Два письма к Б.М. Сарнову

(1983, 1986)


1-2. 5. 1983.

Дорогой Бен! Позавчера был замечательный день: позвонил, а затем приехал А., привёз Ваше письмо и всё остальное. Потом он меня фотографировал, потом мы разговаривали часа два или три, он рассказывал - словом, празд­ник. Перед этим накануне я отправил Вам письмо, раздосадованный Вашим долгим молчанием и надеясь в глубине души на мистическую способность послан­ного письма стимулировать встречный приход; так оно и случилось.

Не буду тратить время на описание новостей, которых, впрочем, нет, да я уже и пи­сал о нашем житье в прошлый раз. Перехожу сразу к Вашей книге. Незачем говорить, что я сразу взялся за неё, прочитал в первый вечер половину, сего­дня закончил. Прочитал также и вставил в рукопись кусок об Олеше, да и рукопись заодно полистал маленько; вспомнил наши разговоры, вспомнил всё. Не хочу вдаваться в лирику. И всё же - не могу не признаться, с каким волне­нием, радостью, тоской читал я Ваше письмо, слушал рассказы А. и просто глядел на него, думая о том, что ещё два дня назад он был в Москве.

Итак, переходим к книге. Что я читал её с неослабевающим интересом, что она во­обще интересна, продолжает быть интересной и за каждым поворотом открывает что-то новое, - думаю, и так ясно; могу только сказать, что, по-видимому, сюжет этой вещи куда сложнее и извилистей, чем мне вначале казалось, и теперь я мысленно пытаюсь поставить себя на место автора, которому, между прочим, приходится преодолевать сопротивление читателя, усвои­вшего определённую концепцию и сопротивляющегося дальнейшему развитию концепции. Читателю бессознательно хочется, чтобы автор оставался прежним и пел всё то же. Я это говорю в общем смысле, но это надо учитывать применительно и к тем попыткам критики, на которую я отваживаюсь.

Несмотря на то, что тема объявлена в заголовке, я не сразу понял, к чему Вы клоните. Я думаю, что Вы добрались до самого сложного и спорного во всей проблеме Зощенко. Вы, наконец, дотянулись до той секретной полки, на которой стоит эта загадочная книга. В Москве в больнице я перечитывал её (советский вариант). Тогда, при втором чтении, она мне почему-то не понравилась. Больше всего меня раздражали эти рассуждения о Павлове, Фрейде и т.д.; я читал и думал: вот книга, которая умерла, бесповоротно умерла и напоминает мумифицированное засохшее тело. Сейчас - странное дело - она снова для меня ожила. Когда-то весь Зощенко казался мне странным и непонят­ным, куда более непонятным, чем, например, Платонов: я никак не мог решить, что это: ерунда собачья или писатель; во всяком случае, мне долгое время не приходило в голову, что это по-настоящему большой писатель. Вы меня в этом разубедили, и больше того, я полностью принял ту общую концепцию смы­сла его "сатиры", которую я прочёл у Вас и с которой поначалу не так-то просто было свыкнуться. Дальше, хотя книга обрастала всё новыми и новыми ветвями, всё шло более или менее гладко. Теперь Вы дошли до некоторого су­щественного изгиба всего ствола, и хотя я крайне смутно представляю себе, как оно пойдёт дальше, у меня возникла некоторая растерянность, как у чело­века, который карабкается по такому стволу: как бы не гробануться. Впрочем, это всё декоративная метафорика. Попробую как-то проще выражаться. Попро­бую собраться с мыслями.

Книга "Перед восходом солнца" кажется загадочной прежде всего потому, что её оценка невозможна без попытки анализа загадочной личности самого автора. Я имею в виду уже не анализ мировоззрения, не реконструкцию того, как Зощенко чувствовал себя в новом обществе, что он подразуме­вал под "пролетарским писателем" и т.д., - словом, не то, с чем Вы блестя­ще справились. Речь идёт о глубокой и уединённой личности, для которой всё творчество было маской; что представляла собой во всех подробностях эта маска - Вы показали. Конечно, любое произведение писателя "отражает", "выражает", "компенсирует" и т.д. личность его создателя. Но тут случай совершенно особый. И вот я подумал, что все прежние методы и приёмы, ко­торыми Вы пользовались, на которых основана новизна, свежесть, художественная прелесть книги, быть может, для исследования этой вещи недостаточны. Я понимаю, что она остаётся для Вас прежде всего произведением худо­жника. Как она ни оригинальна, она вписывается в творчество Зощенко и далее в русскую литературу, в историю народа, она, может быть, даже больше, чем другие его книги, стенографирует жуткую судьбу страны. Однако тут перед нами именно тот случай, когда писатель спускается со своей литературой, со своим мастерством, со своей эстетикой, со своим "значением" и общественно-национальным инстинктом - как с фонарём, в подполье своей собст­венной души, чтобы разогнать кишащих там крыс, чтобы увидеть их воочию. Это неважно, что современный читатель пропускает мимо ушей рассуждения Зощенко о научной психологии и математических достижениях Павлова, чувствуя и ценя необыкновенную атмосферу его книги, красоту и ужас этих маленьких новелл. Важно, что она ближе, чем всё остальное, касается тайной личности автора или по крайней мере наводит на мысль о том, что об обществе тут идёт речь лишь постольку, поскольку речь идёт о его, Зощенко, уединённой личности, а не наоборот, и о мировоззрении ("научном" мировоззрении) речь идёт постольку, поскольку размышления на эти темы утоляют боль души. То есть с этой книгой нельзя, как мне кажется, обойтись как с предыдущими, рассматривая её только как художественный и идейный документ. Рано или поздно наступит момент, когда надо отложить в сторону идейность и художественность и взглянуть на книгу как на клинический документ. После этого идейность и художественность предстанут в новом свете, даже, может быть, выиграют: книга покажется более цельной, рассуждения перестанут восприниматься как балласт. Когда-то меня шокировало, если, допустим, произведения живописи рассматривались с психиатрической точки зрения, когда я увидел в учебнике Ганнушкина картины Чурлёниса и т.п. Потом я понял, что "одно другому не мешает". Что, однако, не означает лёгкости перехода от одной точки зрения к другой.

На меня произвело определенное впечатление рассуждение "доброго знакомого» о том, что если бы Фрейд жил не в Австро-Венгрии, а в России эпохи революции и всего дальнейшего, он создал бы другой вариант фрейдизма. Не то чтобы в этом ироническом предположении содержалось что-то новое: ведь оно в сущности попросту иллюстрирует пословицу: "Что русскому хорошо, то немцу гроб" (или наоборот, это неважно). Да Вы и сами цитируете славный анекдот: "Мне бы ваши заботы". В конечном счёте - это всё та же русская гордость страданием и презрение к европейцам, которые тешат себя бирюльками. Но я хочу сказать другое. Зощенко своей книгой, если хотите, реабилитирует Фрейда. Ибо смысл её в том, что даже в эту страшную эпоху, когда "история" пожрала всё: философию, эстетику, психологию, искусство и личную жизнь, - проблемы личности остаются важными и даже главными, до такой степени главными, что в них, а не в "истории" (т.е. не в социальных конфлик­тах) коренится секрет нашего неблагополучия. Ключи счастья ржавеют на дне глубокого омута, имя которому - собственная душа человека. Книга Зощенко реабилитирует автономность личности. В этом смысле она должна, конечно, считаться сугубо несоветской, возможно, я опережаю события, ведь Вы, как я понимаю, только-только приступаете к разбору "повести о разуме'' ("Перед восходом"). Путеводная мысль - "искушение простоты", выстраданное жизнью и не лишённое болезненных черт стремление Зощенко разоблачить всё, что накручивали на себя интеллигенты и дворяне, сладострастие, с которым растаптываются цветочки идеализма, под которыми - всё та же чёрная, как чёрствый хлеб, земля. Всё это замечательно согласуется с лозунгом "Всё ли­шнее - за борт", с заказом пролетарского писателя, с мироощущением нового человека, для которого этот писатель пишет и глазами которого смотрит или старается смотреть на мир. И вот тот же самый "метод", в своём роде пародирующий Фрейда, применяется к собственной, сугубо личной и интимной ситуа­ции, которую надлежит упростить, разоблачить - и тем самым преодолеть: вы­здороветь. Так я примерно и, конечно, очень грубо представляю себе дальнейшее развитие событий в Вашей книге.

Но скорее всего я опережаю эти события, и Вы готовите читателю сюрпри­зы, о которых я, вероятно, даже не догадываюсь. Меня, однако, смущает одно обстоятельство - именно, что подход к творчеству Зощенко, который до сих пор Вы осуществили с таким блеском, - а вместе с ним, этим подходом, и вся стилистика книги и вся её философия, - могут оказаться неадекватными для повести "Перед восходом солнца". Я не знаю, как надо "подходить" к этой повести. Я только чувствую, что анализ её требует введения какого-то дополнительного измерения, без которого прежде можно было обойтись. И связано это, как я уже сказал, с беспрецедентностью названной повести в рамках творчест­ва самого Зощенко. До сих пор речь шла о человеке постольку, поскольку он - писатель и "пророк", т.е. аккумулятор идей и настроений. Для этого произ­ведения такой подход не то чтобы не годится, но недостаточен. Я чувствую, что ужасно многословен. Но у меня есть опасение, что введение нового из­мерения, попытки анализировать личность или что-то в этом роде, сам не знаю что, - грозят разрушить стилистику Вашей вещи, всю систему её художественных и аналитических средств. Во всяком случае, я чувствую, что в своей книге Зощенко сделал единственную в своём роде попытку пробудиться от кошмара ис­тории (фраза Стивена Дедалуса), следуя в общем-то рецепту Фрейда, а не Пав­лова, - между тем как у Вас он прикован к истории, можно сказать - распят на ней.

Считайте, что это - не критика, а просто мысли вслух, подсказанные чтением Вашей книги.

Перехожу собственно к тексту (давно пора). Вы верны себе и щедры на отступления, и эти отступления сами по себе настолько увлекательны, что чтение становится похожим на экскурсию: слезаем с парохода и осматриваем город. Однако, в отличие от экскурсии, наше путешествие имеет некоторую конечную цель. Мы должны куда-то приехать. Значительную часть главы "Ставка на нормального человека" занимает история с Пушкиным, для которой, правда, есть вполне резонный повод, не говоря уже о том, что Пушкин - один из сквозных образов всей книги. И всё же мне кажется, что здесь мы подверга­ете терпение читателя опасному испытанию. Параллельно с сюжетом Зощенко (Пушкин - неврастеник, болезнь порождает в нём стремление к смерти, чем и o6ъясняются все его поступки в последние три года жизни) Вы выстраиваете собственный сюжет, задача которого - напомнить Зощенко, что поэт не может быть нормальным человеком в обывательском смысле слова. (Это похоже на известное возражение Фрейду, кажется, Юнга: если творчество гения – результат невроза, то не означает ли, что излечение невроза есть исцеление от гениальности?) Мне кажется, это можно было сделать короче. Не скрою, что я читал Ваши страницы о Пушкине с увлечением. Казалось бы, жизнь Пушкина, особенно последние годы, известна нам достаточно хоро­шо, а всё-таки (мне, по крайней мере) читать было очень интересно. Так ин­тересно, что я попросту позабыл, ради чего нагорожен весь этот огород. Кроме того, со всеми этими письмами Пушкина Бенкендорфу, к жене, с Жуковским и т.д. Вы въехали в сложную и запутанную ситуацию последних лет Пушкина, которая не сводится к простой формуле, завершающей весь кусок (поэт - не обыватель). Формула, конечно, справедлива. Бесспорно, возвышен­ная формула. Но перечитайте письма, выдержки из которых Вы подобрали с та­ким тактом и искусством (что в данном случае и повредило: ибо образовался собственный сюжет). Перечитаете их. Впечатление тяжёлого жизненного тупи­ка. Какой-то невылазной паутины, в которой запутался Гулливер. И когда он пытается из неё выпутаться, он перестаёт быть похожим на Гулливера. Коро­че говоря, вывод, что "Пушкин так не мог" (стр. 120), то есть не мог следо­вать рецепту Зощенко, хотя и справедлив, но как-то слишком прост, даже убог, как убоги, конечно, и рассуждения самого Зощенко по этому поводу. Поэтому у меня есть ещё одно возражение, касающееся этих страниц (115 – 140, особенно 118 -122 и 136-140), хотя, повторяю, сами они очень интересны. Вы начинаете всерьёз полемизировать с пролетарским писателем, как бы не заме­чая того, что мышление этого писателя и самый его слог (несмотря на то, что в данном случае он говорит не ёрническим языком своих персонажей, а нормальным человеческим языком) разительно не соответствует предмету, за который он взялся. В этих комментариях к "Возвращённой молодости", быть мо­жет, как нигде, обнажило себя время, которому всецело принадлежал Зощенко, - о чём Вы сами пишете, - и характерная для эпохи глухота к Пушкину. Отсюда странная голизна этих комментариев, очень трезвых, очень ясных, свидетельствующих даже о неплохой осведомлённости - и вместе с тем дурацких. Вы только послушайте: "Однако погиб не тот здоровый, вдохновенный Пушкин…". "Всё это расшатало силы поэта…". "В двух случаях Пушкин продолжал бы жить..." "Как, скажем, Гёте делается своим человеком при дворе..." "Этот человек был одним из очень немногих, который... не имел даже дряхлости…" "Он не пошёл на борьбу и сделался блестящим придворным министром, выкинув всю двойственность, которая, несомненно, расшатывала его здоровье и его личность..." и пр. О каждой из подобных фраз можно сказать: совершенно справедливо - и пожать плечами. Каждая поразительно отмечена клеймом свое­го времени: таким языком мог писать только человек, оставивший за порогом 17-го года один глаз. С потерей глаза он утратил стереоскопичность зрения и обрёл искомую простоту, другое название которой - двумерное, плоскостное видение исторических игр и событий. И вот с этим одноглазым Вы начинаете всерьёз спорить: садясь (так сказать) с ним за одну доску, Вы начинаете играть по тем же правилам, по которым играет он, другими словами, Вы невольно стилизуете собственную речь под язык и стиль Зощенко. Но это уже другой вопрос, я вернусь к нему позже.

Заговорив об отступлениях (вечная наша тема), я не могу пройти мимо другого места, это страницы 23-35: тоже в своём роде вставная новелла. Содержание отступления о "Сказке об Иване-дураке" важно для всего дальнейшего движения книги, и я отнюдь не думаю, чтобы его можно было просто так взять и сократить. Но какая-то избыточность здесь, по-моему, чувствуется. Избыточность промежуточных абзацев, комментирующих цитаты из сказки. Почитайте их ещё раз: не кажется ли, что они попросту разъясняют, даже по­вторяют то, что ясно из самой цитаты. Прелесть цитатного приёма состоит в том, что он создаёт некий контрапункт (извините за заезженное слово). Вдруг врывается чужой голос, перебивает автора и твердит что-то своё; потом оказывается, что этот замогильный голос по-своему участвует в повествовании, что-то дополняет или уточняет, словом, служит необходимым конститутивным (а не просто иллюстративным) элементом книги. Но в любом случае, как мне кажется, он должен в той или иной мере контрастировать с голосом самого автора. Отсюда следует, первое, что автор не должен пересказывать цитату (см. стр. 26, абзац "Иван-дурак у Толстого...", в значительной мере повторяющую то, о чём мы только что прочли у самого Толстого). И второе: стиль, интонация авторской речи должны быть иными, нежели интонация цитаты. Вы же, рассказывая о сказке и желая, по-видимому, сэкономить на цитатах, подчас сами подлаживаетесь под язык этой сказки. «Тогда дьявол удумал такую штуку... Пошёл к тараканскому царю... Пойдём, говорит, завоюем этого дурака... Тараканский царь, конечно, обрадовался такому случаю..." и т.д. (стр. 27; есть и другие подобные места). Что это? зачем это? Я уж не говорю о том, что сказка до такой степени нарочито примитивна, что никаких пояснений, повторов и пересказов не требует, нe нужно никакого монтажа. Или возьми­те, например, три верхних строчки на той же странице 27. Без них вполне можно было бы обойтись. Конечно, "Сказка об Иване-дураке..." не принадле­жит к числу популярных произведений графа. (Я-то вообще о ней слышу первый раз.) Нo я не могу отделаться от впечатления, что можно было бы без ущерба для целого урезать и число цитат, и уж конечно комментарии, по возмож­ности лишив их комментаторского характера и в нескольких энергичных фразах очертив содержание и смысл сказки.

Это же относится к стр. 31 (соображения по поводу текста Толстого "О государстве") Абзац "Ведь все цари..." рассусоливает предшествующую цитату, а точнее, заполняет пространство между двумя цитатами, придавая всему куску привкус популяризации.

Тут встаёт более обший вопрос, уже упоминавшийся выше. Подобно тому, как здесь вы пародируете стиль Толстого, так в других местах книги Вы съезжаете в стилистику Зощенко. Происходит ли это невольно или делается сознательно? Это произошло даже в тексте о Толстом (неожиданное подтверждение Вашего тезиса, на стр. 33, о близости прозы Зощенко к стилю народных рассказов Толстого), например: "В любом человеческом обществе живут-поживают ещё и разные учёные, философы... какие-нибудь там провизоры" (стр. 32). Словарь, может быть, не зощенковский, но интонация та же: "И вот эту самую наивность Л.Н.Т. отчасти и выразил. Тут основатель нашего государства был безусловно прав. Хотя, если разобраться..." и т.д. (стр. 36). Или - стр. 40, короткие абзацы в середине страницы. Последний абзац на стр. 42. Стр. 44: "И вот однажды... И он..." и т.д., осо­бенно конец этого маленького абзаца. Кстати, и прелестное выражение "схлопотать по роже" здесь, как мне показалось, звучит немного искусст­венно. Стр. 118: "Скорее напротив... Скорее он ему даже нравился..." Стр. 119: "Однако следует признать..." и затем стихи "Из Пиндемонте". По-зощенковски! Стр. 140, весь абзац "Иными словами, с Пушкиным..." Тут, ко­нечно, сознательная стилизация, и очень недурная; но зато цитаты из само­го Зощенко на этом фоне проигрывают. То и дело натыкаешься: "и отчасти даже развратными", "и скорее всего даже не туберкулёз", "и даже печалит" (144), "скорее это похоже", "скорее даже наоборот" (147), "незрелые и да­же вредные" (148), "пожалуй, даже без особого преувеличения" (149) "и... у этого вот самого", "и вот тут-то между прочим", "именно вот таких" (148, 149). В весьма многочисленных цитатах Вы даёте такого густого, пересыщенного Зощенко (на то и цитаты!), настолько внушаете чи­тателю, хотели Вы этого или не хотели, впечатление монотонности зощенковского стиля, однообразия его интонации и лексики, этого как бы бесконечного самопародирования, на котором парадоксальным образом основана его неповторимость, - что воспроизведение тех же ходов в собственном, автор­ском тексте, даже если это делается сознательно, будет, по-моему, раздражать читателя. Короче, моя мысль сводится, к тому, что и в тех случаях, когда приходится пересказывать то или иное произведение и, пересказывая, пояснять его содержание, - это нужно делать, так сказать, от­чуждённо. Как бы соблюдая полную объективность. Не пытаясь имитировать тон и стиль автора, которому данное произведение принадлежит. Это за­ставит Вас, кстати, быть предельно сжатым. Ибо выясняется (удачная пародия всегда обнажает скрытые пороки пародируемого), выясняется, что Зошенко не так уж лаконичен, "скорее даже наоборот": многословен.

В заключение – раз уж Вы разрешили мне потанцевать вдоволь на Ваших костях - несколько мелких замечаний по тексту. В нём есть не­сколько смысловых опечаток (что неудивительно при той спешке, в которой это перепечатывалось), отмечу их тоже.

Стр. 1 и след. "И вот в этот-то момент... раздался голос." И далее: "это поистине сенсационное заявление..." Тут у меня возникло некоторое ма­ленькое сомнение относительно новизны и сенсационности этого заявления. Не кажется ли Вам, что утверждение, будто русская литература изменила за­вету Пушкина, отказавшись от сюжетного динамизма и увлёкшись рыхлой психологией, отражало точку зрения всего кружка „Серапионов“ и, собственно говоря, принадлежало Лунцу (Вы помните его манифест "На Запад!"). Другое дело, что Зошенко использовал эту идею на свой лад, как до­вод в пользу необходимости литературы, доступной бедным. Оригинальным мне представляется другое: утверждение, что психологическая проза чужда духу нашего народа. В Европе многословный психологизм воспринимался как русское достижение. Хрестоматийный случай - Мопассан. В конце жизни, как Вы помни­те, Мопассан стал забывать уроки Флобера, прицеплять по три прилагательных к одному существительному (правило Флобера: у каждого предмета есть только одно определение, нужно уметь его найти) и сочинять психологические романы наподобие "Нашего сердца". Считается, что он приспособлялся к новой мо­де - к Полю Бурже и т.п. Новая мода пришла со ста­тьями Вогюэ о русских писателях.

Стр. 14. "Так вот, хотите верьте, хотите нет." Я бы эту кокетливую фигуру выкинул.

Стр. 16, вторая строка сверху. "Самил".

Стр. 34. "Способу, известному еще со времён древних греков..." здесь маленькая, формальная неувязка. Выражение "бог из машины" действительно принадлежит Платону (из диалога "Кратил"). Но выражение "с древнегреческих времен именуемым" не совсем точно, потому что мы пользуемся латинским тер­мином, который вошёл в употребление позже, когда Платона читали в латин­ских переводах.

Стр. 37. "Будучи человеком реальным". Очевидно - реалистическим или реально мыслящим?

Стр. 42. Вместо дверь напечатано "зверь".

Стр. 44. "И вот однажды... И он сообщил…» Снова как будто зощенковский голос.

Стр. 47. "Как говорит шекспировский Полоний." Зачем это? Фраза давно стала пословицей.

Стр. 57. «Этот трезвый взгляд..." и т.д. Очень неловкий причастный оборот.

Стр. 58б. Насчет "всемирной отзывчивости" не переборщили ли Вы? Все-таки Ф.М. имел в виду нечто другое.

Стр. 60. "Пословится".

Стр. 83 и 87. "Какой-нибудь там приказной дьяк… какой-нибудь древний грек или римлянин", «в каких-нибудь там водолазках». Что-то слишком много каких-нибудь.

Стр. 87. «…да и изъяснялись». Попробуйте-ка произнести вслух.

Стр.96. Последняя строчка оборвана, нет продолжения.

Стр. 98. "Мессионизм". Видимо, мессианизм пополам с сионизмом.

Стр. 101. Ошибка во французском слове. Нужно: juste milieu.

Стр. 132 – 133. 1934 г. вместо 1834.

Стр. 109. "Арестовывавший". "Среди их".

Стр. 126. Второй перевод с французского в подстрочном примечании не совсем правилен. Нужно: "семейная неприкосновенность" (перед словом famille отсутствует артикль). Следовательно, перевод не нужен.

Стр. 127. Ошибка во франц. выражении; нужно: toute reflexion faite.

Ну, вот. Уф! Я-таки подверг Ваше терпение основательному испытанию. Что дальше? Сможете ли вы мне прислать следующий кусок? И... вообще. Как Вы мыслите судьбу книги? "Пусть полежит". "Целее будет." Боюсь зада­вать все эти вопросы, ведь я и сам не знаю, как на них отвечать. Могу толь­ко сказать, что мне ужасно жаль, что эту книгу читаю я один или ещё пять-шесть человек.

Надо закругляться. Я надеюсь, что Вы всё-таки найдете возможность не только писать мне, но и писать немного чаще. От всей души надеюсь, что Ваши и Славины хвори, по крайней мере серьёзные хвори, отступили. Слава Богу, конечно, что это был простатит, а не аденома или что-нибудь ещё. Но для аденомы Вы слишком молоды; потерпите ещё лет 20.

У нас всё более или менее благополучно. Видимо, во второй половине мая съедем с квартиры. Есть проект поселиться недалеко отсюда, но туда, можно въехать лишь в конце сентября, и надо обеспечить где-то промежуточную по­садку. Насчёт моих бумаг (за присланные - огромное спасибо). Я, к несчастью, не помню точно, что там осталось. Наверняка большая часть - хлам. Мой так называемый роман можете не присылать: один экземпляр записей я получил. Посмотрите на всякий случай, нет ли там небольшого рассказа об орле. Он называется «Прародитель». Ничего особенного не представляет, но всё же мне хотелось бы его иметь. Посмотрите ещё что-нибудь. Если есть какие-нибудь старые письма - пришлите. Сообщите мне при случае (если можно), что там вообще есть.

Насчет нашей с Вами переписки о русской литературе Вы в целом, конечно, правы, хотя я по-прежнему от своих мыслей не отрекаюсь. Конечно, публиковать тот первый вариант не стоило (я и сам не знал, что он-таки опубликован). Недавно я попросил Иру прислать мне эти наши тексты, свой читать не решился, а Ваш перечитал. Он мне снова очень понравился. Роман "Остров Крым" я ещё не читал. Как-то так получилось, что последнее время я русских книг вообще почти не читал. Я уж не говорю о том, что многие известные здешние российские писатели внушают мне отвращение. В Париже я, живя у Егидеса, перелистывал другую книгу Аксёнова, кажется, "Ожог", и не мог её читать, притом что я считаю его чрезвычайно талантливым человеком.

Между прочим, я установил связь с нашим другом Горенштейном, получил от него несколько писем, написанных почерком, ужаснее которого ничего невозможно себе представить Кажется, я писал Вам, что выступал в одном городе с докладом (!) о современной русской литературе. Я выбрал четырех писателей: Трифонова, Искандера, Горенштейна и Вампилова. Горенштейн довольно активно печатается. В мае в Милане произойдет давно намечавшаяся конференция авторов «Континента». По этому случаю (т.е. используя это как повод, чтобы удешевить дорогу) в Европу приедет Юз, обещал завернуть к нам. Я регулярно пишу ему и получаю необыкновенно живописные письма.

Вероятно, это письмо опоздало, но если Вы еще не успели поговорить с Ирой В. о Воронеле, как Вы грозились, то не делайте этого. Это будет для неё просто лишним огорчением, каковых у нее и без того немало. Между прочим, Воронель прислал мне на-днях очень дружелюбное письмо, предлагает вместе заняться переводом и изданием религиозно-философских книг. Некоторое время назад он прислал мне небольшую часть тех денег и на сей раз даже не просил расписку. Я думаю, что всю эту историю, неприятную для всех, надо просто похерить.

В предыдущее письмо я вложил довольно подробное письмо Грише. На всякий случай сообщаю еще раз, что статьи («Акафист», «К изучению параметров и ритма», «Теория субэкумен») я получил. Сейчас веду переговоры с Марьей Вас. о внеочередной публикации Акафиста в «Синтаксисе». Это наиболее подходящее (да, в сущности, и единственное) место для печатания этой статьи). Я приготовил две передачи о «Снах земли» (кусок, опубликованный в № 8 «Синтаксиса») и, видимо, сам буду читать по радио отрывки из «Снов». Каких-либо политических пассажей, фраз и т.п. в передачах не будет. Мне кажется, что радио может быть подспорьем литературы, так как с публикациями в русской печати дело обстоит туго: почти всё оккупировано «славянами». Прощайте, мои дорогие Слава и Бен. Целую и обнимаю Вас. Ваш Г.

От Лоры и Ильи привет и салют.

Посылаю Вам, любопытства ради, статейку из «РМ» по русскому вопросу.



3. 01. 1986

Дорогой Бен! после долгой, очень долгой паузы получил от Вас письмецо от 13 апреля; одновременно Ира и Володя дали мне копию полученного ими письма… Снова и снова я возвращаюсь к мысли о том, какой журнал мы могли бы делать здесь с Вами. Ваши соображения о новом руководителе прочитаны здесь с не меньшим интересом, равно как и все слухи и разговоры, правда, успевшие несколько устареть. Мы по телевидению видим всю компанию довольно часто и, вероятно, даже с большими подробностями.

Как всегда в таких случаях, появление нового человека было встречена в здешних газетах со сдержанной благожелательностью, строились всякие прогнозы, тоже достаточно сдержанные. Ничего существенного и тем более хорошего пока не произошло, тем не менее он, кажется, ещё не успел испортить свою репутацию. Эра "брежнезизма", как Вы справедливо заметили, кончилась; парадокс, однако, состоит в том, что невозможно быть уверенным, что наступит новая эра, если под этим подразумевать сколько-нибудь важные экономические нововведения. Мне всегда казалось и кажется до сих пор, что система не может быть реформирована, - или она перестанет быть тем, чем она является. Грубо говоря, реформировать экономику значит отменить партию. Не думаю, чтобы это простое соображение перестало быть актуальным. Как мы живём? Примерно месяц назад я послал Вам довольно длинное и подробное письмо. Как бы мне хотелось, чтобы Вы его получили. Особых перемен с тех пор не произошло. Кажется, я писал Вам о том, что мы совершили небольшую поездку в итальянский Южный Тироль, жили в уютной деревенской гостинице среди снегов и елей на высоте полутора тысяч метров. На прошлой неделе я съездил в Майнц по приглашению одного небольшого, но старого, существующего с XVIII века, издательства. Их заинтересовали мои статьи, напечатанные в журнале "Меркур", и они предлагают сделать из них небольшую книжку. На Рейне всё уже в полном цвету, поезд идёт среди каких-то кущей. Город украшен флагами по случаю Первого мая. В этой стране, которая считается родиной рабочего движения и благодаря ему первой ввела у себя социальные преобразования, бесплатную медицину и т.п., этот день не то чтобы празднуется, но всё же считается нерабочим. Меня катали и водили по городу, очень красивому, как все старые немецкие города, со знаменитым собором и "Золотом Рейна" - диковинным сооружением в стиле супермодерн, где помещается ратуша. За мостом по ту сторону реки - Висбаден и другое королевство, т.е. другая «земля». Майнц - столица земли Рейнланд-Пфальц. Вечером разговоры, разглядывание старых книг и пр.

Вышли две мои книги - об этом я тоже как будто уже писал. Одна называется "Идущий по воде", это сборник всякой всячины; другая - однотомник, состоящий из трёх сочинений. Первая книга послана в Россию в довольно большом количестве, часть, вероятно, дойдёт (мы пользуемся разными каналами и постоянно получаем подтверждения, что журнал доходит, даже до некоторых людей, находящихся вроде бы близко от Вас), но, к великой моей печали, я не вижу способа послать Вам лично. Вторую книжку я пока что послал в одном экземпляре в подарок заместителю начальника следственного отдела прокуратуры, имевшему, как Вы помните, некоторое отношение к моему творчеству, думаю, что он её уже получил. В свободное время занимаюсь ещё одной большой работой, которую затрудняюсь пока что характеризовать, - что-то вроде романа, - но именно в свободное время: нехватка времени, как рок, преследует меня на этой планете, как и на прежней. Каждый или почти каждый день я езжу на работу, правда, теперь уже на машине, которую водит Лopa. У нас образовалось нечто вроде фирмы, с собственным штатом, телексом, наборной машиной, просто машиной, которая колесит по Европе, квартирой для приезжих, банковскими и другими делами и прочим, но свободного времени теперь, когда машина налажена, почти не прибавилось. Я много думал над вашими соображениями и замечаниями о журнале. Сейчас, когда мы разменяли второй год (в ближайшее время выходит № 4, запоздавший на сей раз по вине типографии, что-то у них там случилось), можно подвести некоторые итоги. Мы начали выпускать книги; должен выйти сданный в типографию сборник избранных материалов, набрана книга Ю. Карабчиевского "Воскресение Маяковского", знакомая Вам, а затем я начну заниматься рома­ном Горенштейна "Псалом"; но главным делом, конечно, остаётся журнал. Как и Вы, я нахожу в журнале уйму недостатков, но думаю, что был бы им ещё менее доволен, если бы журнал был чисто литературным. Сейчас я поясню, что хочу сказать. Мне кажется, я отчасти понимаю, почему журнал Вам не нравится. Вероятно, это происходит, по крайней мере частично, оттого, что перед Вашим взором маячит образ литературного и литературно-критического журнала, образ, к которому мы все привыкли и который, возможно, грезился и Володе. Такой журнал сделать, по-моему, невозможно, и не только в нашем конкретном случае, когда журнал с самого начала задумывался не как литературный, а как общественно-политический и культурный (для этой цели комитет и отпускает деньги). Теперь я отчётливо вижу, с какими жестокими трудностями мы столк­нулись бы, если бы выпускали литературный журнал с художественной прозой: часть из них существует и теперь. Главная - недостаток людей, которые умеют писать, мы пожинаем тяжёлое наследие Самиздата. Если бы у меня было доста­точно досуга, я бы сочинил какую-нибудь поэму во славу ножниц и красного карандаша. Сформировалось и почти в полном составе выехало за границу целое поколение писателей и журналистов, которые давно уже считаются и считают се­бя профессионалами, пишут десятки лет, но, по-видимому, имеют весьма отдаленное представление о том, что значит работать над словом. Ибо это то, чем они никогда не занимались. Наши столы буквалько ломятся от обилия материалов, но уровень огромного большинства плачевен даже не из-за того, что Бог обделил талантом, куда уж там, но просто вследствие крайне нетвердых познании в синтаксисе и грамматике. Искусство опускать лишние сло­ва, фразы, абзацы, страницы этим писателям так же неведомо, как рыбе - умение передвигаться по суше; вода - их истинная стихия. Происходит массовое, бесперебойное изобретение велосипедов и проч. Если они хотят критиковать, они ругаются, если желают хвалить, не могут обойтись без патоки. Причина та, что «дева не знала мужа»: в представлении этих людей редактор есть цензор, посягающий на их неповторимый стиль и оригинальность мышления. Под редактором я подразумеваю не обязательно себя; редактором может быть и сам автор. Далее, проблема личных взаимоотношений и партий. Она даёт себя знать и в нашем случае, в литературном же органе выросла бы до небес. Вы заметили, что журнал напоминает Вам лебедя, рака и щуку (теперь только рака и: Бабёнышев был вынужден возвратиться в Америку, третий и даже четвёртый редакторы намечены, но ещё не прибыли). Это было бы ужасно в случае с литературой: no-видимому, литературный журнал только тогда и может выжить, когда издается группой единомышленников и служит платформой некоторого литературного направления. Но ведь никаких направлений нет. В нашем же случае не совпадение интересов, возможно, является даже чем-то положительным. Я заметил это, работая в «Х.и Ж.1» Там все тянули в разные стороны. В результате полотно натягивается, как палатка или плакат. Если этого нет, журнал становит­ся до невозможности однообразным и сектантским. Нет, слава Богу, что наш журнал не литературный. Я представляю себе, как мне пришлось бы хвалить писателей, которые мне не нравятся, и остерегаться хвалить тех, которые не нравились бы моим коллегам. Здесь же я по крайней мере могу печатать то, что хочу. К сожалению, то, что меня больше всего занимает, большинству читателей неинтересно; но это уже другой вопрос.

Ваш отзыв о Маканине показался мне интересным в разных отношениях (сужу, правда, только по одному произведению – повести «Предтеча»). Прежде всего он открыл какой-то особый мир, между большим городом и деревней, мир, возникший на окраинах большого города, на развалинах бывших деревень и дачных посёлков, но не ставший ни городом, ни дачей, ни деревней, ничем; притом его отношение к людям, населяющим этот мир, совсем неоднозначно. Это душный, скособоченный мир, в описании особого рода душной и безвыходной прозой. Далее, бросается в глаза, что это совсем не советский писатель. К числу его достоинств я отнёс бы и то, что ему абсолютно чужда эстетика плаката. У него есть тяготение к мифологизму. Он грубо реакционен, вы правы. Мне жаль, что мы не можем всё это обсудить подробнее. Сейчас здесь отмечается 40-летие гибели рейха, и мне жаль, что Вы не можете посмотреть замечательно интересные документальные фильмы, идущие по телевидению. Мне жаль, что Вы не можете познакомиться с прекрасными книгами и увидеть волшебные города. Лора кланяется Вам. Сердечный привет М.Ф. и Феликсу с семейством. Обнимаю Вас обоих. Ваш всегда Г.




1 Химия и жизнь.