенный собор в Наумбурге. Я был там десять с небольшим лет назад, когда первый раз ездил по ГДР, ещё существовавшей в ту пору. Но границы были уже открыты. В соборе, в высоком полукруглом покое с витражами, который соответствует тому, что в русских церквах называется заалтарным пространством, стоят высоко на постаментах primi ecclesiae nostrae fundatores, двенадцать первооснователей собора, высеченные из камня неизвестным мастером через двести лет после того, как они жили. Собор строился в конце XI столетия. Стоят рядом со своими мужьями Эккехардом и Германом смеющаяся Реглиндис, о которой известно, что она умерла в ранней молодости, и знаменитая на весь мир наумбургская маркграфиня Ута, которая прикрывается краем воротника от плаща, - волшебное соединение горделивой осанки с застенчивостью и кокетством.

Что касается Штраусберга, восточноберлинского предместья, где происходило собрание, то впечатление от него было самое ужасное. Была, между прочим, устроена экскурсия в Штадлиц, где в густом лесу, за стенами и рядами колючей проволоки, в глубокой тайне проживали в специальном поселке наподобие гетто Хонекер, Милке и вся братия. Кроме того, нам показали атомный бункер, гигантский подземный трёхэтажный лабиринт, сто пятьдесят помещений, спален, жилых комнат, кабинетов для совещаний, бесконечные коридоры, нагромождение фантастической техники, фильтры, затворы, прямая связь с Москвой, надписи по-немецки и по-русски, одним словом, хрен знает что. Оттуда они намеревались руководить после «атомного удара» - руководить кем и чем?.. Там же, в бункере, находилось центральное управление всей промышленностью этого фантастического государства.

Ну вот; других новостей, собственно, нет. В начале апреля мы собираемся полететь на две недели в Чикаго; вероятно, побываем и в Сан-Франциско. Я давно уже ничего не получал от Яши и не знаю, как он там. Получал письма от Нины Кацман, но и она что-то давно не пишет. Элю Петруханову как-то раз, очень давно, случайно встретил на улице в Москве. Что с ней, где и как она живёт?

С Бродским я был знаком, бывал у него.

Посылаю вам обоим для развлечения опус о Двадцатом июля - к сожалению, довольно длинный. От Лоры привет. Vale!


Мюнхен, 13 марта 00

Дорогая Оля, выйти на пенсию... м-да. Вероятно, в этом есть большой соблазн. Не вскакивать по утрам, не таскаться на работу, свободно располагать своим временем. Да и сама пенсия, судя по твоим словам, стала не столь мизерной. И всё же не могу себе представить тебя пенсионеркой. Означает ли это, что, уйдя «на покой», ты вовсе лишишься возможности преподавать?

До нашего полёта осталось 20 дней. Я не видел нашего внука почти два года. Само собой, он не сможет меня узнать. Кроме нескольких слов, услышанных от отца (только нескольких, потому что все кругом говорят по-басурмански: дома главным образом по-немецки, снаружи – по-английски), он не знает русского языка. А по-немецки говорить с малышом как-то неохота. Ощущение интимности в большой мере пропадает. Так хотелось бы почитать ему какие-нибудь русские книжки, как когда-то я читал моему сыну.

Я рад, что моё сочинение о Двадцатом июля не вызвало, кажется, у тебя и Яши протеста. Как-никак оно написано не совсем с российской точки зрения. Я занимался этой темой в разное время, когда-то, к 40-летию, подобрал материал для нашего журнала «Страна и мир». Потом однажды сделал часовую передачу для радио «Свобода», с голосами, с музыкой Малера. Пользовался ли я сейчас специальной литературой на русском языке? Увы, нет. Во-первых, она труднодоступна. Во-вторых, у меня было некоторое предубеждение – возможно, не всегда оправданное – против советских или послесоветских исследователей. Разумеется, я не являюсь специалистом историком, и моё произведение, как легко заметить, весьма далеко от науки. Но мне хотелось восстановить живое ощущение этой истории. Эта история меня необыкновенно волновала.

Писать на русском языке, для русского читателя - и не воспользоваться русскими источниками? Это, конечно, безобразие. Я утешал себя тем, что и русские работы о заговоре 20 июля по необходимости вторичны. Между тем у меня было и кое-какое преимущество. Я имел возможность прочесть или просмотреть множество материалов, может быть, малодоступных в бывшем Советском Союзе. Самое же главное то, что я живу в стране, где всё это происходило, и могу до некоторой степени взглянуть на историю и её действующих лиц изнутри. Между прочим, я знаком с одной пожилой дамой, баронессой фон Пёльниц (это имя упоминается в переписке Лейбница), которая молодой девушкой была секретарём генерала Штюльпнагеля, того самого, который так успешно действовал в Париже, а потом неудачно пытался убить себя. Я знаком с внуком одного из повешенных, бывшим «лектором» издательства, которое когда-то выпустило мою первую в Германии книжку, и с дочерью Эйгена Герстенмайера, видной фигуры Крейсауского кружка. В Плёцензее, в Берлине, я видел камеру, где приводились в исполнение смертные приговоры, с крюками, ввинченными в потолок.

Это совершенно особенное чувство – когда смотришь на события, так сказать, с другой стороны бинокля. Я помню, как меня поразила доска на деревенском кладбище во Фрейлассинге, на баварской границе, спустя два или три дня после того, как мы впервые пересекли эту границу. Это был длинный список фронтовиков, чаще всего совсем молодых людей, в сущности, мальчишек, и почти всюду после имени и даты смерти стояло: Rußland. Чуть ли половина мужчин этой деревни осталась лежать в России.

Что тебе сказать хорошего. Особых новостей как будто нет. (Я не говорю об удручающих известиях, которые последние месяцы приходили из нашего отечества и, к несчастью, довольно заметно понизили престиж страны). Чуть ли не целый год, с небольшими перерывами, я занимался вместе с приятелем, американским профессором-славистом, книгой, которую, может быть, удастся выпустить - если получим грант. Шансы, впрочем, невелики. Кажется, я уже писал тебе об этой книжке, теперь она закончена. Это беседы, которые мы вели с ним через океан с помощью e-mail, на литературные темы - что заведомо делает такое предприятие в смысле публикации малоперспективным.

Может быть, ко времени, когда придёт это письмо, ты уже оставишь работу. Времени будет больше. И, конечно же, семья от этого только выиграет. Что ты читаешь? Есть ли какие-нибудь планы на лето? Я никак не мог решить, что тебе прислать. В моём портфеле с шедеврами негусто. Посылаю два малосерьёзных - можно было бы употребить словечко Зощенко: маловысокохудожественных - рассказика. Будь здорова, Оля. Привет и поклон семейству.