Письма к Г.С. Померанцу

1998–2003


Дорогой Гриша, Вы пишете мне о великом единстве литературы и философии, литературы и религиозного сознания; «Братья Карамазовы» – пример этого единства. Что говорить, прочитав теперь, во второй или в третий раз, роман, невозможно не поразиться вновь грандиозности замысла и величию исполнения. Невозможно не заметить и некоторую неровность. Согласитесь, те места, где эта религиозность выходит на поверхность, не относятся к числу самых удачных. И это не то чтобы слабость гения; это знамение времени. Где-то глубоко в душе писателя дремлет и просыпается иррелигиозность, зреет страшное подозрение, что без религии м о ж н о о б о й т и с ь, как суждено будет обходиться без очень многого в наступающем времени, и можно увидеть в этом романе не поле борьбы Бога с дьяволом (видоизменяя слова Мити), но поле отчаянной арьергардной войны с собственным безверием.

По поводу Ваших слов об отсутствии или, по крайней мере, зыбкости границ между литературой, философией и религиозностью: во-первых, я узнаю в них старинную традицию русской культуры, культуры синкретической, если угодно – традицию византийского средневековья. Эта традиция несла с собой нечто волшебное. Она изжила себя. Вы ссылаетесь на Достоевского и даже на всю русскую классику. Но художественные провалы у Достоевского – как раз свидетельство того, что эта традиция рушится, осыпается. Все хорошо помнят, что литература в России была «всем», заменяла и философию, и публицистику. Тем не менее историю русской литературы можно рассматривать как историю преодоления культурно-эстетического синкретизма.

Во-вторых – религия... Мне хотелось написать роман – я несколько раз приступал к нему – о человеке, который живёт вне системы ценностей. Это, как я полагаю, и есть истинный герой нашего времени. Не то чтобы он их отрицает, насмехается над ними, отказался от них; не то чтобы ценностей незыблемая скáла заколебалась. Время сомнений и святотатств, время бунта, время Ивана и Смердякова, и Федьки Каторжного, который находит особую сладость в том, чтобы не просто украсть жемчуг, а украсть его у Богородицы, – миновало, давно миновало. Три войны, две мировых и гражданская, крушение буржуазного мира в Европе, Сталин и Гитлер, цивилизация концлагерей, Освенцим, наконец, массовое общество, каким оно сформировалось в послевоенные десятилетия, – не могли пройти даром. Итогом оказывается появление массового человека, для которого общечеловеческие ценности – абстракция, а разговор о религии беспредметен, как если бы толковали ему о цивилизации шумеров. Вот поистине жуткое посрамление Паскаля и Достоевского. Повторяю, этот человек не атеист, не богоборец, не развращённый просвещением хулитель Бога. Невозможно быть врагом и хулителем того, что попросту отсутствует в сознании, невозможно дискутировать по вопросу, который – не вопрос.

Вот отчего, по-моему, так важно осознать и отстаивать независимость искусства, эмансипацию искусства, в данном случае – достоинство повествовательной прозы, которая не вторит потерявшей своё земное царство религии, но противостоит дегуманизированной идеологии. Однажды я написал статью о романе, она называлась «Апология нечитабельности», там я старался внушить воображаемому читателю – и, конечно, себе самому, – что башня слоновой кости (автономия искусства) уже не то, чем она была или казалась прежде. Теперь это приют человечности, может быть, последний приют.


Жара, слава Богу, спала, а с ней и лето пошло на убыль, как будто израсходовало всю свою энергию. Мне предстоит съездить на день рождения к одному старому приятелю, отставному профессору Гарри Проссу, в Альгой на юге Баварии. Ему 75 лет. Он был некогда огранизатором ежегодных международных семинаров, которые продолжались десять лет. Теперь решено устроить чтения из работ участников, умерших за это время, – довольно странная идея для именинных торжеств. Я буду там читать текст Вилема Флуссера, который стал в последнее время довольно известен, это был человек со сложной и богатой биографией, колоритная личность, с внешностью и манерой вести дискуссию, как у Лео Нафты, – семиотик и философ, погибший в автомобильной катастрофе несколько лет тому назад; я когда-то его переводил и был его первым публикатором на русском языке.

Время бежит, скачет; чем я занимался всё это лето, кроме того, что кряхтел, потел, ездил купаться на озёра, виделся с Беном и с писательницей Л.Улицкой, – сказать трудно. С трудом нацарапал несколько рассказов или небольших повестей, ещё кое-что, а также пытался продолжать свой безнадёжный роман, о котором, кажется, Вам писал. «Знамя» напечатало подборку высказываний разных людей о «второй культуре», где заслуживают внимания Beiträge Ольги Седаковой и Б. Гройса, причём текст Бори представляет собой род литературного манифеста, видели ли Вы его? Настоящей словесностью, отвечающей эстетическим нуждам времени, объявлено творчество Пригова, Вл. Сорокина и Л. Рубинштейна.

С большим опозданием до меня дошёл харьковский сборник «Вторая навигация» под редакцией М. Блюменкранца. Я нашёл там Вашу статью, очень интересную и заслуживающую отдельного разговора. Позвольте старому педанту указать на маленькую фактическую неточность. Вы комментируете «Песню немцев» Гофмана фон Фаллерслебена («Von der Maß bis an die Memel, von der Etsch bis an den Belt...») и поясняете, что Эч – это река По. На самом деле Эч, по-итальянски Адидже, – река в Южном Тироле, где я много раз бывал; речь идёт не об австрийских владениях (да и странно было бы ожидать этого от северного немца и либерала Фаллерслебена), а о пределах распространения немецкого языка. «Песня» представляла собой призыв к объединению, откуда и первая строчка «Deutschland, Deutschland über alles», впоследствии перетолкованная в духе имперского шовинизма.


Я только что вернулся из Альгоя, из этих красивейших мест, где встречаются Австрия, Швейцария, две германские федеральные земли и миниатюрное Великое княжество Лихтенштейн.

Вести из России невесёлые, здесь они довольно подробно комментируются. Но отношение к тем, кто заслуживает самого жёсткого порицания, всё ещё остаётся корректным, отчасти из традиционной симпатии к этой непутёвой стране. Правда, ни для кого не тайна, что огромная денежная помощь мало кому помогла и почти полностью и бесследно исчезла, чтобы затем очутиться на личных счетах в каких-нибудь швейцарских банках.

Вчера до глубокой ночи я листал и читал (точнее, перечитывал) «Записки», которые, несомненно, останутся в числе самых примечательных – и замечательных – professions de foi русского интеллигента этого времени. Кое-что, например, вступительную главу, я прочёл впервые. То, что она посвящена стилю – в литературном и в более широком смысле, – показалось мне очень важным и удачным. Некогда, во времена, когда Вы публиковались здесь, я писал о Вашем стиле, превосходном по ясности и чистоте языка. Если верен афоризм Бюффона, что стиль – это человек, то не менее справедливо и обратное.

Читая «Записки», мысленно слушая их, как произносимую Вами речь, я имел случай лишний раз убедиться, насколько она отличается от моей речи. Во многих отношениях эта книга кажется мне очень российской, характерной для того образа мыслей и набора духовных ориентиров, который был образом мыслей всего нашего поколения и от которого я так отдалился. Я не знаю, что было бы, если бы я оставался в России, - скорее всего я тоже ушёл бы куда-нибудь в сторону, - но для меня ясно, во всяком случае, что если бы мне пришлось сейчас вести в Москве дискуссию на все эти темы - диссидентство, еврейство, литература, религия, etc., - я оказался бы в плачевной ситуации человека, с которым говорят как будто на том же самом русском языке и в то же время не на том. Только один пример: рассуждая о национализме, Солженицыне и т.д., вспоминая годы, когда ещё имело смысл вести полемику, я не мог бы продолжать её теми же самыми словами и не мог бы не упомянуть Освенцим. Слово, отсутствующее в книге. По существу - понятие, отсутствующее и в сознании.

Из Вашего письма и посвящения (ещё раз спасибо за прекрасную книжку!) я понял, что Вы приняли мой проект написать роман о «человеке без ценностей» за желание написать о самом себе. Это недоразумение. Вы правы, говоря о том, что тема не блещет новизной; и, конечно, первое, что приходит в голову, это трилогия «разрушения ценностей» Германа Броха. Вообще это чуть ли не главная тема европейской литературы нашего века. Но у меня перед глазами стоит специфический российский опыт и российский человек. Вы пишете мне, что Вы не сомневаетесь в том, что я сумею написать о человеке, у которого нет ценностей, ибо это мой двойник; Вы спрашиваете, не страшно ли этому двойнику в бесценностной пустоте. Тот человек, о котором я собирался писать, никакого страха не испытывает, в этом вся суть; время страха, борьбы с самим собой, время сомнений и желания возвратить Творцу билет – для него далёкое прошлое, вот в чём трагедия. Но откуда Вы взяли, что я имел в виду себя? Когда с большим опозданием была опубликована исповедь Ставрогина, раздались голоса, что-де у самого автора на совести преступление, подобное тому, которое он приписал Ставрогину. Моя нелюбовь к сентиментальной риторике и религиозному кичу, мне кажется, не даёт ещё основания считать меня самого человеком без ценностных ориентиров. Она воспитана не только и не столько чтением, сколько опытом жизни; между прочим, и врачебным опытом. Ведь как никак я бывший медик, через мои руки прошло великое множество больных, легион людей, искалеченных физически и духовно, жаждущих помощи. Думаете ли Вы, что врач, который старается честно выполнять свои обязанности, может быть нигилистом?.


Дорогой Гриша, мои планы порушились; поездка на ярмарку во Франкфурт накрылась медным тазом, хотя мне заказали и оплатили удобную гостиницу, прислали билет и разные приглашения. Вскоре после возвращения из Чикаго у меня случилось воспаление седалищного нерва, и до вчерашнего дня я терпел муки, «непостижимые для человека, не перенёсшего их», как пишет Томас Манн в «Истории Доктора Фаустуса». Не знаю, удастся ли мне съездить в середине месяца на ПЕН-сборище в Зауэрланд.

Насчёт «Записок Гадкого утёнка» Вы ошибаетесь: я не просто перелистал эту книгу, я читал её полночи всё с тем же интересом, и потом ещё несколько дней. Каждый хвалит в книжках то, что близко ему. Как я уже писал Вам, меня подкупает в этих мемуарах прекрасный стиль, сжатый и прозрачный язык, благородная интонация. Если же позволить себе критическое замечание, то я бы поставил автору в упрёк (хотя как посмотреть: может, это входило в задачу мемуариста) отсутствие или недостаточность дистанции: люди и атмосфера первых оппозиционных кружков, дух поздних 50-х и 60-х годов и далее встречи с диссидентами, полемика с националистами, с нашим пророком и пр. оцениваются почти в тех же выражениях, что и в тогдашние, теперь уже столь далёкие времена.

Спасибо Вам за сочувственный отзыв о «Далёком зрелище лесов»; то, что Вы пишете о нём (литература – цель самой себе, и даже не литература, а самый процесс писания), – истинная правда. Очевидно, для Вас это признак, чтобы не сказать улика, того, что Вы называете «постмодернизмом», то есть литературного нигилизма. Но я не знаю, существовал ли когда-нибудь писатель, кроме уж самых ангажированных, для которого писание не было бы в той или иной мере самоцелью, что, правда, отнюдь не исключает других намерений, целей или задач. Дело такое, что его не сведёшь к единому знаменателю; и что в конце концов получится, никто из нас не знает. И всё же искусство немыслимо без зацикливания на самом себе, без этого сознания самодостаточности, без какой-то бесцельной спонтанности, и это вовсе не исключительный признак нашего гиблого времени. Спросили бы Вы у Гогена или Матисса, для чего они пишут свои картины. Кроме, само собой, того, чтобы продавать их. Traum der Sommernacht, phantastisch, zwecklos ist mein Lied, ja zwecklos, wie das Leben, wie die Liebe. Я эти строчки Гейне (из фрагментов к «Атта Троллю») помню с юности. Художественная литература не может существовать без элемента игры, литература – это и есть игра в некотором высоком смысле. И, может быть, эту игровую природу сочинительства имел в виду Толстой, когда говорил о себе (цитирую, как Вы, на память), что ему странно, что неглупый старик в 70 лет всё ещё балуется таким несерьёзным делом, как писание романов.

Обыкновенно, когда я берусь за какую-нибудь более или менее про-должительную вещь, я хоть и не знаю, что там получится, не имею никакого плана, но по крайней мере представляю себе приблизительно, чем всё это должно кончиться. В этот раз, то есть когда я начал сочинять то, что потом получило название «Далёкого зрелища», у меня перед глазами маячило только одно: некто приезжает в заброшенную деревню, чтобы как-то разобраться в своей жизни. Но потом стали появляться персонажи, я решил, что читатель как-нибудь смирится с сосуществованием людей из разных времён, как я с этим постепенно смирился, не давая себе труда объяснить, как же это возможно (сон? галлюцинация? игра воображения? Все объяснения казались мне ненужными), - и постепенно почувствовал, что игра увлекает меня самого. Впрочем, prenez garde! Когда лично знаком с автором, начинаешь невольно переоценивать автобиографический элемент в его сочинениях, находить его там, где он, этот элемент, может, и не ночевал.

Из России приходят удручающие известия, и коль рушатся цитадели коммерции, то я уж не знаю, какая судьба ожидает такое хилое предприятие, как литература. Чего доброго, в один прекрасный или ужасный день (а может, он уже настал?) накроются все немногочисленные журналы и все сколько-нибудь приличные издательства, которых можно пересчитать по пальцам. Вот и конец нашим возвышенным дискуссиям. Как будто голос свыше объявит: «Братцы, – поиграли и будя».

Мюнхен, 5 дек.1998

За минувшее лето и осень я сочинил несколько сочинений, несколько статей или этюдов, несколько рассказов или коротких повестей - то, что называется long short story. Сейчас занимаюсь тем, что переписываю одно такое произведение, с глупым намерением напечатать его, но то, что доносится из России, удручает больше обычного. Правда, литературные журналы уцелели - Бог знает, надолго ли. Но общие известия ужасны. Некий генерал произносит в Думе кровожадную антиеврейскую речь - и никто или почти никто не возражает; большинство, напротив, потирает руки. Какие-то нацистские радиостанции. Решение снова водрузить на пустующую тумбу Железного Феликса. Международный валютный фонд отказывает России в финансовой помощи, наконец-то догадавшись, что все деньги проваливаются, как в трубу, чтобы некоторое время спустя осесть на счетах подставных лиц за границей. Отказ в помощи означает, что невозможно будет платить проценты долгов, и петля затягивается дальше. Месяцы проходят, но беспомощное и, по-видимому, проданное на корню правительство не в состоянии ничего предпринять. Целые области промышленности находятся в руках жуликов, города контролируются бандитами. Какого же чёрта мы пишем трактаты и философствуем; кому нужна литература? Последний раз, когда я был в Москве, это было уже более полугода назад, мне как-то особенно бросилась в глаза вульгаризация общества. Хамский базарный тон газет, базарные голоса телевизионных дикторов, всеобщая дикость на улицах, хулиганское движение, поломанный, покарёженный язык писателей и публицистов, похожий на поломанный вид деревень и городов. Вызвано ли это поспешной коммерциализацией всего, что можно продавать и что готово себя продать, коммерциализацией, сразу принявшей самые примитивные формы? Или тем, что страну покинуло значительное количество культурных людей, а оставшиеся мало-помалу люмпенизировались? Тем, что у власти и на командных постах повсюду находится чернь, а власть в России, как известно, всегда задаёт тон, диктует свои вкусы? Видите, письмо получилось весьма монотонное. Пишите, не забывайте.


Сегодня Три Волхва – Drei heilige Könige, или, по-народному, Dreikönig, последний день рождественско-новогодних праздников. Я провёл их, сидя дома и сражаясь с радикулитом. Время от времени, однако, мне приходится ездить: в Гамбург, потом в один замок под Бонном, где мне вручили премию ПЕН-клуба; на следующей неделе должен буду отправиться в Нюрнберг.

Вы возвращаетесь к вопросу о ценностях, о которых я, помнится, упомянул в связи с проектом написать роман о человеке без ценностей: я встречал таких людей в Росии в огромном множестве; впрочем, крушение ценностей - одна из центральных тем европейской литературы этого века. Из Вашей теории ценностей (если я правильно её понимаю) следует, что Западная Европа живёт скорее реликтами распадающейся аксиологической системы прошлого, нежели ценностями или святынями в собственном смысле. Это и так, и не так. Здесь не принято разглагольствовать о святынях, и людей, которые приезжают из России, дабы читать морально-религиозные проповеди, выслушивают скорее с вежливой скукой, потому что хотят знать: а что же вы реально предпринимаете, чтобы защитить униженных и оскорблённых? и чем мы, европейцы, могли бы вам помочь? Я думаю, что Ваша уверенность в том, что западные люди всего лишь следуют ценностным привычкам, как Вы их называете, основана на поверхностном и мимолётном знакомстве с жизнью на Западе и, конечно, в большой мере основана на шаблонном представлении об этой жизни. Когда тысячи и десятки, если не сотни тысяч людей выходят на улицы городов со свечами, чтобы протестовать против ксенофобии, когда ежегодно собираются огромные пожертвования для помощи голодающим странам, когда вся Бельгия потрясена известием о том, что какой-то сексуальный маньяк надругался над двумя девчушками и убил их, когда гигантская демонстрация во главе с премьер-министром движется по Елисейским полям в знак протеста и гнева от того, что осквернены еврейские камни на могилах, - это что, только привычки? Когда дискуссия о преступлениях вермахта, совершённых более полувека тому назад, волнует буквально всех, когда споры идут на улицах, когда невозможно пробиться в переполненный зал, - я сам слушал одну из таких дискуссий по радио в холле Гастайга, вместе с многими другими, не сумевшими попасть в зал, - когда люди тесно сидят на лестнице театра, в котором две недели подряд происходит чтение дневников Виктора Клемперера, того самого, кто был автором книги «Lingua Tertii imperii» (Язык Третьей империи), и слушают трансляцию из зала, - это всего лишь ценностная привычка вместо сознания?.. Нет, Гриша, всё это не так просто, как Вам показалось.


Мне было бы очень интересно послушать хотя бы одну из Ваших радиопередач, нет ли у Вас кассеты или печатного текста? Я, конечно, не «обличал» Вас за незнание Запада, это неподходящее слово. Просто всё дело в том, что ревнителям русской самобытности нечего беспокоиться: разница между Россией и европейским Западом, пропасть, разделяющая два мира, настолько велика, что нет оснований предполагать, что она исчезнет на нашем с Вами веку. Человеку, случайно и на короткое время приехавшему в Европу, может показаться, что он достаточно знаком с этим миром, но это заблуждение, о чём я могу судить и по собственному опыту. Я живу здесь вот уже семнадцатый год, больше общаюсь с немцами, чем с россиянами, чувствую себя дома в Германии (а в Москве, напротив, - гостем). И всё же я не решился бы утверждать, что «знаю» по-настоящему эту страну.

У меня была скверная полоса, я почти ничего не мог делать, написал только шесть коротких текстов для «Искусства кино» по просьбе Л.Карахана и по этому случаю получил от него несколько последних номеров журнала, который давно не держал в руках. Оказалось, что при весьма специальном характере журнала у них по-прежнему, как бывало когда-то, есть рубрика, которую можно было бы назвать: «На свободную тему, или Кто во что горазд». Там я нашёл, между прочим, статейку Игоря Золотусского о диссидентах и эмигрантах, довольно некрасивую, - что-то вроде запоздалого сведения счётов. Почитайте её при случае.

В Вашем письме выражена надежда прожить оставшиеся годы, «прислушиваясь к языку, на котором думаю, не отрываясь от своих читателей и слушателей...» Я же, напротив, всегда был уверен, что нигде, может быть, не был в такой мере оторван от своих воображаемых читателей, как в России. Я думал так даже ещё задолго до того, как стал регулярно заниматься литературой, во времена, когда созерцал, по тогдашнему речению, «шаланды, полные баланды». Но вопрос о языке, то есть о том, чтобы иметь возможность прислушиваться к живому языку или навсегда лишиться этого счастья, не так прост, как бы мы здесь ни хорохорились. Один мой близкий товарищ когда-то даже просил оставшегося в Москве приятеля брать с собой при посещении пивных портативный магнитофон - записывать для него живую речь забулдыг, дабы, сидя в эмиграции, не отстать от жизни. В Москве я слышал или даже обонял - или слышу от приезжающих писателей и т.п., или вижу в московских литературных журналах - язык, на котором уже не говорю. Сумел бы я воспользоваться художественными преимуществами языка люмпенизированного общества, останься я там? Вопрос. Я понимаю, что я представитель культуры, которая стремительно умирает в России. На смену ей идёт другая культура. Но ей потребуется много лет, чтобы созреть. Обнимаю Вас и Зину.


Если письма мои дойдут, Вы к этому времени уже вернётесь из Норвегии. Завидую Вам: я бы и жить непрочь в этой стране; но никогда там не был. Я помню, как мы с моим сыном, тогда ещё маленьким, в Москве, недалеко от Арбата, останавливались перед посольством, на котором красуется красный варяжский щит с золотым львом в короне и с секирой св.Улафа, - герб, знакомый с детства по маркам: Kongeriket Norge, Королевство Норвегия, здорово звучит, а? Собирали ли Вы марки когда-нибудь?

Вы полны энергии, это замечательно. Повидимому, Вы реализовали себя, обрели самость, выражаясь языком аналитической психологии; текст, который я только что прочёл, это, собственно, не лекция, а религиозная проповедь, хотя и не вполне выдержанная догматически в рамках какого-либо определённого вероисповедания. Правда, будь я человеком в полном смысле религиозным, христианином или иудаистом, мне, вероятно, кое-что («Бог прорастает во мне», «Нельзя иначе Богу появиться» и т.д.) показалось бы как-то не совсем целомудренным.

Насчёт постулируемой Вами русской открытости к проклятым вопросам и Вашей «открытой речи» - это, как я понимаю, отчасти отзвук нашей старой дискуссии о допустимости прямолинейных высказываний. Нет, такая речь здесь совсем не показалась бы старомодной, или неприличной, или нарушающей какие-то придуманные Вами правила салонной игры. Я уверен, что эта речь, простая и вдохновенная, так же, как и в России, нашла бы благоговейных и благодарных слушателей. Всё дело в аудитории: просто я думаю, что слушатели, которые пришли бы к Вам, не удовлетворили бы Вас; а та аудитория, к которой Вы действительно хотели бы обратиться, не была бы удовлетворена Вами. Кроме того, как Вы знаете, в Западной Европе всякий серьёзный дискурс более или менее институционализован: проповедей ждут от священника, разъяснения, развития или критики священных текстов - от теолога. От философа и эссеиста ожидают другого; и совсем уже другого - от писателя.

Что до меня, то я всегда имел в виду именно последнее: литературу, писательство, художественную прозу; там прямые, каменно-серьёзные декларации какого бы то ни было содержания и уровня воспринимаются как нестерпимая фальшь. Притом что, заметьте, «контакт с собственной глубиной» нигде, может быть, не осуществляется с такой полнотой.


Дорогие Гриша и Зина. В этом году мы собрались пойти на ежегодный мюнхенский кинофестиваль и видели позавчера два русских документальных фильма, первый был о Льве Толстом. Использованы киносъёмки в Ясной Поляне, сделанные в последние годы Толстого, потом Астапово и похороны Толстого. Я эти немые фильмы никогда не видел, на меня всё это произвело большое впечатление. Но фильм подпорчен ностальгически-слюнявым и слащавым авторским текстом, который звучит за кадром. Второй фильм был о Солженицыне, в двух частях, режиссёр Ал.Сокуров, довольно известная фигура; может быть, и Вы видели эту работу. В первой части автор и писатель прогуливаются в лесной усадьбе Солженицына, во второй части он работает над рукописью, показаны два рабочих кабинета, летний и зимний. Небольшой разговор с Натальей Солженицыной и долгие беседы с «самим» на морально-религиозные и отчасти литературные темы. Фильм очень плохой. Невозможно представить себе, чтобы здесь на Западе так делались документальные ленты, в раболепном тоне, чуть ли не стоя на коленях перед героем фильма, с ханжеским комментарием; эстетика советского пропагандистского фильма. Вообще говоря, сам Солж производит, я бы сказал, впечатление симпатичное, для его возраста он в прекрасной форме, он работает, он говорит нормальным великорусским языком, который так разительно отличается от слога его произведений. Фильм куда вернее достиг бы своей цели, если бы его снимал свободный человек. Беседы - вопросы режиссёра и ответы, долженствующие продемонстрировать мудрость Солженицына, - удручают своей банальностью. Временами писатель говорит неправду, но, конечно, ни о каких возражениях не может быть и речи; не фильм, а житие.

Я заметил, читая московские журналы, что такой стиль там никого не коробит. Благочестивый кич считается признаком хорошего тона. Несвобода была и осталась воздухом этих людей.

Я получил после долгого ожидания Ваше письмо с впечатлениями о поездке в Норвегию. Об этой стране я, как уже писал Вам, сужу главным образом по кинофильмам. Однажды я видел большой документальный фильм о монархии и короле Харальде. Было время, мы прожили три недели в Дании. Даже Киль, где я был однажды, напоминает Скандинавию.

Знаете ли Вы, кто такой был граф Дракула? Представьте себе, я написал о нём рассказ.

Я уже писал Вам, что значительный блок писем от Вас, накопившихся у меня за эти годы, передал (года два назад) Русскому архиву в Бремене, кстати, очень богатому. Заведует этим архивом Гарик (Габриэль) Суперфин, лучшего архивариуса невозможно себе предста­вить, и я лишний раз убедился в этом, когда побывал в Бремене.

Иногда просматриваю журналы. В последнем номере «Знамени» помещена статья Андрея Новикова, независимого критика и эссеиста, как его рекомендует редакция, под названием «Я устал от слова “культура”», - с «приглашением к спору». Спорить, собственно, не о чем, так как главная мысль - протест против опошления культуры - не особенно нова. Но поразительна самоуверенность, с которой это написано, - и, конечно, недостаточность той же культуры. Много раз употреблено слово «артефакт», значение которого автору неизвестно. О министерстве культуры говорится: «Явление очень редкое в практике мировых правительств». Он, вероятно, не слышал о том, что Мальро был министром культуры, каковое существует во Франции и сейчас; здесь в Германии министерство культуры есть в каждой земле, а недавно создано федеральное министерство. Редакции всё это тоже, очевидно, неизвестно, но почему бы не проверить? И таких глупостей можно найти сколько угодно. Книжки из России, которые я иногда заказываю, пестрят чудовищно неграмотными опечатками, хотя всюду указано: корректор такой-то; о стиле и говорить нечего. Что происходит?


Вы отнеслись к моему рассказу о визите в замок графа Дракулы с серьёзностью, которой он, то есть рассказик, возможно, не заслуживает. Речь, собственно, о том (возможна и такая интерпретация), каким образом можно вжиться в миф до такой степени, что теряется граница между мифологией и действительностью, и коль скоро такое вживание рассказчику, как он думает, удалось, он должен был, в качестве специалиста по психологии мифотворчества, испытать не только чувство избавления от страха, но и некоторое удовлетворение. Вы правы: миф удалось впустить в подсознание, и там он нашёл некую благоприятную почву.

Я вполне присоединяюсь к тому, что вы пишете о поле и сексуаль­ности и, вероятно, выразил бы своё собственное отношение к этим вещам так же или почти так же, как Вы (правда, избегая слишком настойчивых упоминаний о Боге, которые рискуют показаться назойливыми и пре­ступают известную границу, полагаемую целомудрием). Но литература, вернее, проза, дело особое, она не может заниматься тем, чему надлежит быть; критерии хорошего и дурного в ней лишь подразумеваются, но никак не декларируются. В этом смысле демонизм существует в литературе на равных правах с нежностью. Ваше отношение к полу другое; конечно; и моё тоже. Задача литературы, однако, не в том, чтобы иллюстрировать то, что и без неё хорошо известно. Впрочем, то, что Вы пишете, - впечатление читателя, и я, конечно, не могу и не хочу с ним спорить. С меня достаточно того, что Вы терпеливо дочитали это сочинение до конца, что Вы дали ему определённую оценку. Ведь я обыкновенно исхожу из убеждения, что у меня в России вообще нет читателей.

Хотя я не вполне здоров, мне придётся в конце недели ехать в Берг на Штарнбергском озере, на очередной немецко-русский симпозиум о «поисках идентичности». Я бесчисленное число раз бывал на подобных собраниях, но до сих пор не могу понять, что все эти слова означают. Мы живём среди какого-то нескончаемого листопада мёртвых слов: духов­ность, ментальность, идентичность...


Последний раз я писал Вам по возвращении с острова Мальорка, стоит глубокая осень, и дрозд за окошком доклёвывает последние ягоды, всё что осталось от пышной завёсы плюща. Я не ездил во Франкфурт на ярмарку книг, по большей части сидел дома, раза три выезжали с Лорой в театр, в концерт, особенных новостей нет. На-днях получил от Марка весточку из Парижа, где Fayard готовится выпустить (или уже выпустил) две его книги. Как Ваши дела, здоровы ли Вы? Чем занимаетесь, что сочиняете?

Мне удалось закончить роман, впрочем, совсем небольшой, но над которым я корпел довольно долго, с большими перерывами; называется он «Аквариум». Не могу сказать, чтобы я был от него в восторге, совсем даже наоборот, но больше не могу им заниматься; должно быть, в самом замысле был дефект. В этом романе почти нет никакого сюжета. Речь идёт, как я Вам когда-то уже писал, о человеке или о людях, не то чтобы утративших верования, убеждения, ценности, а также веру в необ­ходимость верований, утративших сознание этой необходимости, - но попросту живущих без них, не испытывая чувства потери. Как если бы они продолжали играть в шахматы после того, как у них съели короля. Человеческий тип, распространившийся после двух мировых войн, лагерей уничтожения, в массовом обществе и т.д. во многих странах, но особенно, как мне казалось и кажется, характерный для России. Тут как-то на-днях мне попалась подборка материалов дискуссии на тему «Христианство и культура» в октябрьском номере «Знамени» (никакой дискуссии, собственно, там нет, все дудят в одну дудку), некоторые из них поражают какой-то странной смесью мра­кобесия и наивности, такой наивности, что хочется спросить: вы где живёте?

Кстати, вести из нашего отечества одна другой мрачнее, безумие на Северном Кавказе продолжается, и становится ясно, что цель этого нового крестового похода - не расправа с террористами, а что-то совсем другое...


Дорогой Гриша, в ожидании письма от Вас я написал Вам вне оче­реди две недели тому назад, вложив в конверт один старый рассказик, о котором вспомнил под впечатлением страшных картин на Северном Кавказе, которые видишь на экране чуть ли ежевечерне. Чем всё это кончится? Может быть, тем, чем закончится вся эта затянувшаяся промежуточная пора, междувременье, – торжеством порядка, при кото­ром, например, переписка с загра­ницей вроде нашей с Вами станет невозможной.

Я веду, по-видимому, более однообразную жизнь, чем Вы. Закончил свой роман (так и хочется поставить ударение на первом слоге), он совсем небольшой и малоудачный, и написал довольно длинную статью о заговоре 20 июля. Вы спросите, кого в России интересует это 20 июля, - никого, разумеется, но оно интересует и всегда интересовало меня.

Вы разъяснили мне значение таинственных слов «духовность», «ментальность» и «идентичность», спасибо. Продолжая мысль (и цитату) Витгенштейна, на которого Вы сослались, можно сказать, что мистицизм не диалогичен, так как мистик разговаривает только с самим собой или с тем, что он полагает реальным вне себя; поэтому я не могу ни возразить, ни вообще как-либо ответить; Целое, так Целое, пусть будет так. Скажу только pro domo mea, что лагерь, вероятно, вызвал какой-то сдвиг в каждом из нас, как когда-то каторга совершила переворот в душе Достоевского; меня же лагерь научил пониманию двух абсолютных ценностей: человеческого достоинства и искусства. Так что тут наши ориентации - как это часто бывало - несколько расходятся; но это не мешает нам беседовать, не правда ли.


Наши письма идут навстречу друг другу, как поезда, минуя друг друга. Когда дойдёт это, минует, наверное, уже значи­тельная часть нового года и века.

Мой рассказ с названием из Аполлинера («Мост Мирабо» – никакой перевод не в состоянии передать волшебство этого стихо­творения) был сочинён давно и, пожалуй, навеян не только распрей между народами бывшей Югославии, но всё ещё сохранившимся в России уважением к национализму; все национализмы отвратительны, но зверские черты прямо пропорци­о­нальны величине народа, который их культивирует. То, что сейчас происходит в Москве и на Северном Кавказе, эти карикатурные выборы в карикатурный парламент, под дальний грохот войны с объявленной целью истребить целый народ, повергает меня в ужас. Я смотрю на физиономии этих политиков-дельцов с грязным, а подчас и преступным прошлым, и мне кажется, что все они стоят друг друга. Не знаю, что я делал бы, если бы оставался в России, - вероятно, сидел бы взаперти и уж, конечно, не голосовал бы ни за кого.

Я говорил Вам о том, что был занят очерком о заговоре 20 июля; закончил его и теперь взялся за одну новую работу, но, как всегда, то и дело отвлекаюсь. На носу Рождество, в западных странах это главный праздник года. Мы с Лорой ведём довольно однообразную жизнь, она работает, я почти всё время сижу дома, иногда вылезаем, позавчера слушали в Гастайге (зал Карла Орфа) Рожде­ственскую ораторию Баха, всё ту же и вечно новую, невыразимой красоты вещь, а завтра собираемся на «Волшебного стрелка». Вольфганг Казак прислал мне свою только что вышедшую книгу «Christus in der russischen Literatur», там есть две страницы, посвящённые Зине, и ещё несколько упоминаний о ней. Кстати, Вы пишете о сказке о зайцах и волках; означает ли это, что ёлочные представления для детей продолжаются? Не могли бы Вы прислать мне статью, о которой Вы упоминаете?

Иногда хожу в Баварскую библиотеку. Подхожу к полке и вижу газету под названием «Православная Русь», издаётся по благословению архиепископа такого-то. На первой странице шапка: христолюбивый русский народ вступает в последний и решительный бой с исламским фундаментализмом и еврейским нацизмом. Потом открываю «Литературную газету», которая не постыдилась напечатать воинст­венную расистскую статью какого-то Осетинского, нафаршированную самой грубой лестью премьер-министру.


Дорогой Гриша! Эрнст Юнгер собирался жить в трёх столетиях, это желание чуть было не осуществилось: он не дожил до XXI века меньше трёх лет. Но то, что нам удалось перепрыгнуть этот рубеж, граничит с чудом. Итак, первый раз я пишу эту дату: две тысячи. Компьютер автоматически перестроился, по-видимому, не испытывая большого вол­нения. Мне, однако, придётся ещё долго привыкать. Чувствуешь себя сразу каким-то древним старцем.

За Рождественской ораторией и «Волшебным стрелком» последовала Девятая Бетховена, которую мы слушали в первый вечер Нового года, это тоже традиция, в Национальном (оперном) театре и в самом лучшем составе, под управлением Zubin Mehta. Согласитесь, что ради того, чтобы услышать «Freunde, nicht diese Töne» и «Seid umschlungen, Millionen» на родном языке Шиллера и Бетховена, стоит жить в Германии.

Я затеял одну новую работу, но тут такое настроение порога, что тянет скорее думать о том, до чего не пришлось дотянуться, чего так и не удалось сделать. Я стремился к синтезу. И всё-таки мне кажется, что написанное мною - семь романов, около сорока рассказов и повестей, эссеистика и пр. - приближается к этому синтезу, представляет в своей совокупности некий эпос, где сюжетом является ситуация человека, а фоном - мрачное время и страна, в которой нам выпало родиться и жить. Будет ли этот эпос забыт, как забывается всё, - в силу внутренней недолговечности, оттого, что лите­ратура в этом обществе оттеснена на обочину, или по той же причине, по какой будет забыто, утоплено в жиже прошлого и это время: по причине национальной амнезии, неизлечимого недуга?


К сожалению, я уже несколько лет не видел газету «Русская мысль», в библиотеках, где я бываю, её не получают, и я не смогу прочесть Ваш комментарий. Я почему-то подумал, что ёлки для детей с чтением сказок в Вашем доме продолжаются или возобновились. Что касается событий на Северном Кавказе, то я перестал удивляться тому, что война встречена в России с энтузиазмом, как перестал удивляться и этой уверенности, будто «на Западе» телевидение и газеты пичкают людей односторонней и не­пременно антирусской информацией. Старые мифы чрезвычайно живу­чи - и вообще не хочется об этом говорить. Поразительно, что даже в чисто политическом и военном смысле - оставляя в стороне мораль, международный престиж страны и т.д. - урок Афганистана никого ничему не научил. Меня, однако, несколько озадачили Ваши слова о том, что «демократическая власть может быть достаточно шовинистической». Конечно, после прежних режимов, ста­лин­ского или послесталинских, можно говорить о больших успехах. Но я не могу представить себе демократическое государство, в котором у власти, сопоставимой с дик­таторской, оказался человек, сделавший карьеру в преступной орга­низации. Одно это обстоятельство должно было бы закрыть ему доступ к какой бы то ни было политической деятельности.

Вы ничего не пишете о том, чем Вы сейчас занимаетесь, что пишете. Пишете ли что-нибудь? Интересует ли Вас ещё - на этом страшном фоне - литература, искусство? Я ездил на собрание ПЕН под Берлином, где, между прочим, посетили огромный атомный бункер для бывших бонз ГДР, нечто сюрреалистическое, зато на обратном пути (я ехал с одним приятелем) мы завернули в Наумбург, где мне посчастливилось побывать десять лет тому назад. И я снова увидел каменные статуи фундаторов в соборе, среди них Уту и Реглиндис, чьё волшебство описать не­возможно. Других поездок вроде бы не наме­чается, если не считать того, что в апреле мы собираемся полететь в Чикаго, а оттуда - в Калифорнию.

Что ещё? Ещё я написал небольшую повесть, страниц 50, из рода тех, которые когда-то в советском обиходе зачислялись в рубрику «мелкотемья». Это сугубо приватная история, где я некоторым образом пытался соединить мотивы и темы, всегда занимавшие меня: любовь, память, время, предопределение, предназначение. Я пишу, ломая голову над каждой фразой, пишу (как сказано в одном письме Флобера), словно играю на пианино пальцами в свинцовых напёрстках, - прекрасно понимая, что, с одной стороны, работаю впустую. Но, с другой стороны, задача заключается в том, чтобы – тавтология тут неизбежна – выполнить некую художественную задачу; в этом, собственно, всё дело и вся цель, других целей у литературы нет; удаётся ли эту задачу выполнить, that´s the question. Некоторая закулисная сверхтема этого сочинения та, что горизонтальное и вертикальное время – время повсе­дневного сущест­вования и время истории – иллюзорны по сравнению с внутренним, нелинейным временем человека; подлинным временем, которое откры­вается сознанию иногда по прошествии целой жизни.


Помню, я когда-то, лет двадцать тому назад, переводил послесловие к известной книге Дж. Биллингтона «Икона и топор», оно называлось, если не ошибаюсь, «Ирония русской истории» и было потом напечатано в нашем бывшем журнале. Но ссылки на то, что Россию унизили в Косове и что это будто бы - источник дальнейших бед, кажутся мне, простите, смехотворными. Кто унизил? Снова кто-то виноват, только не «мы», и этот «кто-то», конечно, в первую очередь - американцы. Между тем российское правительство и русская общественность, по­скольку вообще можно говорить об «общественности», с самого начала заняли просербскую позицию, нисколько не заботясь о том, к чему могли бы привести действия белградского князька, которого так и не удалось урезонить, несмотря на многомесячные предупреждения. Девятьсот тысяч бе­женцев из Косова никого в России не беспокоили. Теперь эта огромная, владеющая ядерным оружием страна, видите ли, обижена. Скорее надо было счесть унизительным - и, конечно, бесстыдным – то, что она вела победоносную войну со старухами и детьми, разрушила до основания полумиллионный город и обрекла на смерть собственных молодых ребят - на западные деньги.

С Вашими рассуждениями о том, что народному сознанию ближе коллективизм, коллективная покорность судьбе и коллективная безот­ветствен­ность, нежели представление о суверенной, отвечающей за себя лич­ности, конечно, нельзя не согласиться. Всё это не новая история, и советская власть, и государственное православие с разных сторон, не говоря уже о прочих и отдалённых обстоятельствах, немало потрудились над этим. И всё же я думаю, что «держава», и «наши интересы», и «национальная гордость» – все эти фантомы перестали бы занимать людей, если бы удалось устроить сносную жизнь для большинства, научиться производить продукты питания, товары и услуги, с которыми не стыдно было бы выйти на международный рынок. Создать демократию – а не то, что называется сейчас этим словом в России. Между прочим, создать и разумную, современную полицию – а не то, что именуется «правоохранительными органами». Тогда и судьба Железного Феликса интересовала бы людей не больше, чем сейчас их интересует бородатый Карлхен с голубем на голове. Но Вы не могли не заметить, что и у нового шефа нет никакой экономической программы.

«Чем больше звереет масса, – пишете Вы, – тем больше порыв вырваться из этой массы». Да... на таких людей и осталась надежда. Только как бы не оказалось – в один прекрасный или ужасный день, – что они все уехали.


Дорогой Гриша, дорогая Зина, я ездил в Рейнскую область и заодно побывал в Бельгии, в приграничном районе, населённом немцами, которые, однако, остаются бельгийцами, что никого не смущает и никого ни на что не провоцирует; после этого, как я уже Вам писал, мы отправились в Новый Свет, жили в Чикаго, в Сан Франциско, изуми­тельном городе, провели три дня в Йосимитском национальном парке, где дивились разным чудесам. И только теперь, вернувшись в Европу несколько дней тому назад, я узнал о том, что было с Вами, – об операции и прочем. Мне сообщил об этом Марк Харитонов и рассказывали супруги Блюменкранц. Наконец, сегодня я получил от Вас письмо. Какое счастье, что всё, кажется, обошлось.

После возвращения, когда самолёт летит в противоестественном направлении, навстречу крутящейся Земле и солнцу, которое стреми­тельно выкатывается из-за ночного горизонта, я всё ещё не могу придти в себя, но делать нечего, надо приниматься за свои занятия. Повесть, о которой я упоминал, почти готова, она невелика - примерно два с половиной листа; её нужно лишь слегка доделать, из чего, конечно, не следует, что я ею вполне доволен. Но так как Вы проявили к ней интерес, я пришлю её Вам, правда, рискуя разочаровать Вас: это сугубо частная история, лишённая какого-либо намёка на христианскую мораль. Вы знаете мою точку зрения: искусство взбирается на вертикаль лишь при условии, что не сознаёт этого, или, по крайней мере, до тех пор, пока не извещает об этом читателя.

Мне жаль, что Вы усвоили энглизированную, отвратительно звуча­щую для русского уха транскрипцию слова голокауст, давно сущест­вующего в русском языке и пришедшего к нам непосредственно из греческого языка (где όλοκαυστός, слово, в свою очередь заимствованное из древнееврейского, буквально значило сожжённый цели­ком). Но невежественные журна­листы впервые вычитали его из американских газет и решили, что Holocaust английское слово, так как ни о других языках, ни об античности они вообще не имеют представления. Здешние газетчики не всегда превосходят их по части культуры и образования, но по крайней мере догадываются изредка заглядывать в словари.

Журнал «Континент» Баварская государственная библиотека не получает, и виновата в этом редакция самого журнала: зная, что журнал малоизвестен, непопулярен, она должна была бы, ввиду немалого числа русских читателей в Германии, вступить в контакт с библиотекой. Так что я не могу прочесть Вашу статью. Зато прочитал сказку и ком­ментарии к ней. Заяц и серебряная скрипочка, всё это, конечно, мило и трогательно, но боюсь, что в моём возрасте я уже не в состоянии реагировать должным образом на моральную концепцию, которая стоит за этой притчей. Эта концепция слишком проста, чтобы быть дей­ственной. В этом всё дело: какова действенность подобной проповеди в подлинной, реальной жизни, в сегодняшнем реальном мире. Огромный, невероятно сложный, несу­щийся вперёд мир не влезает в эти штанишки.

По-видимому, дело идёт к тому (уже почти пришло), что большой политикой - «судьбами мира» - будет заправлять концерн немногочис­ленных богатых стран во главе с Америкой. Хорошо это или плохо, дру­гой вопрос. Но, пожалуй, можно радоваться тому, что дирижи­ровать будут всё-таки демократические госу­дарства, а не диктаторские; западные, а не восточные. В этом мире всё меньше значит оружие (вот почему, между прочим, как-то на удивление мало приняли всерьёз решение - или угрозу - России пересмотреть концепцию первого удара, приступить к ядерному перевооружению, - спрашивается, на какие шиши). Всё больше значат активы банков, новые технологии, эко­номическая мощь и возможность навязывать свою волю эконо­мическими, а не военными средствами. Но дело идёт, возможно и к созданию международных мобильных полицейских сил (они уже отчасти созданы), которые будут душить в зародыше всевозможные национально-освободительные движения, гасить региональные конфликты, религи­озные распри и т.п., не слишком заботясь о моральной стороне дела, не считаясь с «суверенитетом», не разбираясь, кто прав, кто виноват. Это будет огромный кулак в бархатной перчатке, с золотым перстнем, похожим на кольцо Нибелунга. Как Вам нравится этот эскиз будущего?



Пишу Вам, так сказать, вне очереди и без особого повода; прошлый раз писал в середине июня. Вот уже и солнцестояние позади. Я вернулся из Баденвейлера, где пробыл всего одни сутки. А ехать туда от нас поездом, с двумя пересадками, ни много ни мало пять часов. Да ещё потом на машине, так как курортный городок стоит не на железной дороге. Чехов ехал туда в коляске. Городок прелестный, весь в тени огромных деревьев. При подъезде, на горе – руины замка Церингов, герцогского рода, вымершего в XIII веке. В курзале, весьма модерном, происходила сначала публичная «дискуссия», так это называется, разумеется, сразу съехавшая на Чечню. Потом, как водится, сидение в Kneipe до половины второго ночи. На другое утро, в вос­кресенье, происходило моё чтение в сопровождении откуда-то приехавшего русского оркестра. Так как я тысячу раз выступал с разными чтениями, обсуждениями, докладами и тому подобным, я выбрал текст (о языке), который обычно имеет успех; в Германии его публиковали (по-немецки, конечно) несколько раз. Печатался он и по-русски.

Увидел ответы на обширную анкету, устроенную редакцией Воплей, то есть «Вопросов литературы». С его редактором, Лазарем Лазаревым мы когда-то учились на одном курсе в уни­верситете, на филологическом факультете, но он был на русском отделении, был фронтовиком и партийным деятелем, членом какого-то бюро, я с ним был едва знаком. Несколько лет тому назад я напечатал в журнале большой этюд об Эрнсте Юнгере, этот опыт публикации был неудачен, они исказили заголовок и внесли цензурные изменения в текст. Но нужно признать, что в каждом номере есть интересные материалы. Я был несколько удивлён, прочитав среди ответов на анкету довольно большой текст Анатолия Бочарова, бывшего влиятельного советского критика, специалиста по «нравственным проблемам» литературы, как это тогда называлось. Его я тоже знал в университете, он учился на нашем курсе, состоял секретарём бюро то ли курса, то ли ещё выше и был, как же могло быть иначе, в эти гнусные времена одной из самых одиозных фигур. Его даль­нейшая карьера продолжалась в том же духе. Теперь он стар, ему 78 лет. И вот, представьте себе, я читаю его ответ на анкету (о себе, о судьбе страны, о литературе, о религии), самый интересный из всех помещённых там, – очень трезвый, взвешенный, содержательный и очень горький. Какую сложную эволюцию проделал этот человек.

Я занимался в последние недели мелочами, пописывал кое-что. В Сан-Франциско, в последний наш приезд в Америку, в замечательном, поистине безбрежном городском парке, мы с Лорой, нашим сыном и внуком забрели в японский сад, там мне пришла в голову одна идея. Я написал рассказец под названием «Сад отражений». Кроме того, я занялся одной темой, с которой однажды имел дело лет тридцать пять тому назад, когда находился в аспирантуре и состоял по совместительству пере­водчиком медицинской литературы при Центральной медицинской би­блиотеке на площади Восстания; там было такое бюро устных переводов для сочинителей диссертаций. Был один врач, интересовавшийся этой темой. Я говорю о только что ставших тогда из­вестными в СССР (само собой, среди специалистов; в так называемой открытой печати и тем более в литературе об этом не полагалось писать) экс­периментах с новым классом веществ – психо­делическими, расширяющими сознание препара­тами Самый знаменитый из них, о котором Вы, конечно, знаете, – виннокислая соль диэтиламида лизергиновой кислоты, LSD. О нём услыхали, в частности, когда узнали об американских битниках и переведённом на русский язык Джеке Керуаке, который погиб во время одного из кол­лективных сеансов погружения в LSD. Не знаю, почему эта старая история меня вдруг заинтересовала. (От LSD многого ожидали в кли­нической психиатрии, так как вещество моделирует некоторые психозы, и надеялись использовать его для лечения; эти опыты, ввиду их опасности, оставлены). Я выписал книгу Альберта Гофмана, изобретателя этого снадобья, она называется «LSDmein Sorgenkind», 1979, и прочёл то, что известно о двух совместных опытах «погружения» самого Гофмана и Эрнста Юнгера. Одно из примечательных свойств препарата – то, что оно не уничтожает идентичности «я», сохраняет ясность рассудка, не лишает испытуемого способности самоконтроля, хотя и отчуждает его в неко­торых случаях от собственного «я».

Короче говоря, я придумал и написал рассказ на эту тему, где, правда, со всей этой историей не так много соприкосновений, а об LSD вовсе не идёт речь. Тут был большой риск для «художественности», так как меня интересовал вопрос, так сказать, квазифилософский: можно ли представить себе экспериментальное подверждение кантовского тезиса о времени и пространстве как формах созерцания (отнюдь не присущих субстан­ционально самой действительности, то есть вещи в себе), можно ли освободиться от этих форм, не означает ли уничтожение чувства текучего времени – то, что Гофман называет das Zugleich aller Dinge,субъектив­ного бессмертия и вместе с тем – не грозит ли оно разрушить личность.

Ну, я опять растёкся мыслью по древу. Хотел ещё написать Вам о «Третьем времени». Я несколько переделал это сочинение, не знаю, к лучшему ли. Мальчик 14–15 лет поглощён своими переживаниями, каждая мелочь имеет для него огромное значение, а в это время где-то далеко идёт война. Где-то идёт немыслимая, невероятная по своей жестокости и разрушительной мощи война, ежедневно, ежечасно гибнут тысячи людей, а он погружён в свои переживания. Война обесценивает не только то, чем он живёт, но обесценивает всё: человечность, дух, историю, культуру. От всего человеческого мира остаются обломки, подобно тому, как остаются руины и обгорелые печные трубы от городов и деревень. Отри­цательный опыт войны (как и отрицательный опыт концлагеря) отравил и разрушил психику целых на­родов, наложил печать на всё столетие.

Это противоречие между двуми «временами», невозможность их сосуществования, которую я так болезненно ощущал всю свою жизнь, собственно, и занимало меня больше всего в этом произведении. И есть ещё одно «время» – рутинная повседневность, усыпляющий быт, который представляет собой некое благословение, даже спасение, или убежище, в котором человек ищет укрытия от кошмара истории (выражение, которое Джойс вкладывает в уста Стивена Дедалуса). Я никогда не понимал людей, которые гордо заявляли, что они жили «со своим народом», славили величие нашего времени, утверждали, что жили «в ис­тории», я не понимаю, как можно жить в такой истории. Слова Тютчева «счастлив, кто посетил...» – для нашего времени абсурдный анахронизм.


Вы пишете мне, Гриша, о «Знамени». Я не совсем понимаю или, вернее, совсем не понимаю, почему Вы считаете, что журнал пал жертвой постмодернизма, что Вы подразумеваете под этим термином, – вероятно, просто плохую литературу. Если так, то Вы правы; но где взять хорошую, настоящую литературу? Что касается Вашего слуги, то мне всё же приходилось там печататься: например, года два тому назад они поместили статью о нашем бывшем журнале. Беллетристических про­изведений я никогда не предлагал; зато они отклонили мою статейку о советской литературе, за что я им благодарен. Я её переписал, она была напечатана в «Октябре». Статья так себе, но там содержалась важная, хоть и не новая, мысль о материальном обеспечении литературы и классовом (или сословном) сознании писателей в СССР.

Целая страница в Вашем письме посвящена воспоминаниям. Стихи, которые читались запоем, мысли и чувства давно минувших дней... Вот я Вам сейчас процитирую элегию Вальтера фон дер Фогельвейде, рыцаря и поэта, одного из трёх великих миннезингеров XIII столетия. Это Mittelhochdeutsch, средневерхненемецкий язык, понимание его может вызвать трудности. Но, может быть, звучание стиха поможет вкусить его прелесть.

Owê war sint verswunden alliu miniu jâr!
ist mir min leben getroumet, oder ist ez wâr?
daz ich ie wânde ez wære, was daz allez iht?
dar nâch hân ich geslâfen und enweiz es niht.
nû bin ich erwachet...

Увы, куда исчезли все мои годы... Приснилась мне моя жизнь или это всё на самом деле? Всё, что мне казалось настоящим, может, было об­манчивой игрой. Я долго спал – и не чуял этого. А теперь пробудился...


Дорогие Гриша и Зина, тщетно я названивал Вам, и в четверг, и в другие дни, телефон мол­чал. Так я и уехал, не повидавшись с Вами. Я пробыл в Москве две недели. Три дня из них ушло на то, что я опекал немецкую чету, старых друзей, не знающих ни слова по-русски и впервые приехавших в Россию. Я их встречал, возил по городу, в которого и сам теперь чувствую себя чужим. Потом провожал в другом аэропорту, они летели на конференцию в Кемерово.

Поездка моя была очень утомительной – и оттого, что мы стареем, и оттого, что город стал ещё менее гостеприимен, чем прежде. Виделся с друзьями, в том числе с Марком Харитоновым, и разными людьми, посетил редакции «Октября» и «Знамени», побывал в «Вагриусе». Там соби­раются издать небольшой сборник моих сочинений, но общение с этим знаменитым издательством оставило у меня тяжёлый осадок: редакторша принялась править мою прозу, выбрасывать куски и т.д., от чего я давно отвык. Всё это делалось, как она объяснила, для моей пользы.

Если же попытаться соединить, хотя это трудно, все мои впе­чатления, то мне показалось, что люмпенизация общества, засилие варварства на разных этажах власти и в разных социальных слоях – становятся всё ощутимей. Почти не встречаешь интеллигентных лиц, не слышишь нормального русского языка. Разумеется, это лишь беглое впечатление; может быть, поверхность жизни; возможно, Вы не со­гласитесь со мною.


Получил, наконец, от Вас весточку, дорогой Гриша: слава Богу, Вы оба живы и более или менее здоровы. Как я уже писал Вам, я много раз пытался связаться с Вами и в Москве, и отсюда, после возвращения. Последние недели я разъезжал, правда, не забирался так далеко, был в Бонне, Кёльне, Эссене, гостил у В.Кáзака в деревне Мух, мест­ность, которая называется Bergisches Land, не от слова Berg, а в память о феодальных властителях. Края, мне знакомые; выступле­ния, разговоры. Вчера вернулся из второй поездки, на этот раз из Франкфурта, где был вечер в университете Гёте, потом ездили на дачу в Рейнгау, минуя Вестервальд: путешествие вдоль Рейна, мимо лесов, скал, романтических руин и виноградников, по дороге заехали в один старый монастырь.

Мои занятия... «Die Zeit» просит меня принять участие в новогоднем обмене мнениями о науке и будущем человека, но будущее непред­сказуемо – это входит в его определение, – что же касается науки и технических новшеств, инициируемых наукой, то можно лишь удив­ляться тому, как мало значения, по-видимому, придавали научно-тех­ническому преобразованию общества марксизм, с одной стороны, и религиозная философия – с другой. Абсолюты, хоть и противоположные, равно заслонили для них реальность. В конце концов мы сами были сви­де­телями того, как револю­ционизировали жизнь всех людей телефон, автомобиль, телевизор или противо­зачаточная пилюля. Сейчас совер­шается нечто неслыханное с компью­тером и всеобщей компью­теризацией; а то ли ещё будет? Надо ли этому радо­ваться – или ужа­саться?


Дорогие Гриша и Зина, знаю, что охота писать письма может про­пасть, кажется, что всё уже сказано, но я настолько привык к общению с Вами, хотя бы и заочному, что пишу Вам, не дожидаясь известий от Вас. Год уходит, в Мюнхене Рождество уже на носу, один един­ственный раз снег показался в воздухе, но до земли так и не долетел. Базар Христа-дитяти (Christkindlmarkt) бушует в центре города; всё как всегда.

После возвращения из Москвы, оставившей, по правде сказать, не слишком весёлое впечатление, сведения мои о России ограничиваются главным образом теми, которые слышу или вижу по немецкому радио и телевидению. Газеты читать – любые газеты – я, как Вы знаете, не люблю. Изредка просматриваю литературные журналы, время от времени выписываю книжки. Через неделю мы собираемся на десять дней в Америку, в феврале предстоит две поездки в Германии. Кстати, в Америке я кое-что напечатал в «Новом журнале»; странный и, надо полагать, недолгий флирт затеялся с этим скучноватым журналом. «Октябрь» тиснул мою повесть «Корсар», с экзотическим сюжетом. Имеете ли Вы представление о креольском языке?

Последнее время я занимался главным образом двумя вещами. На­писал довольно пространную для этого жанра статью-рецензию о трёх книгах популярного в наших краях Рю­дигера Зафранского: Шопенгауэр, Ницше, Хайдеггер; заодно и о самих философах; нацарапал повесть под названием «Возвращение», в которой действие происходит в двух местах или даже двух мирах: здесь и в России. Второй мир скорее призрачный, а может быть, увиденный во сне. Но не думаю, чтобы это сочинение имело успех в нашем отечестве, если оно вообще будет напечатано: всякая дву­значность, хотя бы и эстетически преображённая, и всякий, даже слабый запах философии вызывает там то, что в иммунологии называется ре­акцией отторжения. От «Вагриуса» и «Сибирского хронографа» (Ново­сибирск) никаких вестей.

Женя Барабанов возвращается в конце февраля в Москву.


...Вы привели интересное высказывание Дениса Апраксина. Судя по всему, это отклик на этюд Зины, тот самый, о котором мы когда-то немного спорили, где сказано, что евреи распяли Христа. Я уже писал Вам, что эта «проблематика» кажется мне более не заслуживающей обсуж­дения. Вообще я не могу относиться к сцене суда Пилата (у Иоанна и синоптиков) иначе как к художественно-мифологической и заведомо тенденциозной, – её историческое неправдоподобие бросается в глаза. Всё это, однако, не умаляет мысль Апраксина. С ортодоксально-хри­стианской точки зрения его комментарий – сугубая ересь, ну и что с того? Мысль, если я её правильно толкую, состоит в том, что проповедь Христа есть нечто пригодное для ничтожного меньшинства; «народ» же, требуя расправы над Христом, по-своему прав, ибо от него требуют невоз­можного. (При этом, конечно, мы относим к себя к этому замечательному мешьшинству, как же иначе).

Лично меня смущает в этом высказывании некоторая его абс­трактность.

  1. «Масса», о которой можно говорить сегодня, имеет очень мало общего с толпой народа, наводнившей Иерусалим в пасхальные дни 30 года н.э. Массовое общество второй половины двадцатого века – новое явление в истории.

  2. Сегодняшняя элита в развитых странах по большей части равнодушна к христианству.

  3. Я предпочёл бы относиться к легенде о Великом инквизиторе более дистанцированно. Её почти памфлетный антикатолицизм несколько портит впечатление от гени­ального текста. За сто с лишним лет произошло столько перемен, что, увы, легенда уже «не звучит». Достоевский, я думаю, бессмертен как художник – не как моралист.

Мои дела идут ни шатко ни валко. «Знамя» тиснуло мою рецензию на жизнеописание Борхеса, выпущенное на двух языках в Лондоне и Берлине. Напечатают ли они две других рецензии – о появившихся сейчас трёх новых и весьма обстоятельных биографиях Томаса Манна и о книгах Р.Зафранского, – не ведаю; последнюю вряд ли, она слишком длинная, да и предмет, видимо, далёк от интересов редакции. Вы пишете, Гриша, о том, что я воспринимаю и оцениваю информацию из России одно­сторонне. Так оно, очевидно, и есть; да и как может быть иначе, если Россия так далека от мира, в котором я обретаюсь. Правильнее, может быть, говорить об иной, отличной от внутрироссийской, расстановке акцентов. Многое из того, что так интересно и важно для человека, живущего в стране, отсюда глядя представляется и не столь важным, и малоинтересным. То же самое происходит при перемене вектора. Почти всё, что мне случается читать из России о Германии и «Западе», – либо близорукость, либо просто глупость.


Дорогой Гриша, вчера я получил письмо-пакет, улёгся на диван и стал читать французскую статью, недоумевая, какое она имеет отношение к Вам. Но потом увидел что Ваш этюд об Англии и англичанах – на обороте статьи. Этюд очень инте­ресный и прекрасно читается. Вы правы, говоря, что образ Англии зыбок в русском сознании и занимает в нём гораздо меньше места, чем образ Франции и Германии. Это связано отчасти и с географией: до сих пор – а уж о XIX веке и говорить нечего – гордый Альбион в известной мере сторонится Европы. Что касается английского языка, то он для России (и не только для России) перестал быть языком культуры и превратился в американский жаргон.

Помните, в «Свадьбе Кречинского» Муромский говорит о Рас­плю­еве: «Послушайте-ка, Владимир Дмитрич, как Иван-то Антоныч анг­личан режет». На что Расплюев: «Язвительная, язвительная-с нация, никакого благородства...»

Когда-то, 16 лет назад, я переводил для нашего бывшего журнала отрывки из книги Элиаса Канетти «Масса и власть» (название оригинала «Masse und Macht» эффектней, в нём использован любимый нем­цами Stabreim), а именно, из главы «Массовые символы наций». Там и англичане, и французы, и немцы, и голландцы, и испанцы, и итальянцы, и евреи; жаль только, что нет русских. Как бы ни относиться к его рассуждениям, они во всех от­ношениях, и по мысли, и по языку, несравненно талантливей того, что лепечет Гачев. Об ан­гличанах сказано у Канетти между прочим следующее:

«Разумнее будет начать с нации, которая не кричит о себе и, однако, вне всякого сомнения обнаруживает самое стойкое национальное чув­ство, какое существует сегодня на земле: с Англии. Всем известно, что означает для англичанина море. Но мало кто знает, как именно связаны друг с другом пресловутый английский индивидуализм и отношение англичан к морю. Англичанин видит себя капитаном с кучкой людей на корабле, а вокруг и под ним – море. Он почти один, и даже от команды он во многих отношениях изолирован, ибо он – капитан». И так далее.

Вы оговариваетесь, что Ваша задача – описать образ этой страны в русском сознании, а не самую страну. Поэтому, очевидно, впечатление Достоевского, пробывшего в Англии несколько дней, для Вас важнее, чем Герцен, который – редкий случай у крупных русских писателей XIX столетия – жил в Англии. Между тем русский образ Англии и англичан, каким бы он ни был, отнюдь не исчерпывается Достоевским. Не говоря уже о том, что всё это вещи полуторастолетней давности.

Я совсем не знаю эту страну. В Лондоне мы однажды прожили неделю в крошечной гостинице. Великий и ни с чем не сравнимый город, столица мира – или по крайней мере бывшая столица; имперская архитектура, памятники и парки, каких нигде больше нет на земле; двухэтажные автобусы, внезапно срывающиеся с места, так что успевай только держаться на широкой и открытой нижней площадке (тут я сразу вспомнил, как мой отец говорил мне, что в Лондоне запрещается стоять в общественном транспорте из-за больших ускорений, и я не мог понять, как это может быть, что для всех хватает сидячих мест); тесные улицы, правостороннее движение, крупные белые надписи на тротуарах перед перекрёстками: Look right; всеобщая вежливость и предупредительность, спокойное достоинство людей – стиль жизни гигантского бессонного города; огромное количество представителей цветных рас, наследство империи; плохая еда; старое, но удобное метро, не то, что в Париже; необъятный Британский музей, все сокровища мира, египетские залы не поддаются описанию; циклопический собор св. Павла, где под ногами – надгробная плита сэра Кристофера Рэна с надписью: «Ты ищешь памятник – оглянись вокруг»; и, конечно, Иерусалимский покой с помпезной гробницей Ньютона, – я описывал её когда-то в книжке для школьников: «Мальчик на берегу океана»; дамская компания на ступенях собора, держащаяся особняком, широкополые шляпы с низкой тульей, бледнолиловых, зеленоватых и серых тонов, как принято у британской знати, – кого-то ждут; выезд королевы Елизаветы из Букин­гемского дворца, толпа перед чугунной решёткой, гвардейцы и полис­мены; поразительная красота Большого Бена и Вестминстера, всадник в латах на чёрном коне: король Ричард Львиное Сердце; угрюмый, завернувшийся в шинель сэр Уинстон Черчилль; музей восковых фигур, где можно увидеть всех знаменитостей, всех злодеев и героев, всех халифов на час, и на отдельном помосте залитая светом Royalty, королевская семья; Темза, Тауэр, знаменитые, мрачнейшие вóроны и что там ещё; дом на Бейкер-стрит, куда до сих пор приходят письма на имя мистера Шерлока Холмса. And so on, und so weiter... Всё это впечатления туриста, не имеющие ничего общего с подлинным знанием страны.

Кстати, передайте Л.Богораз, что в её выступлении о диссидентском движении (была такая дискуссия в журнале «Знамя») есть филологическая ошибка, которую редакция не исправила. Богораз разъясняет, что слово диссидент происходит от английского dissent. На самом деле оно восходит к латинскому причастию dissidens от глагола dissidere, который буквально означает сидеть не так, как надо, а в переносном смысле – быть несогласным, отличаться от кого-либо или чего-либо. Английское же слово dissent, как и франц. dissentiment, этимологически связано с другим латинским глаголом dissentire, значение которого почти то же: быть несогласным, расходиться в мнениях и т.д. Скажите ей, что специалисту по диссидентству полагалось бы это знать.


Я думаю, что запись Юнгера, о которой идёт речь в моей статье о Двадцатом июля (успех может быть достигнут только при условии, что во главе движения станет «какой-нибудь Сулла», «простой народный генерал»), имеет несколько иной смысл, не в том дело, что «страшно далеки они от народа». Не зря он вспоминает Суллу. Юнгер хочет сказать, что шансы на успех были бы выше, если бы во главе заговора стал грубый солдафон, лишённый моральных принципов; в то время как заговорщики, и штатские, и военные, руководствовались в первую очередь соображе­ниями морали. Но ведь в этом и заключалось величие этих людей.

Случай правит историей. Вы решительно против. Но на вопрос невозможно ответить однозначно. В той или иной степени мы оба правы. Можно только сказать, что вопреки тому, что убийство Цезаря не спасло Республику и т.д., то и дело сталкиваешься со стечением обстоятельств, которое, по-видимому, иначе как случайностью не назовёшь. Но эта случайность тянет за собой роковые последствия. Можно добавить, что минувший век радикально потряс, если не сокрушил, веру в целенаправленность истории, как бы она ни называлась, – потряс, если угодно, веру в смысл истории.

Два Ваших постулата можно оспорить. Но прежде всего: то, что Вы справедливо назвали опьянённостью гитлеризмом, не есть величина постоянная. Одно дело 1938 год, пик успехов националсоциализма. И совсем другое – год покушения 20 июля, время, когда, вопреки усилиям пропаганды, вера в победу угасла почти у всех. Об этом мне говорили люди, которые помнят это время. Да оно и понятно. Любопытный парадокс: у заговорщиков было тем больше шансов встретить сочувствие в «народе», чем меньше оставалось шансов изменить судьбу Германии. Любопытно также вспомнить, что советская пропаганда полностью восприняла тезис нацистской пропаганды о заговоре «кучки генералов»; таково и нынешнее представление у многих людей в России; на самом деле заговор был весьма многолюден и разветвлён, оба мозговых центра представляли отнюдь не военные.

Вернёмся к Вашему письму: Вы сомневаетесь в том, что устранение Гитлера накануне или в начале войны могло бы что-нибудь существенно изменить. Тут мы – в сфере ещё более туманных гаданий. Осмелюсь только заметить, что националсоциалистический режим (пришедший к власти, как Вы знаете, отнюдь не в результате всенародного решения, не собрав даже большинства голосов), хотя и пользовался во второй половине тридцатых годов в самом деле сочувствием и поддержкой подавляющего большинства, но в огромной степени держался на фигуре вождя: так была устроена партия, так конституировался с самого начала и режим. Подчеркнём: с самого начала. То, что в СССР было названо культом личности, будь то поклонение Ленину или культ Сталина, сложилось не постепенно, как у нас, нет, Гитлер был стержнем Третьей империи даже не в 1933 году, но ещё до того, как этот режим воцарился в стране. Вот почему можно всё-таки представить себе, что режим зашатался бы, даже если бы, например, удалось покушение Эльзера, не говоря уже о планах офицерства, занимавшего ключевые посты в армии. Во всяком случае многое, очень многое пошло бы по-другому.

Тем более – после 20 июля 1944 г. Разумеется, Германия была обречена. Планы оккупации, расчленения, территориальных уступок Сталину и т.д. были незыблемы. Но с гибелью фюрера в самом деле всё бы кончилось. Главное, кончилась бы война – на семь с лишним месяцев раньше. А это, согласитесь, само по себе значит немало. То, о чём Вы пишете, – Геринг вызывает с фронта эсэсовские части, «заговорщики вянут» и т.п. – представляется и политически, и с чисто военной стороны совершенно неправдоподобным.


Себастьян Гафнер (Haffner), чьи работы в своё время увлекали меня, – кое-что я переводил и печатал в нашем бывшем журнале, – начинает одну из своих книг, «В тени истории», заявлением: «Только историография создаёт историю. История не есть реальность, она ветвь литературы». Это можно понять двояко. Во-первых, историк отсеивает, подбирает и выстраивает факты и события из имеющегося состава сведений о прошлом; вытягивает нити из клубка; создаёт конструкцию. Отбор одного и отсеивание другого – иерархия фактов – сцепление. Этим занимались и бесхитростные летописцы. Это метод самых правдивых, самых честных историографов, таких, как Фукидид. Во-вторых, историк истолковывает факты, расшифровывает некий скрытый смысл, и тут встаёт вопрос, не есть ли смысл истории в самом деле нечто привнесённое извне. Да, Вы правы: в большом масштабе времени и пространства история обретает законоподобный вид. Это примерно то же, что очертания острова, видимого с большой высоты: вдруг оказывается, что остров похож на ящерицу или на спящую женщину; в Коктебеле показывают профиль Макса в рельефе горы. Следующий шаг – конструирование общих законов истории, создание всеобъемлющих историософских систем, которые не только объясняют прошлое, но и обладают предсказательной силой. Weltgeist Гегеля – великий образец; далее марксистский исторический материализм, концепция классовой борьбы как движущей силы истории, неизбежность победы коммунизма; далее историософия Шпенглера. Сюда же можно присовокупить теорию этносов Льва Гумилёва. Не только прошлое, но и будущее человечества в таких системах оказывается принудительным. В конце концов они порабощают самих основоположников.

Я недостаточно компетентен для того, чтобы обсуждать эти вопросы основательно, могу только сказать о моём собственном чувстве истории. Конечно, на него оказывает решающее влияние то, чему мы были свидетелями и то, что происходило незадолго до нашего появления на свет. История продемонстрировала свою абсурдность. Две невиданных агрессивных войны с фантомными целями, колоссальные разрушения и неисчислимые жертвы – ради чего? Каждый конкретный эпизод объясним, но что сказать о целом? Однако мы устроены так, что не можем смириться с абсурдом. Нам чудится тайный смысл. Или хотя бы то, что имитирует смысл: тайная закономерность. Нас пугает случайность, непредсказуемость, великое «ни с того ни с сего». Нос Клеопатры – как кошмар. Я нахожу нечто общее в судьбе народов и судьбе отдельного человека. Может быть, Вы помните, что я когда-то написал роман под названием «Антивремя»; у меня отняли его при обыске, я написал его заново. Впоследствии он был издан за границей, а потом и в Москве, был переведён также на немецкий и французский. Миф о противонаправленном потоке времени – иносказание, которое можно расшифровывать по-разному; одна из таких интерпретаций – конструирование смысла жизни задним числом. Жизнь, пока она течёт, выглядит как поток случайностей; оглядываясь назад, мы прозреваем в ней некий план. Жизнь предстаёт целенаправленной, осмысленной. Можно сказать иначе: жизнь была прожита для того, чтобы п о т о м обнаружить в ней некий смысл. Это оттого, что наша память – не архивариус, а беллетрист.


...Сегодня суббота, на улицах тишина. Телевидение передаёт из Лондона парад по случаю дня рождения королевы. Музыка, красные мундиры, ряды гвардейских полков, которые не только маршируют на парадах, но время от времени и воюют; шикарные всадники, принцы на лошадях, флаги стран Содружества вокруг огромной площади перед Букингемским дворцом, и, наконец, Her Majesty в коляске (раньше сидела на коне). Внезапный сильный дождь, площадь залита водой. Потом дождь так же внезапно прекращается, публика сворачивает зонты. Королева тоже опускает свой прозрачный зонт. Королева не стареет. Парад, который отличается от парадов в Москве, как... ну, словом, как Англия отличается от России.

Вчера в последних известиях я видел сцену драки в думе. Какой-то депутат боднул головой другого депутата в лицо – типичный бандитский приём.

Я живу по-старому. На следующей неделе собираюсь ехать на десять дней на озеро Комо, где находится бывшая вилла Аденауэра, теперь она принадлежит фонду Конрада Аденауэра, а фонд покровительствует ПЕН-клубу. Так что это нечто вроде премиальной путёвки. Авось по ту сторону Альп погода милостивей, чем у нас.

При всей сомнительности, чтобы не сказать бесперспективности, моего ремесла, я всё так же занимаюсь литературой, сочиняю рассказы или повести и пытаюсь решать те или иные художественные задачи – по большей части неудовлетворительно. Что-то изменилось за последние два-три года, я уже не могу писать объёмистые вещи, притязающие на некий синтез времени; а главное, ирония, которую Музиль считал важнейшим повествовательным рычагом, стала меня покидать. В этом можно видеть признак старческой деградации. Но исчезла полностью и радость жизни – это уже отечественная черта. Время от времени что-то публикуется, в Москве или в Питере (последнее, что я видел, – коротенькая речь в Гейдельберге, которую тиснул «Октябрь»; представляю себе, какое недоумение она должна была вызвать у отечественных читателей, если её вообще кто-нибудь прочитал). «Вагриус» даже выпустил книжку – сборник прозы. В Германии каждая моя книга сопровождалась хвостом рецензий, передач, чтений и т.п. Не то в России. Ни один журнал, ни один литературный критик и рецензент, насколько мне известно, не откликнулся на неё, книга упала словно в глубокий чёрный колодец. Этого надо было ожидать. Не зря редакторша отнеслась к ней с такой брезгливостью, говоря, что книга всё равно не будет раскупаться. И уплатили за неё (моему брату) так мало, что он даже удивился.


Дорогой Гриша. Среди того, чем я занимался последние месяцы, была повесть, в которой первая любовь, соперничество и смерть двух мальчиков, учеников лесной школы, происходили на фоне исторических событий, таких, как поездка японского министра иностранных дел весной 1941 г. через Советский Союз в Германию для переговоров о будущей войне, тайные совещания, подготовка к агрессии, поставки продовольствия и сырья из СССР и, наконец, вторжение вермахта на рассвете 22 июня. При этом оказывается, что переживания детей, их судьба есть нечто неизмеримо более значительное, более важное и подлинное, чем зловещий фантом политики и того, что Вы и я называем историей. Но этот упырь пожирает людей, пожирает всё живое, пожирает действительность. Собственно, этим я и хотел выразить моё отношение к «истории».

То, о чём Вы пишете, не так уж противоречит фразе С.Гафнера о том, что историю творят историки, ведь и Вы говорите о том, что историки классифицируют эпохи, дают им наименования и т.д. Я думаю, что наш разговор – не столько о том, чтобы «признавать» историю (не признавать её смешно), сколько о смысле и бессмыслице, о случайности и законе.

Когда-то я тоже занимался – дилетантски, конечно, но всё же весьма усердно – Семнадцатым веком, «столетием гениев» (слова Уайтхеда), главным образом наукой этой эпохи, но также и философией, писал о Лейбнице, Ньютоне, Гуке, перевёл огромную философскую корреспонденцию Лейбница, публиковал по-русски разные документы и т.д. «Изящнейшее соединение Солнца, планет и комет не может произойти иначе, как по намерению и по власти могущественного и премудрого Существа». Вот Вам важнейшая идея века, как её формулирует Ньютон в «Общем поучении» к третьей книге «Начал». Наука – математика, астрономия – поставляет доказательства превосходного мироустройства и, значит, убедительней, чем словопрения схоластов, доказывает существование Творца.

А вот ещё одна цитата, из Лейбница, которого я переводил когда-то:

«Я понимаю, что мы далеко не всегда отдаём себе разумный отчёт в том, что справедливо и что несправедливо, точно так же как мы не можем доказать некоторые математические теоремы; однако всегда надо стремиться к доказательству. Справедливость и несправедливость зависят не токмо от природы людей, но и от природы разумной субстанции вообще; исходить же из природы божества значит основываться не на произвольных посылках. Природа Бога всегда покоится на разуме (la nature de Dieu s’est fondée sur la raison)».

Какие слова!

Всё-таки нужно поставить в заслугу истории – я имею в виду историю нашего, только что ушедшего века, – то, что она радикально излечила нас от метафизического оптимизма. Она внушила отвращение и к универсальным историософским теориям. Вы заметили, что поколение, не видящее умопостигаемого смысла в истории, – это поколение с пониженной жизнеспособностью. Может быть, – хотя, как сказано в Талмуде, «возможно, справедливо и обратное». Как бы то ни было, оглядываясь назад, я нахожу, что именно жизнь в России, опыт жизненных мук и мытарств в России были лучшей школой разочарования. Ничего, кроме горечи, я не испытываю, вспоминая эту страну.

Я провёл девять дней в Италии, над озером Комо, через неделю отправлюсь в Париж. Дел у меня там нет никаких, пробуду, наверное, дней шесть, буду бродить по улицам, думать – о чём?


Дорогой Гриша, месяц или немного больше тому назад я послал Вам письмо, там речь шла о высоких материях, о зловещем фантоме истории. Как видите, не хватает терпения дождаться ответа. Надеюсь, Вы здоровы. Здесь, как и в Москве, стоит последние недели убийственная жара, которая, повторяясь каждый год в это время, напоминает мне о том, что я северный человек. Я провёл неделю в Париже, жил в квартирке на Сен-Жермен-де-Пре, по утрам спускался в кафе завтракать, днём бродил, был, само собой, и в музеях, стоял на мостах – город в солнечной дымке, рёв машин и мотоциклов по набережным, остров с собором, сад Тюильри, холм Монмартра с церковью Св. Сердца, похожей на сахарную голову, толпы молодёжи вечерами на узких улочках Левого берега, знаменитые харчевни, книжные магазины, – что ещё? Съездил даже на русское кладбище в Сент-Женевьев-де-Буа, далеко от города. Но в Париже надо побывать в юности, непременно прожить там некоторое время. Мы все были чудовищно ограблены. Последствия ограбления остались на всю жизнь.

Умерли Борис Биргер и Боря Володин, мой старый друг.

Вы оба, вероятно, ещё на даче. Совершенно не знаю, что Вы пишете, появлялось ли что-нибудь в последнее время. Я занимался тем, что составлял антологию европейской поэзии, почти уже кончил; странная идея, увлёкшая меня. При этом я всегда оказываюсь жертвой самообольщения: мне начинает казаться, что это может заинтересовать и других. Небольшая книга, называется «Абсолютное стихотворение». Стихи Сапфо, Горация, анонимного автора «Полуночного празднества Венеры», Вальтера фон дер Фогельвейде, дю Белле, Гёте, немецких романтиков, Китса, Баратынского, Лермонтова, Некрасова, Фета, Тютчева, гр. А.К. Толстого, Бодлера, Рембо, Аполлинера, Рильке, Блока, Мандельштама, Ахматовой, Т.С. Элиота, Брехта, Бенна, Целана, ещё кое-кого, Бродского; начинается всё с Пушкина. Я выбирал поэтов и стихи по своему вкусу и на языках, которыми более или менее владею, от каждого автора по одному стихотворению, в оригинале, если это не Россия, и с прозаическим переводом, который нужно максимально приблизить к содержанию (что самое трудное), плюс краткий комментарий.

Говорил по телефону с одним старым знакомым и коллегой по «Химии и жизни», теперь он руководит издательством «Текст». Заведение относительно интеллигентное. Хотел предложить ему этот проект. Он ответил вопросом: а кому я буду продавать такую книжку? Истинная правда: некому. О чём говорить? Нам выпало жить и умереть среди варваров.. Ничего или почти ничего, что я писал и по какому-то недоразумению, если не чудом, публиковал в России все эти годы, не было или почти не было прочитано.

Кроме этого, я сочинил один рассказ или небольшую повесть под названием «Зов родины», которое говорит само за себя. Тоже, конечно, стрельба в воздух, точнее, в безвоздушное пространство.

Не забывайте.


Пока дойдёт письмо, Вы не только успеете вернуться из Осло, но, пожалуй, с трудом вспомните о поездке. Всё же – что Вы там делали? Я иногда вижу на экране короля и его семейство; этим ограничивается моё знакомство с сегодняшней Норвегией. Впрочем, телевидение транслирует сегодня венчание кронпринца Хокона с некой барышней не вполне безупречной репутации.

Иногда я думаю, что и России не помешала бы какая-нибудь приличная, просвещённая и современная монархия, только где её взять. То, что предлагается – обломки дома Романовых, – никуда не годится.

Рад был узнать, что «Записки гадкого утёнка» выходят вторым изданием. Будет ли оно дополнено, доведено до близкого к нам времени? Я как раз держу книжку в руках, перечитал и рассуждения о диаспоре. Там есть замечательная фраза: «Я сам нечто вроде Австро-Венгрии».

Книга Солженицына о евреях (первый том), свидетельствующая о неиссякаемой работоспособности, состоит наполовину из цитат, подобранных, конечно, не без некоторого умысла – я бы сказал, с оборонительной целью. Но главное, её скучно читать.

Ваши друзья Блюменкранцы прибыли в Мюнхен и сейчас живут в общежитии для «азюлянтов», четверо в одной комнате. Гигантская библиотека в ящиках хранится где-то в подвале. Привезли с собой сборник, где я нашёл две Ваших работы. Очень сожалели о том, что не смогли с Вами проститься.

Волнение, страх и растерянность, вызванные атакой террористов на Соединённые Штаты, хотя и несколько успокоились, но далеко не улеглись. Прилагаются все усилия к тому, чтобы размежевать терроризм и религию, и всё-таки... К чести российского правительства, нужно сказать, что на этот раз оно всё же присоединилось к Западу, президент произвёл даже хорошее впечатление.

Я закончил свою Антологию. Отказался от поэтических переводов, сделав исключение только для Пауля Целана и Рильке (3-я Дуинская элегия, которую я сопроводил, вместо подстрочного перевода, интерпретирующим пересказом Неусыхина). Кстати: заметили ли Вы, что юношеская и несколько стилизованная религиозность Рильке с годами превращалась во что-то совсем другое?

Занимался я также одним рассказом или короткой повестью под названием «Зов родины». Полукриминальный сюжет на тему о забвении. Черчилль или кто там сказал, что забвение прошлого умерщвляет и будущее, но ведь это не так. Совсем даже наборот: память о прошлом – как куль на спине и мешает идти вперёд, мешает будущему. У меня в Москве, особенно в последний мой приезд, было чувство весьма успешного вытеснения прошлого, взамен которого построены сусальные декорации.


Дорогие Гриша и Зина. Если бы мне приходилось переписываться с архипелагом Фиджи (правда, я получаю по e-mail письма из Камбоджи), письма доходили бы, я думаю, быстрее, чем мои послания к Вам. Успеет ли это письмо притти к Новому году? Последний раз я писал Вам в начале этого месяца. Мои путешествия продолжаются, теперь я собираюсь в Дюссельдорф, надеюсь также заглянуть в Эссен к друзьям и посетить под Кёльном Кáзака.

В Москве, как ни удивительно, одна издательница проявила интерес к моей Антологии, но в общем тамошние мои литературные дела – швах. «Октябрь» перестал печатать сочинения Вашего слуги (я посылал им кое-какую беллетристику, а также большой этюд о д-ре Гёббельсе), а «Знамя» отвергло повесть, о которой я сообщал Вам прошлый раз. Собственно, я и ожидал отказа. Хотя я не обольщаюсь насчёт художественных достоинств этого сочинения, но думаю всё же, что основания не литературные, а «идейные». Действие этой повести происходит в Москве и даже в нынешние времена. Редактор, печатавший в «Знамени», хоть и со скрипом, мои статьи-рецензии (которые давали возможность получать какие-то копейки моему брату), ушёл. А я, как дурак, занялся новой рецензией – на две книги, биографии Бенна и Юнгера.

Вчера я заглянул в Stabi (Баварскую библиотеку) и познакомился с Вашим письмом к А.Зубову и его ответом. О Зубове говорится, что он доктор исторических наук, ведущий научный сотрудник института и прочее. Мне показалось, однако, что о его тексте можно сказать то же, что сказал Эйнштейн, когда ему прислали рукопись труда Энгельса «Диалектика природы»: «Научной ценности не представляет». Удивительное дело: Ваш корреспондент намного моложе нас с Вами, ему меньше 50 лет. Но от его рассуждений тянет вонючей плесенью. Безнадёжная заскорузлая провинция. Его рассуждения об «Анне Карениной» примитивны, почти на уровне школьных интерпретаций, словно он читал не роман, а пересказ в учебнике литературы. При радикальном отвержении (с каких пор?) атеизма, большевизма и т.д., стиль мышления остаётся советским. Философствование сводится к набору шаблонных оппозиций, это относится, конечно, и к теме гражданской войны. Снова всё то же, снова, стоило Вам только заикнуться о погромах, Вас угощают статистикой: 35 процентов евреев... 40 процентов евреев... Почему не 80, не 120?

Можно предположить, что вся эта национально-православная херня соответствует музеальному духу журнала, иначе они вряд ли напечатали бы вашу переписку. Продолжаете ли Вы её?


Поздравляю Вас с Новым годом, хотя он, вероятно, уже давно наступит, когда (и если) до Вас доберётся это письмо. Между тем началась рождественская суета, да и суета выступлений всё ещё не закончилась: позавчера, например, я и переводчица моих творений Аннелоре Ничке два часа упражнялись в красноречии на семинаре немецких переводчиков художественной литературы aus dem Russischen в мюнхенском Доме литературы. А после этого, в тот же вечер, мне нужно было читать на вечере, посвящённом Тютчеву, очерк о мюнхенских годах Тютчева. Странное несоответствие, неконгруэнтность обоих миров, немецкого и русского, и ничего не меняется, хоть я живу так уже почти двадцать лет.

Я занимался этот месяц разными мелкими делами, затеял статью о Бруно Шульце и пр. О моей литературе нельзя сказать ни того, что она процветает, ни что она окончательно зачахла. С разных сторон я получаю предложения напечатать то, издать это, и, как водится в нашем отечестве, посулы и обязательства растворяются в воздухе. Сначала у вас вымогают рукописи, а затем попытки что-либо узнать, даже в самой вежливой форме, оказываются улицей с односторонним движением. Независимо от того, как к вам относятся, вам никто не отвечает. Люди заняты, некогда даже ходить на работу, где уж там заниматься корреспонденцией. Любопытно, что все журналы, словно сговорившись, извещают незадачливых авторов: «...и по их поводу в переписку не вступает», как бы говоря: не суйтесь – и не чувствуя постыдности этих заявлений. Вот так редакторы.

Борис Дубин (вот человек, перед которым я преклоняюсь) прислал мне свою книгу «Слово – письмо – литература», во многом замечательную, знакомы ли Вы с ней? Время от времени я вижу Блюменкранцев, они переживают трудное время. В Мюнхене и других городах, особенно в Берлине, из огромной массы новоприбывших мало-помалу выкристаллизовывается то, что можно назвать Четвёртой волной. Странное дело, трижды похороненная эмиграция периодически возрождается.


Дорогой Гриша, я становлюсь суеверным. Позавчера послал Вам пакет с письмом и рукописью в смутной надежде подхлестнуть почту, и смотрите-ка! – сразу же пришло письмо от Вас, и тоже с рукописью. Написано прекрасно в обоих смыслах слова: чётким почерком и прекрасным стилем: сжато, энергично, красиво.

(Сразу, чтобы не забыть: исправьте или вычеркните фразу о сифилисе. Применялась не «серная» мазь, а ртутная. Мазь втирали в разные участки по определённой схеме. С зудом это не имело ничего общего, больные сифилисом не страдают от кожного зуда. Лечение ртутью специфическое, а отнюдь не симптоматическое, и при достаточной настойчивости высокоэффективно, это знал ещё Парацельс. Беда в том, что оно опасно, ртуть ядовита.)

Конечно, Ваша статья может вызвать возражения. Это не удивительно, ведь мы живём в разных мирах. Военные меры оказываются необходимы, когда дело идёт об организованном международном терроризме или о террористических режимах, и есть несколько хороших примеров. Если бы Израиль не разбомбил иракский атомный реактор, у Садама была бы ядерная бомба. Если бы американцы не раздолбали его в Персидском заливе, он захватил бы Кувейт с его колоссальными нефтяными богатствами, последствия были бы ужасны. Если бы не утихомирили ливийского диктатора, он превратился бы во второго Садама Хусейна.

Вы хорошо пишете о корнях и причинах исламского терроризма. Но терроризм – профессия относительно небольшой кучки людей; разгром организаций, изоляция такого человека, как Усама бин-Ладен, может многих отрезвить, не говоря уже о том, что преступление должно быть наказано. Мусульманский мир может ненавидеть западную цивилизацию, но он зависит от неё и тянется к ней, сегодня он просто не может существовать без этой цивилизации. Это ярость опоздавших. Вдохновители террора пользуются её плодами, да и сами бандиты вооружены бомбами и автоматическим оружием западного производства, разъезжают в автомобилях последних марок, летают в реактивных самолётах, живут в европейских и американских отелях.

В другом месте Вы пишете: «Горе современной цивилизации – это горе от ума». Сомнительный тезис. Надо было сказать: горе от безумия. Ведь если говорить серьёзно, единственная надежда – это надежда на человеческий разум, больше ни на что. Я готов подписаться под Вашей критикой технологической цивилизации, мог бы многое добавить к этой критике, хотя, по правде сказать, она, эта критика, давно превратилась в общее место: кто только не обличает современный западный мир. Увы, пути назад нет. Вы упоминаете, и не раз, экологический кризис. Парадокс в том, что успехи борьбы за оздоровление среды, и немалые, достигнутые в некоторых странах, включая Германию, стали возможны только благодаря современной технике и большим капиталовложениям. Норвегия, где Вы были, сделалась процветающим государством, но это благодаря нефти, которую добывают со дна моря и выгодно продают. Созерцательная цивилизация, о которой Вы пишете, – это красивый миф, таких цивилизаций никогда не существовало. В самых консервативных обществах не обходилось дело без войн и распрей, всегда существовали торговля, мореплавание, власть и угнетение, классовые и сословные противоречия, грабительские походы, голод, нищета и эпидемии, о которых мы имеем лишь смутное представление. Не мне Вам говорить, что и в Индии, и в буддийских странах монашеская созерцательность, самоуглубление, духовная культура вообще были достоянием незначительного меньшинства. Отсутствие противоречий, жизнь без кризисов? Но это не жизнь, а смерть.


Нас завалило снегом. Вся Германия в снегу. На дорогах застопорилось движение, люди ночуют в машинах, работники ADAC (Автомобильного клуба) развозят пунш и горячий бульон, одеяла, устраивают детей на ночлег. На носу западное Рождество. Я получил в подарок из ведомства федерального президента компакт-диск с записью благотворительного концерта в пользу Deutsche Künstlerhilfe, слушаю, как Иоганнес Рау читает сказку «Бременские музыканты», – читает, надо сказать, очень хорошо, да и язык братьев Гримм великолепен, – и слушаю музыку Старого Фрица – Фридриха Великого. Сегодня воскресенье.

Напечатали ли Вы статью о терроризме? Продолжается ли обмен мнениями с доктором исторических наук? Я занимался всё это время, не считая разных домашних забот, мелочами, написал статью о Бруно Шульце и ещё одну статью о двух книгах – биографиях подруги Гёте Кристианы Вульпиус. Написал один рассказик, вполне безумный, под названием «Песни продолговатого мозга». Иногда кажется, что всё меньше и меньше думаешь полушариями большого мозга, всё больше – продолговатым мозгом. В марте и апреле мне предстоит операция на глазах: я стал плохо видеть. Всё ещё, как видите, протираю штаны перед компьютером, но читать стало трудно. Иногда по привычке проглядываю журналы. В «Воплях» попалась мне большая беседа с Георгием Владимовым. Я с ним был почти не знаком. Разговор отвечает консервативному духу журнала. Писатель возвратился в Россию, так как русскому писателю не полагается жить вне родины. Он остался верен своим взглядам на литературу, усвоенным в школе Твардовского, это – эстетическое кредо прозаика, для которого XX века не существовало. Толстой, реализм, «правда жизни». Владимов – серьёзный и заслуживающий уважения писатель-эпигон. Но вот что удивительно: рассказывая о своей жизни в эмиграции, он не нашёл ни одного слова благодарности стране, которая его приютила, дала ему возможность, нигде не работая, заниматься литературой, – при том, что никто ему здесь ничем не был обязан.


Моя повесть, которая у меня самого вызывает так много сомнений, подала Вам повод к интересным размышлениям, и уже в этом я вижу её оправдание. Кажется, я писал Вам, что проделал эксперимент: позвонил в «Знамя» Нат. Ивановой, которая там, по-видимому, главный человек, и спросил, не могу ли я предложить им эту повесть. После чего послал её, не рассчитывая на публикацию. Ответа не было, я решился позвонить снова и убедился, что моё произведение отвергнуто. Конечно, письмо «заместительницы главного редактора» (в первом варианте, посланном в журнал, его не было) мною придумано – как и всё прочее. Ведь никто никогда не отвечает авторам, хотя бы потому, что гордость своей миссией и вежливость, по российским понятиям, вещи несовместимые.

Тем не менее Ваше замечание о том, что подобной реакции можно было ожидать только от какого-нибудь оголтелого правонационалистического органа наподобие «Нашего современника» или «Москвы», не вполне справедливо. Моё впечатление – и от того, что я читаю в разных журналах, и от разговоров с разными людьми из России, и, конечно, от моей последней поездки в Москву – таково, что нежелание вспоминать прошлое, не только сталинское, но и послесталинское, нежелание заниматься прошлым, противостояние всяким попыткам напомнить о нём – это некоторая общая тенденция, общий настрой, присущий отнюдь не только самым заядлым поборникам национальной идеи. Можно, конечно, найти объяснение ностальгии по советскому прошлому и попыткам реставрации, и тут, как часто бывает, идеологические построения декорируют главное – эмоциональный настрой. Но не только. Всё оказывается одно к одному: и обновлённый национализм, и новый страх, и новое правоверие, и традиционная немощность исторической памяти, и целенаправленная политика, и мода.

Собственно говоря, тема моей повести или, если хотите, её «идея», выраженная довольно откровенно (против правил искусства) в постскриптуме автора, – это проклятье памяти, принудительность памяти, истинный конфликт человека, прибывшего не только из далёких стран, но также из иных времён, из страны своего прошлого, – с новой жизнью, с людьми, которые с этим прошлым покончили – постарались, и, кажется, довольно успешно, его забыть. Такова, по крайней мере, часть того, что я собирался сказать этим сочинением.

Ваше внимание привлекла сцена в картинной галерее, побочный эпизод, который я тоже вставил позднее. Турист пришёл поглядеть на Троицу Рублёва (кстати, и мою любимую икону, она висит у меня в комнате, хорошая немецкая репродукция), вероятно, потому, что она ему нравится, утоляет горечь, помогает справиться с варварством, даёт возможность насладиться красотой, гармонией, покоем, собраться с мыслями. Такому человеку могут приходить в голову разные необязательные мысли, например, о том, каким образом древнееврейский рассказ трансформировался в средневековом сознании, но странно требовать от него правильной теологической интерпретации иконы. Это человек другого времени, икона для него – прежде всего произведение искусства. Искусство выше всех интерпретаций, оттого оно и оказалось бессмертным.

Между прочим, если Вы знакомы с иллюстрациями Марка Шагала к Ветхому Завету (я видел когда-то ещё в Москве альбом репродукций, а здесь видел оригиналы), то, может быть, помните, как это выглядит у Шагала. За столом сидят дети с крылышками, трое детей, ноги не достают до пола, а возле них хлопочут старики Авраам и Сарра.

И ещё одно: в мой последний приезд я привёл в Третьяковскую галерею друзей, пожилую немецкую чету из Эссена, которые хотели увидеть оригинал Троицы. И тут я прочёл в вестибюле подле кассы это поразительное объявление: входная плата для иностранцев выше, чем для «своих». Это показалось мне важным для общего тона повести. Любопытно, что сказал бы по этому поводу сам Павел Третьяков.

Насчёт пуговок бюстгальтера на спине у женщины – Вы совершенно правы!

У меня неприятности со зрением, стало очень трудно читать и сидеть за компьютером. Выхожу на улицу – всё в тумане. Я пытаюсь что-то делать, затеял одну длинную вещь и, кроме того, хотел бы написать статейку о Роже Вайяне, – помните ли Вы такого?


Конечно, я не спорю с Вашей концепцией, пороки цивилизации, и особенно в том виде, какой она приняла буквально на наших глазах, очевидны.

Однажды, это было уже давно, я имел удовольствие провести в одном доме вечер с Карлом Фридрихом Вейцзеккером, знаменитым физиком-атомщиком и философом, старшим братом тогдашнего федерального президента Рихарда фон Вейцзеккера. Вероятно, Вы знаете, что ему принадлежит множество работ на тему, которой Вы занимаетесь. Разговор шёл о разных предметах, и, между прочим, В. процитировал фразу своего сына, кажется, биолога: этот век (т.е. ХХ) был веком политики, следующий будет веком экономики.

Я вспомнил это, прочитав Ваше напоминание о том, что Вы в статье и докладе говорите «не о частных проблемах экономики..., а о глобальной невозможности бесконечного роста технического мира по прямой». Эта фраза показалась мне симптоматичной. Её мог написать человек, взирающий на западную цивилизацию из прекрасного далёка. О недопустимости, невозможности безудержного роста говорилось тысячу раз. Выяснилось также, что это – рост отнюдь не только «по прямой». Но для того, чтобы от слов перейти к делам, нужны не только увещевания, не только то, что Вы называете паузой созерцания. Вы не можете заставить государственных лидеров, руководителей международных концернов и крупных банков на минуту остановиться, прекратить свою деятельность, отодвинуть в сторону бумаги и выключить компьютеры, чтобы предаться созерцанию или просто подумать – куда мы несёмся? Совершенно так же, как нельзя заставить машиниста на минуту сложить руки, закрыть глаза и подумать, куда летит локомотив. Но для того, чтобы что-то сделать, нужны реальные соглашения, нужны конкретные экономические меры, увы – именно экономические.

Приходится то и дело вспоминать о том, что мы живём в мире, где небольшая группа вырвавшихся вперёд (так что их уже никогда не догонишь) государств во главе с Америкой диктует свою волю остальному миру – отсталым, бедным, а часто и попросту нищим, ужасающе нищим странам и что этот диктат одновременно означает экономическую опеку. Целые регионы мира оказываются попросту на иждивении богатых держав и международных организаций. Попробуйте-ка обратиться к населению этих нищих, донельзя загаженных и перенаселённых стран – с проповедью умеренности и созерцательности. Обездоленные народы ненавидят Америку и в то же время грезят о благах американской цивилизации, о богатстве и лёгкой жизни, о том, чтобы «покупать и выбрасывать».

Вас восхищает Тибет как пример гармонического общества. Мы мало что знаем об этой редко населённой стране с достаточно суровым климатом. Тем не менее известно, что это край, где распространены болезни, преодолённые в других районах мира, страна с очень высокой детской смертностью. Страна с теократическим режимом, который в свою очередь подпал под иго китайского тоталитарного коммунистического режима, – согласитесь, что это ужасная комбинация. Можно было бы найти пример получше, например, Исландию. (Там, между прочим, живёт на островке рядом с главным островом старшая падчерица Жени Барабанова, Нина, она замужем, занимается сельским хозяйством и, кажется, довольна жизнью.) Ясно одно: гармоническое общество, если и возможно в наше время, то лишь как этногеографический анклав, с маленьким населением, на обочине мира.

В наших краях дожди, каких ещё не видывали: наводнение во многих местах и даже в разных странах Европы. В России, на черноморском побережье, тоже беда. Ничего не знаю о Вас, здоровы ли Вы.

Свой роман – если это роман – я закончил, хотел бы в Париже ещё раз основательно пройтись по нему. Вещь эта с точки зрения поэтики вполне традиционная, а назвать её можно было бы так: «Победителей не судят». Подразумевается, что победители сами себя судят. Хотя собственно о войне в этой книжке говорится не так уж много, и главное место в ней занимают «чувства», весьма заурядная любовная история. Один из её важных подспудных мотивов – последствия войны или, лучше сказать, длящийся разгром, ибо разгромлены были обе стороны. Парадокс недавней истории, – сколько их, этих парадоксов, и какое массивное присутствие абсурда, – парадокс в том, что страна, достигшая небывалой мощи, сумевшая в результате победоносной войны распространить своё влияние на страны и территории, завладеть которыми прежде и не мечтали, ставшая второй великой державой, – в действительности, как мы теперь видим, понесла самое тяжёлое поражение, может быть, за тысячу лет своего существования. Но проиграть войну было бы ещё ужасней. Итак, говорится о молодёжи, о будущем, наступившем после войны и которое теперь уже – прошлое. Поэтому сочинение называется несколько кудряво: «К северу от будущего». Но это не моё изобретение, а цитата из Целана, есть такое стихотворение: In den Flüssen nördlich der Zukunft...

Я как-то всё время возвращаюсь к тем временам, к войне, на которой не был, но которую очень хорошо помню. Теперь я научился смотреть на неё, так сказать, сразу с обеих сторон, и всякий раз, когда я читаю о войне что-нибудь появившееся в России, мне этой второй стороны, этой стереоскопии, не хватает. Между делом я написал рецензию на только что вышедшую книжку графа Krockow о Клаусе Штауфенберге, совершившем взрыв в «Волчьей норе». Эти рецензии, которые я сочиняю для «Знамени», собственно, не рецензии, а скорее полурассказ, полуразговор по поводу, – единственный род прозы, который мне разрешается публиковать в этом журнале.

Вышла недавно и биография Лени Рифеншталь. Можно было бы написать и об этой книжке, тем более, что, как я слышу, в России возникло что-то наподобие культа Рифеншталь.


Дорогой Гриша, дорогая Зина. В Италии на узких улочках верёвки с бельём протянуты через улицу от одного окна к другому на противоположной стороне и крепятся на колёсиках, так что можно, подтягивая к себе бельё на одной верёвке, одновременно продвигать вперёд вторую верёвку. Модель почты. Чтобы подтянуть к себе Ваше письмо, я посылаю своё, внеочередное. Предыдущее Приятно было узнать, что моя рецензия на книгу Марка Вам понравилась. Собственно, я послал её, чтобы подвигнуть Вас написать тоже что-нибудь в этом роде. Ведь кроме нас с Вами никто больше на «Стенографию» – как это бывает со всеми интересными книгами – не откликнется. К тому же неизвестно, поместит ли «Знамя» мою рецензию. Статейки об иностранных книгах, которые я время от времени им посылаю, они скрепя сердце печатают, так как всё это – по ту сторону, никого не волнует и никого не задевает. А вот тут, по-видимому, большое значение имеет, принадлежит ли автор рецензируемого сочинения к «нашим» или к «не нашим», тут ждут очереди дядя Вася и княгиня Марья Алексевна, и т.п.

Ваши соображения о приоритете эссеистики (по-видимому, и публицистики), хоть и высказанные наполовину в шутку, я принимаю всерьёз. Что верно, то верно: художественная литература в последние десятилетия только что ушедшего века изрядно потускнела. В массовом потребительском обществе, не имея коммерческого успеха, она оттеснена на обочину, мы об этом уже говорили не раз. Во всяком случае, социология этого упадка совершенно ясна, и никаких иллюзий, никаких надежд быть не может, серьёзная литература станет, если уже не стала, занятием любителей. Но Вы говорите о другом – о том, что абсурдная действительность переплюнула возможности художественного воображения. Документ красноречивее всякой беллетристики. Очерк, репортаж, мемуары, дневники, эссе и т.д. больше говорят читателю, ближе к жизни, чем...

Это было бы справедливо, если бы литература видела свою задачу лишь в том, чтобы по мере сил воспроизводить действительность. Но если литература, как говорит С. Зонтаг, – и я с готов с этим определением согласиться, – есть «воплощённое сознание», тогда придётся признать, что эта задача не по плечу ни публицистике, ни эссеистике, ни мемуаристике. Кроме того (это уже другой ракурс), я подозреваю, что Вашими устами говорит старый человек. В пожилом возрасте романы, fiction, становятся малоинтересным чтением.


Дорогие Зина и Гриша, я собираю вещички, включил в последний раз мой портативный аппарат, но, вероятно, придется дописывать это письмо уже в Мюнхене, сегодня я улетаю. Я прожил три недели в маленькой гостинице на Монмартре, до обеда занимался своим романом, остальное время шатался по городу, ездил, бродил, сидел в парках, в кафе, снова бродил. Заглядывал, само собой, и в «вертепы чудные музеев», слушал очень красивое пение в Notre-Dame, и так далее. Хоть я и не первый раз в Париже, но только сейчас начинаю как-то разбираться, впрочем, что значит разбираться? В Париже нужно провести юность, нужно сделать его органом своей души, а не только частью более или менее усвоенной культуры; в этом смысле он «всегда с тобой», как никакой другой город в мире. Нужно сделать так, чтобы всегда, как память о собственной жизни, стояли перед глазами эти мосты над рекой в солнечном тумане, эти улицы и ансамбли, – Париж – город архитектурных ансамблей, куда ни повернешь, всюду эти изумительно продуманные, стройные, разумные и прихотливые свидетельства градостроительного гения, которые примиряют тебя с историей, заставляют верить, что труд поколений не пропадает даром; Париж не зря был назван столицей девятнадцатого века, он поразительным образом не меняется, а вместе с тем, глядя на эти толпы, где каждый третий – выходец из стран распавшегося Французского Союза или по крайней мере сын выходцев, другими словами, потомок и представитель человечества, для которого веков европейской цивилизации вовсе не существовало, как не существовало Греции, Рима, Средневековья, Нового времени, Революции, глядя на них, понимаешь, что здесь происходит рождение какой-то новой и, может быть, чудовищной цивилизации, и городу предстоит разродиться ею и выдержать ее натиск. В общем, как видите, тут не мудрено зарапортоваться.

Я закончил свой роман, о котором, если не ошибаюсь, Вам уже писал, хотя, возможно, придется сделать небольшие добавления; никаких новых для себя тем я не ввожу, это все то же, говоря обобщенно, сведение счетов с прошлым. Конечно, это прошлое, инфицированное западным взглядом, и всё-таки прошлое, от которого никуда не денешься, как от собственной тени. Спору нет, маниакальное возвращение к минувшим времена есть несомненный и удручающий симптом старости. Чтобы оправдаться, я, как Вы знаете, придумал теорию, согласно которой единственным питательным источником литературы является память. Как бы то ни было, я не мог бы, даже если бы остался в России, писать о том, что вижу перед собой. Для этого существует публицистика, в крайнем случае эссеистика, слово, которое в России на наших глазах подверглось инфляции, но Вам-то не нужно объяснять, что оно означает. Размер упомянутого сочинения невелик, каких-нибудь 120−125 компьютерных страниц, все же я думаю, что его можно назвать романом.

Книжка порождена, как мне кажется, особым чувством, которое Вам, Гриша, по-видимому, чуждо: и в «Гадком утенке», и в «Снах земли», и в других вещах Вы не раз даете понять, а то и прямо говорите, что Ваше чувство истории − это чувство современника и соучастника. Прекрасно понимая, чтó за время Вам выпало на долю пережить, Вы вместе с тем не чувствуете себя инородцем в этом времени, не ощущаете − так мне кажется − того, что герой Джойса называет «кошмаром истории». Речь идет даже не о том, что мы были свидетелями, а отчасти и жертвами, кошмарной истории только что околевшего века, речь идет о переживании «исторического процесса» как кошмарного сна, с какой-то абсурдной логикой, с ощущением полнейшей нелепости и в то же время предзаданности происходящего, как бывает во сне. Но выпрыгнуть из этого абсурда невозможно, – разве только проснуться... но этот сон есть реальность.


Ну, вот − на чём мы остановились?.. Предыдущее письмо я послал Вам почти месяц тому назад. Вероятно, Вы уже вернулись с дачи. Я устал от поездки и как-то потерял нить мыслей. Речь шла о моем новейшем изделии, − а ведь если подумаешь, кому оно, в сущности, нужно? Я стал просматривать, очень бегло, в Интернете последние номера журналов, наткнулся на статью Аксёнова о романе как об умершем жанре; старые, банальные глупости, исполняемые в обычном для этого автора плясовом ритме. Он говорит о том, как он знаменит, но его романы в Америке не раскупаются. Некий книгопродавец, которого он называет Джеф (а тот его − «проф»), объясняет ему, почему. А надо бы сказать, как Розанов: «Лучше бы ты, Розанов, булками торговал». Общее поглупение − это какая-то, не правда ли, черта всего нашего поколения.

Вы упоминаете, Гриша, о В.Муравьёве, который почитал одновременно Анну Ахматову и Венечку Ерофеева, как бы кланялся в обе стороны Аллаху и Шайтану; как это можно совместить? Я думаю, можно. Венечка был люмпен-интеллигентом. Ахматова – нищим аристократом. Ваш пасынок, видимо, не был ни тем, ни другим, но тяготение к царственному слову, сдобренному матом, настроение, отвечающее комплексу босяка-представителя духовной элиты, и сейчас не редкость; блестящим выразителем его был Бродский. Тут вообще есть любопытные вещи, культ автора «Петушков» можно рассматривать и как некое продолжение традиционного народопочитания (Венечка-богоносец), и как новую разновидность эстетизма, вернее, эстетства. Я когда-то читал его поэму в прозе с большим удовольствием, другие его вещи менее интересны. О Венечке мне рассказывала хорошо знавшая его Ольга Седакова; был австрийский документальный фильм.

Другая тема: «квартирные склоки» и духовная жизнь. Первое – это, очевидно, Юрий Трифонов, так следует из Вашего письма; в более широком смысле – бытописательская беллетристика. А вот мемуары... Я тоже, как и Вы, всё меньше читаю беллетристику, но в мемуарной литературе, мне кажется, накоплено мусора ничуть не меньше, чем в художественной. Однако поздние повести и романы Трифонова, которого я высоко ценю, – отнюдь не квартирная сага, о нет. Может быть, это вообще лучшее, что было написано в прозе в последние десятилетия советской власти.

...Мне по-прежнему приходится время от времени «выступать», но всё это – труха, от которой ничего не остаётся. Я писал кое-что, занимался своим романом, наконец, закончил его, счастливого удовлетворения тоже, по правде сказать, как-то не чувствуется. С одной стороны, существует внутренняя потребность итога, синтеза; эту потребность до некоторой степени удовлетворяет писание; порой кажется, что только литература может справиться с такой задачей, только она способна упорядочить хаос, внести какое-то подобие смысла в чудовищный абсурд истории. А с другой стороны – вечный вопрос: кому это нужно? То, что нужно «людям», мне совершенно не нужно. Прочтите, кстати, статью Бориса Дубина в «Знамени», № 11 за этот год, это выдающийся человек, вдобавок это человек науки. Ему чужды утрированные эмоции, как и вообще какие-либо преувеличения. В статье – диагноз нынешнего состояния литературы в стране.


Любопытно, как совпадают или скрещиваются наши мысли, несмотря на то, что мы живём на разных планетах. Последнее время, в связи с моей работой, я тоже вспоминал (и писал) о нашем давным-давно усопшем вожде. Правда, я не стал бы называть его параноиком. Этот медицинский термин (параноидная форма шизофрении) к нему не применим. Сталин не был душевнобольным. Можно говорить лишь о том, что принято называть патологическим развитием личности; неограниченная власть, всенародное ползанье на брюхе и безнаказанность развили в нём до неслыханных масштабов эти черты. Но психическое заболевание, Болезнь могла бы служить для него извинением. Болезнь освобождала бы его в той или иной мере от ответственности за содеянное. В том-то и дело, что он не был больным, как не были клиническими больными истерик Адольф, кровавый старик Хомейни, палач Пол Пот, карикатурный кондукатор Чаушеску, корейский чучхэ, какой-нибудь гаитянский мини-диктатор Дювалье и tutti quanti.

«Религиозная музыкальность» (и, наоборот, амусия) – очень удачное определение; очевидно, можно говорить о религиозности как о настрое, о религиозном слухе или отсутствии оного, наподобие отсутствующего музыкального слуха.

В Ваших рассуждениях поставлен политический акцент: Вы пишете о том, что антитеррористические акции приводят лишь к пополнению кадров террористов. Следовательно, не нужны и даже вредны? Так кажется многим. Ох, не знаю. Америка не предпринимала антитеррористических действий в сколько-нибудь широком масштабе и, однако, сделалась неожиданно жертвой террористической атаки, превзошедшей всё известное доселе; может быть, поэтому и сделалась. С другой стороны, все группы, организации и «армии» террористов, исламских и неисламских, по крайней мередо сих пор, удавалось рано или поздно разгромить.

Ваша беседа с Нуйкиным напомнила о наших старых временах... В сущности, это целая статья и, конечно, статья полемическая. Можно предположить, что для автора всё ещё остаётся более или менее актуальным вопрос, обращённый не только к самому себе. Теперь он даже принял новую форму – когда можно в любое время уехать, никого не спросясь. (Лишь бы приняли в страну, куда уезжаешь).

Для меня этот вопрос – стоит ли жить в России, не лучше ли отряхнуть от стоп пыль отечества. стоит ли, не стоит, ради чего и пр., – конечно же, давно неактуален. Впрочем, мы с Дж. Глэдом довольно обстоятельно мусолили его в нашей книжке «Допрос с пристрастием». О том, что эмиграция – и тем более вынужденная, почти принудительная, когда на сборы даётся несколько дней, а клочок бумаги, именуемый выездной визой, выглядит, как приказ покинуть страну, когда государство и не отличимое он него жульё грабит уезжающих дочиста, отнимает у них всё их прошлое, вообще делает всё возможное для того, чтобы отбить у них последние сожаления об отъезде, – о том, что эмиграция, любая эмиграция, означает колоссальные потери, нечего и говорить. Вашему собеседнику, вероятно, было приятно ещё раз это услышать. Но жизнь за границей и обогащает необычайно. Я говорю именно о жизни, а не о туристических поездках. Про себя я могу сказать, что, хотя у меня было важное преимущество перед другими – я знал язык, был не чужд немецкой культуре, – тем не менее, сравнивая эти двадцать лет в Германии с прежней жизнью, я не могу отделаться от впечатления, что прежде я смотрел на мир одним глазом, а теперь – двумя.

«Русская литература, русский язык органически связаны с Россией». Разумеется, – и, однако, не совсем. Литература в России – это ведь не вся русская литература, а только её часть. Да и в лучшие времена, в те ушедшие времена, когда литература русского языка была литературой мирового значения, – смотрите-ка: Гоголь в Риме, Тургенев в Париже, Тютчев в Мюнхене, Герцен в Лондоне, Достоевский в Дрездене. Вы скажете, что тогда можно было по своему желанию уехать, по своему желанию вернуться. Вот тут-то мы и упираемся в самое, может быть, главное и болезненное. Одним из условий расцвета литературы и мысли, и это в равной мере относится и к западникам, и к славянофилам XIX столетия, был постоянно обновляемый, живой, человеческий контакт с миром, с Западной Европой. Советский режим на три четверти века пресёк этот контакт. Последствия отнюдь не преодолены, разрыв, ров всё так же глубок.

Я с большим интересом прочёл «Догматы полемики». Стиль и приёмы полемических выступлений Солженицына хорошо известны с давнишних пор. Теперь он превзошёл самого себя. Когда вышел в свет второй том сочинения о евреях, мне звонили и спрашивали, собираюсь ли я (так как в числе прочих там упоминается и моё имя) возразить автору. Зачем? Если прежние книги ещё могли вызвать желание откликаться, то эта книга не заслуживает обсуждения. Это книга гнусная, иначе не скажешь.


Я обратил внимание на Ваши слова о том, что западники – и демократы, и либералы – писали хуже славянофилов или, как Тургенев, «не лучше Флобера» (что в Ваших устах, очевидно, не служит большой похвалой). Это наблюдение, по-видимому, делалось не раз, но его можно принимать лишь в большими ограничениями. Когда речь идёт о русской литературе, этот подход кажется мне плохо работающим. После всего, что пережито, знаменитый русский спор XIX века, спор западничества со славянофильством, кажется архаичным. Он в большой мере принадлежит обществу, от которого ничего не осталось. К тому же, как мы сейчас видим, его роль в русской культуре и особенно в литературе была преувеличена. Достоевский, может быть, самый яркий пример. Для Вас он служит примером великого писателя – убеждённого противника либерализма и западничества. Высмеял Кармазинова и т.д. Но Вы лучше меня знаете, что агрессивно-православное славянофильство Достоевского (называемое обычно поздним почвенничеством) со временем перекочевало в литературоведческий комментарий; осталось нечто грандиозное, неумирающее, действительно важное, остался великий художник. Говорить о таком писателе: православный христианин, почвенник, патриот, шовинист? Да, это так. Но это почти то же, что сказать о Пушкине – очень талантливый поэт. Тогдашние пререкания о судьбах России, предназначении русского народа, зацикленность на этих спорах – всё это перестало волновать. Осталась великая литература, откровение о человеке. Это и есть главное.


Дорогой Гриша, дорогая Зина. Я вернулся в Мюнхен три дня назад, прожил три недели на Монмартре, всё в той же гостинице; почти сразу после возвращения пришла Ваша бандероль с книжкой и письмом. Об этой книжке я не знал, большое спасибо.

В письме Вы возвращаетсь к теме, которую мы не раз обсуждали. Вы правы, говоря, что «мифология почвенничества плодотворна в искусстве», надо только оговориться: была плодотворной. Причём это касается далеко не всех русских классиков. Далее Вы возвращаетесь к любимой Вами бинарной оппозиции: славянофильство versus рационализм. Это противоставление, некогда очень важное, кажется мне устаревшим. Ведь рационализм следующего, двадцатого столетия – совсем не то, что классический рационализм XVII и XVIII веков, и не то, что позитивизм XIX в. Вполне обветшала и мифология почвенничества, кстати, представленная – Вы это знаете не хуже меня – и в Германии, и во Франции, и в Польше, и в Испании («кихотизм» Мигеля де Унамуно), и где там ещё. Сегодня она может быть только пародирована (в манновском смысле слова). Если же отнестись к ней всерьёз, если бы всё дело было в этой мифологии, – Достоевский с его «Зимними заметками...» и т.п. давно стал бы нечитаемым писателем. И с «логикой» дело обстоит не так просто в искусстве. Заметьте, кстати, какой продуманной, последовательной, внутренне аргументированной, логичной выглядит композиция романов Достоевского.


Книжку В. Каджая я получил и писал Вам о ней, с тех пор мне попалось ещё несколько откликов на 2-й том книги Солж., которые мало что прибавили к уже сказанному. Старца щадят, стараются не слишком подчёркивать низкопробность этого сочинения. Откликаются только люди пожилые; для более молодых он абсолютно неинтересен.

Вы пишете о глобализации, которую увязываете с излюбленной Вами антиномией рационального и интуитивного, абстрактного и чувственного. Вообще-то говоря, это две стороны любой, в том числе и вполне изолированной культуры. Сравнение с полушариями мозга в разговоре о глобализации, на мой взгляд, малопродуктивно.

Меня, по правде сказать, страсти вокруг глобализации мало занимают. Но всё же: посмотрите, что происходит в действительности. Если под глобализацией подразумевать (считать различными аспектами глобализации) мировой рынок, господство ведущих банков и давно уже выломившихся из национальных границ промышленных концернов, унификацию индустрии развлечений и массовой культуры – глобализацию пошлости, унификацию мод, массовый туризм, международные авиалинии, всемирную карманно-телефонную связь и электронную почту – и так далее, – то она, эта глобализация, уже состоялась. И будет прогрессировать, и никакие демонстрации, никакие предупреждения консервативно мыслящих интеллигентов, никакие заклинания национальных идеологов не смогут её остановить. Нужно ли этому радоваться? Не знаю. История всё больше становится врагом человека.