Литературный музей
Записи разных лет


O mein Freund, wiederhole es Dir unaufhörlich, wie kurz das Leben ist, und daß nichts so wahrhaftig existiert als ein Kunstwerk. Kritik geht unter, leibliche Geschlechter verlöschen, Systheme wechseln, aber wenn die Welt einmal brennt wie ein Papierschnitzel, so werden die Kunstwerke die letzten lebendigen Funken sein, die in das Haus Gottes gehen, – dann erst kommt Finsternis.

(Друг мой, неустанно повторяй себе самому: жизнь коротка, и лишь творение искусства обладает подлинным существованием. Критика умирает, поколения уходят в небытиё, меняются философские системы, но если однажды мир сгорит, как клочок бумаги, последней живой искрой, улетающей в Дом Бога, будет произведение искусства, – и лишь после этого наступит мрак).

Каролина Шлегель – А.В.Шлегелю. 1801 г.



Вопрос – кто ты и что ты перед лицом истории.

Никто и ничто; нуль. Ты абсолютно бессилен. Ты, как муравей в щелях и трещинах лживой, политизированной, размалёванной, словно труп в палисандровом гробу, притязающей на статус общеобязательного национального достояния, навязанной тебе истории.

Она преследует тебя всюду: помпезными памятниками на улицах, парадированием войск, болтовнёй домашнего экрана, газетной дребеденью, ангажированной публицистикой и псевдолитературой.


Время перемешивает правду с ложью, чтобы заляпать окна истории этой мутной жижей.


Гигантская тень неизбывного прошлого накрыла нас. Нам холодно. Солнце истории не светит на нас.

Вместо солнца – мутный зрак государства.


Оптимистическое чувство истории у Пастернака, который оставался советским поэтом, сменилось скептическим и трагическим у абсолютно несоветских поэтов Мандельштама и Ахматовой. Я бы рискнул назвать Пастернака – единственного из великих поэтов – дачным поэтом. Подобно воспетой им дачной природе, существует дачное мировоззрение. Он не сельский и не городской, не идиллический и не трагический, – он дачный.


Христианский (или якобы христианский) взгляд на историю приводит его к какому-то оптимистическому фатализму, отсюда почти абсурдный замысел «Доктора Живаго», как он изложен в письме Спендеру 1959 года: «В романе делается попытка представить весь ход событий, фактов и происшествий как движущееся целое, как развивающееся, проходящее, проносящееся вдохновение, как если бы действительность сама обладала свободой и выбором и сочиняла самоё себя, отбирая от бесчисленных вариантов и версий». Поразительные слова. Это написано после Освенцима, после советских концлагерей, после двух мировых войн, бессмысленных разрушений и бессмысленной гибели многих миллионов людей. Вот чем вдохновилась действительность. Вот что она сочинила.


В Москве я слышал, видел, обонял язык, на котором уже не говорю. Слова-окурки, язык, пахнущий выгребной ямой. Сумел бы я воспользоваться художественными возможностями языка люмпенизиро­ванного общества, если бы остался в России? Вопрос. Я житель острова, который стремительно опускается на дно. Разумеется, на смену умирающей культуре идёт другая, но ей потребуется ещё много лет, чтобы созреть.


Приезжая в Москву, я чувствовал, что город меня не узнаёт, дом моего детства готов отвернуться от меня, двор не хочет меня впускать, переулок едва выносит мои шаги, окна отводят взгляд. И я хочу крикнуть: эй, вы! Неужели вы всё забыли?


Говорок, прямая речь казались самой естественной, самой нелитературной формой выражения, а теперь воспринимаются как литературщина. Нужно возвращаться к объективности, но теперь это будет идиотическая (пародийная) объективность – единственно возможная точка зрения в романе. Нечто вроде четвёртого лица глагола.


Хаос тянет в него погрузиться. Хаос освобождает от дисциплины и традиции, обещая неслыханную свободу. Соблазн передать хаос адекватными хаосу средствами. Очарование беспорядка.

Так пишутся тома, сотни томов.

Преодолеть хаос дисциплиной языка, мужеством мысли, точностью, краткостью, концентрацией. Не обольщаться иллюзией, будто в самой жизни можно отыскать некий порядок, но внести порядок в сумятицу жизни.


«Безукоризненная фраза обещает нечто большее, чем удовольствие, которое она доставит читателю. В ней заключено – даже если язык сам по себе устаревает – идеальное чередование света и тени, тончайшее равновесие, которое выходит далеко за её словесные пределы. Безупречно построенная фраза заряжена той же энергией, какая позволят зодчему воздвигать дворцы, судье – различать едва заметную грань справедливости и неправды, больному в момент кризиса найти ворота жизни. Оттого писательство остаётся высоким дерзанием, оттого оно требует большей обдуманности, сильнейшего искуса, чем те, с которыми ведут в бой полки...»


Но тут же – мечта о прозе, в которой отменены все правила повествования, вместо этого – каприз прихотливых сцеплений, встречных образов, возвращений. Так гребец оставляет вёсла и ложится на дно лодки. И чувствует, как течение уносит его на своей спине. Усталост от регулярной прозы в корсете с перетянутой талией, с претензией навязать действительности некую онтологическую благопристойность. Но не я ли твердил, что достоинство литературы – в сопротивлении хаосу? А между тем какой соблазн бросить вёсла. Как тянет испытать сладкое головокружение, заглянув в бездну.


Задуматься снова: можно ли – если это вообще возможно – отказаться от повествовательности, то есть от упорядоченной прозы? Литература есть «материализованное сознание», не так ли? Но поток сознания сам стремится упорядочить себя, есть внутренние регуляторы, существует сознание сознания. Действовать так, как будто Время и Пространство – в самом деле изобретения ума (изобретения художника). Отсюда легитимность литературы, понимающей себя как средство обуздать хаос души. Укротить ха­ос жизни значит укротить хаос в собственной душе.


Вместе со мной в камере сидели два заслуженных большевика, оба вступили в партию в 18 году, оба были арестованы в 37-м, но остались в живых и были выпущены. Для меня это были люди из какого-то другого века или с другой планеты. В конце концов я должен был сознаться, что меня интересует только литература, что жизнь имеет для меня ценность в той мере, в какой она может стать сырьём для литературы. Поэзия, сформулировал Жан-Поль, не хлеб, а вино жизни. Так, может быть, было когда-то. Поэзия (литература) – это хлеб и вода. Жить в лите­ратуре, как живут в лесу, колоть дрова, растапливать печку.


Мне стукнуло столько-то, я думал о своей работе. Я не сумел создать роман-синтез, роман – итог и диагноз нашего времени, роман, в котором дух этого времени выразил бы себя с наивозможной полнотой. Я сумел создать фразу, абзац, самое большее – главу. Подняться на следующий уровень у меня не хватило сил – и времени. Причина в том, что я не люблю своё время. (Или время не любит меня). То, что я написал, имеет вид законченных вещей. Но если всмотреться, это нагромождение обломков. Я не создал себе читателя в России. (Это было бы невозможно). У меня есть или были разрозненные почитатели, дальше этого не пошло.


Чувствуешь себя вроде барышни, которая долго готовилась к танцовальному вечеру, раздумывала над каждой подробностью своего наряда, и вот она стоит у стены среди музыки и света, и никто к ней не подошёл.

Моя проза – это poste restante, письма до востребования, за которыми никто не пришёл.


Отталкиваясь от классики, я застрял на европейском модернизме. Авангард мне скучен, внутренне чужд. Теперь он выглядит как арьергард.


«“Улисс”... переходный, пограничный роман с точки зрения литературных эпох, и ранней своею частью он принадлежит по преимуществу модернизму, тогда как поздней – постмодернизму. Пародийное выхолащиванье стилей – постмодернистский прием, и неспроста именно оно вызвало у поэта метафизический ужас: здесь две эпохи различны диаметрально. Модернизм, и с ним Элиот, – это безграничная вера в стиль, культ стиля, мистика и мифология стиля. Постмодернизм же – карнавальное низвержение, балаганное и хульное развенчание стиля, превращение стиля из фетиша в игрушку». (С.С. Хоружий, переводчик и комментатор Джойса).


Надо стараться жить не в обществе и подальше от своего народа.

Надо жить не только в настоящем. Будущее рождается не из настоящего, оно рождается из прошлого.


Четыре удара сульбы в Пятой симфонии. Но судьба не стучится в дверь – она скребётся.


Что отстанется? Останется ли что-нибудь? Vita mortuorum in memoria est vivorum, фраза Цицерона стала пословицей. Но «память живых» – как искра на фитиле погасшей свечи: ещё мгновение, и всё. С последним человеком, который кого-то – что-то – смутно помнит, исчезнет и вся память.


Выставка (в мюнхенском Haus der Kunst) фотоснимков из канадских коллекций Идессы Генделес. Мне жаль, что никто не обратил внимания на то, какую роль играет фотография в романе «Нагльфар». Фотографии ушедших людей, потусторонний мир, откуда и мы когда-нибудь будем взирать на живых.


Фрагмент (от frango, ломаю) есть обломок чего-то; нечто случайное, начатое и брошенное. Но вот появилась эстетика фрагмента, стилистика фрагмента, наконец, филология и даже философия фрагмента.


Я писал о русском языке, о немецком, возражал против деклараций Бродского об английском как самом совершенном инструменте мысли (почему не греческий? См. классическую книгу Ж.Вандриеса «Язык». – Почему не японский?). И вот Чоран, для которого французский язык – «смесь крахмальной сорочки со смирительной рубашкой».


Документальная литература. Роман по-своему отвечает на тенденцию вытеснить fiction «человеческим документом», он выворачивает это противопоставление наизнанку. Роман – это талантливая пародия на бездарную действительность. Роман имитирует (или пародирует) письма, дневники, записки, и они оказывается убедительней всякого подлинника. Впрочем, это не новость, два самых знаменитых эпистолярных романа XVIII века – «Опасные связи» и «Вертер». Два других примера относятся к двадцатому веку: «Мартовские иды» Т. Уайлдера, где все документы, за исключением стихов Катулла, – изобретение автора, и, конечно, роман Маргерит Юрсенар «Мемуары Адриана», императора, не писавшего никаких мемуаров.


Во сне можно пережить состояние утраты своего «я», оставаясь кем-то или чем-то мыслящим и видящим. Ты очутился в странном мире, но он не кажется странным, ты действуешь в согласии с его абсурдной логикой, замечаешь множество подробностей, но сознание своей личности отсутствует. Центр, заведующий этим сознанием, отключён. Кажется невозможным лишиться «самости», сохранив все её способности, – и вот, пожалуйста. Это то же самое, что увидеть мир пос­ле своей смерти: он тот же – и неузнаваемо изменился.


Вскоре после второго обыска, когда отняли роман, я попал в больницу, после мучительного обследования меня положили на операционный стол. Во время дачи наркоза я впал в состояние, называемое клинической смертью. Мне вкатили огромную дозу кортикостероидов.

Vita post mortem? Но когда отказало тело, исчезла и душа. Я ничего не чувствовал, время исчезло, меня не было.


Августин говорит, что он не знает, что такое время. Но можно попытаться представить себе, что такое отсутствие времени. Время ничего не значит для мёртвых, они находятся в области, где времени нет. Умереть, собственно, и значит освободиться от времени.


Фантомный поэт-«концептуалист» Дм. Ал. Пригов (par exemple). Трио концептуалистов. Ребята на свой салтык небесталанные. Три голых короля, и при них литературоведы-интерпретаторы, ткачи-охмурялы, которые ткут на пустых станках новые одежды королей.

После вечера концептуалистов в Баварской академии изящных искусств я спросил Гейнца Фридриха, тогдашнего президента Академии, о его впечатлении. Он ответил: «У нас это было 50 лет назад».


Фантомная поэзия. Покончить с поклонением Слову. Нечто с иудеохристинской точки зрения кощунственное, но в конце концов не обязательно быть христианином.

Или – может быть – не о чем писать, а писать хочется. Нет новых идей, но ужасно хочется быть новатором.


Принцип и метод газеты – сделать из простыни носовой платок. Превратить страницу в абзац, сократить абзац до фразы. А потом, спохватившись, что от статьи ничего не осталось, разбавить всё полуграмотной болтовнёй. Они называют её актуальностью. Вот и оставьте эту труху журналисту.

Писатели ненавидели критиков, ненавидели редакторов. Но хуже всего иметь дело с журналистами.


Журнализм как антипод литературы (ср. «фельдшеризм» и медицина врачей). Функция газетного журналиста – порхать над пузырями актуальности. Посидев на таком пузыре, он дожидается, когда пузырь лопнет, чтобы перелететь на следующий. Когда же приходится заниматься литературой, – а они занимаются всем, – они отыскивают у Гомера аллюзии на кампанию борьбы с атомными реакторами, провозглашённую лидером такой-то партии.

Мышление журналиста: не мыслями, а словами-паролями, словами-индикаторами (Stichwörter), маркирующими «актуальные темы», то есть всем известное, и задача их – вести читателя-потребителя прессы как бы с помощью дорожных знаков по давно проложенной асфальтовой дороге.

Единственно достойная из журналистских профессий – это, кажется, репортёр.


То, что называлось Читателем, сейчас называется Рынок. Когда мы говорим о вымирании Читателя (писателей больше, чем читателей; общество, в котором богач так же не читает книг, как и уличный оборванец), это просто означает, что для нас закрыт Рынок.

Рынок может интегрировать и нерыночные вещи; тогда они превращаются в рыночные. Коммерция предусматривает и то, что некоммерциабельно, непродажность сама по себе продаётся.

L´art pour l´art, искусство ни для чего: только для продажи.


Пузыри, которые вздуваются внутри текста; содержимое выплёскивается на поля. Свободно написанный текст (наподобие рассказа «Город и сны») с маргиналиями, с шифром-комментарием на полях; варианты, ссылки на другие тексты, параллели из разных областей, музыкальные цитаты, планеты, части женского тела.


Только, пожалуйста, не принимайте всё абсолютно всерьёз.

То, что я делаю в литературе, есть систематическая борьба с авторитарным словом.

«Я – ложь, которая вещает истину» (Ж. Кокто, в письме к гомосексуальному другу Жану Марэ).


Das Werk ist die Totenmaske der Konzeption. («Произведение – это посмертная маска замысла». Беньямин).

Произведение – это выблядок замысла.


Надоевшие толкования «Смерти в Венеции»: умирание культуры, исчерпанность культурной эпохи и т.д. Не в этом дело, и не о том речь. Выдержка, самообладание, мужество, дисциплина, качества, которых требует от писателя его профессия; и как эти стены и контрфорсы рушатся перед видением смертоносной красоты, под натиском противозаконной страсти.


Смехотворность рассуждений о том, что литература что-то там заимствует у тривиальной литературы, напр, детективные сюжеты и т.п. Дело обстоит как раз наоборот: тривиальная литература паразитирует на классике. Использует её открытия, перешивает мантию короля для камердинера. Доедает остатки былых пиров, допивает из бокалов. Но значение тривиальной словесности в том, что она развешивает флажки: дальше не ходить, дальше угодья пошлости.


Из неталантливого писателя превратился в талантливого неписателя.


«Женщина, размышлял он, это открытая закрытость: в своём платье она как бы без платья. То, что она скрывает, очевидно лишь до тех пор, пока остаётся сокрытым. Мужчине нечего скрывать, ибо всё известно заранее; о том, что «имеется» у женщины, ничего не известно, хотя бы вы тысячу раз видели всё это у других. Женщина оттого всякий раз другая, что она всегда одна и та же. Всякий раз все другие не в счёт – но лишь до тех пор, пока занавес не поднялся. Если бы удалось раздеть её донага, вас постигло бы разочарование. Оказалось бы, что там нет ничего особен­ного! Оказалось бы, что там есть только то, что есть, и ничего более; оказалось бы, что разоблачённая истина уже не истина, и вы стали жертвой обмана. Потому что вам было обещано нечто иное, – что же именно? Очевидно, что обещанное или, лучше сказать, заповеданное можно узреть только внутренним, но не внешним оком, и достаточно отвернуться, чтобы тайна вновь засияла в своей непостижимой очевидности. Лживое откро­вение, думал он. Её неправда и есть её истинная правда. Её неуловимость есть не что иное, как её истина». («Аквариум»).


«Мужчина помещает женщину в основание своей фантазии или конституирует фантазию через женщину».

«Раздеть женщину невозможно» (J. Lacan).


Стоит и смотрит на уходящий поезд. Кругом толчея на перроне: вот-вот подойдёт новый состав. Это, конечно, слишком поэтическая картина. На самом деле мы проводили редкую по своей гнусности, состарившуюся до неприличия эпоху. И остались стоять на перроне.


Вождь был полководцем, государственным мужем, магом, историком, сапожником, языковедом, – Вождь был всем, другими словами, никем. Вождь был подобен водителю тяжёлого перегруженного экипажа, старой колымаги с зарешечёнными окнами, в лабиринте огромного города; он умел крутить баранку, но не знал города и едва успевал сворачивать из переулка в переулок, повинусь инстинкту – одному лишь инстинкту власти. А в колымаге, шарахаясь из стороны в сторону, сидед его народ.


Это была та самая, вонючая старость, о которой Блок писал Розанову. Но старое царство простояло как-никак тысячу лет. Советская власть успела одряхлеть менее чем за три четверти века. Тоталитарные государства недолговечны, так как представляют собой нечто окончательно достигнутое и рекомендуют себя в качестве таковых. «Самая счастливая страна на земле». «Где осуществились вековые чаяния». «Ликвидирована эксплуатация человека человеком». «Я другой такой страны не знаю». Думали, что режим из мрамора. На самом деле он был из чугуна, материала самого твёрдого и самого нековкого. Этот материал хрупок. Постукиванье молотком, попытки реформировать смертельно опасны. Горшок расколется. Вдруг, невероятно быстро, режим провогласивший себя вечной молодостью мира, впал в старческий маразм, так что не было даже надобности воевать с ним. Никто и не собирался воевать. Он повалился сам собой.


Правду сказал покойный Лебедев-Кумач: широка страна моя родная. И что я другой такой страны не знаю, тоже правда. Сент-Экзюпери, как-то уж очень быстро забытый, писал, что его не интересует политический строй, его интересует тип человека, воспитанный этим строем. Уникальная черта советского строя была та, что он умел с изумительной точностью проявлять, как на фотобумаге, худшие черты человеческой натуры. Поощрял и воспитывал лень, трусость, предательство, лицемерие, двоедушие, ханжество. Так возник экземпляр, называемый советским человеком.


Русский писатель – не тот, кто обязан, coûte que coûte, прославлять родину, русский писатель – тот, кто сумел отстоять русский язык.


Сон. Что-то происходит с компьютером. Он сам включился, треск, шорох, из него лезет нарезанная узкими полосками, как лапша, бумага. Это мои сочинения, которые он истребляет и изрыгает. Что делать: выключить? Подождать, пока всё выйдет? Наконец, он успокаивается.

«Wir sind dem Aufwachen nah, wenn wir träumen, daß wir träumen». (Мы близки к пробуждению, когда нам снится, что мы видим сон. Новалис).


Увидел чьи-то ноги за занавеской. И эти ноги вышли – одни ноги – и пошли, и было слышно, как стукнула дверь.


Ранние воспоминания похожи на сны. Их так же трудно пересказать, как сновидения. Моя мать за пианино, «Мой Лизочек» из Детского альбома Чайковского. Я сижу у её ног, клавиатура, как крыша, над моей головой, я слежу, как она нажимает носком туфли на педаль. Вероятно, мне четыре года.


Память освобождается от мусора вещей, лиц, событий. Плывут мимо обломки, река очищается. И вот перед тобой прозрачная, текучая стихия чистой памяти.


Русская баня. Апостол Андрей Первозванный, быв в Новогороде, дивился тому, что люди секут себя в пару прутьями.


К будущей истории нищенства. Сбор подаяний по интернету оказался исключительно эффективным, но, к сожалению, ненадолго. Распространившись, метод довольно скоро дискредитировал себя. Образовались объединения дигитального попрошайничества, а там и фирмы-посредники, пользование сервером вздорожало, система обросла бюрократией и, подобно рекламной индустрии, стала самоцелью, способом дать работу обслуживающему персоналу. А нищий, как сидел на тротуаре, так и сидит.


Вошёл в комнату, где в углу стояли огненные часы, которые отличались от обычных огненных часов только тем, что время показывали не градуированные урны с пеплом, а живые языки пламени.

Вошёл в часовую мастерскую, где висели и стояли часы без циферблатов, часы без стрелок и часы вообще без всего: одно голое время.

Вошёл в мастерскую, которая сама представляла собой огромные часы; и не заметил, что оказался внутри механизма.


Знали бы вы, что это за чувство, когда всё вокруг, лица прохожих, чиновники учреждений и даже окна домов – всё твердит: катись отсюда, ты здесь не нужен.

Злодейская страна повернулась широким крупом, упёрлась передними копытами и лягнула задними, так что мы отлетели на тысячу вёрст и очутились на другой земле.


Βίβλοι1.

О пропавших книгах вспоминаешь, как об умерших друзьях. Почти всё осталось в Москве, разошлось по рукам или попросту погибло. «Старые книги» (изданные больше пяти лет назад) брать с собой нельзя. В аэропорту Шереметьево-2 раздевали догола. Женщин подвергали гинекологическому осмотру. Нравы и обычаи этой страны были неотличимы от преступлений. Закон представляет собой свод инструкций, по которым надлежит творить беззаконие. Права сведены к формуле: положено – не положено.


Я закрываю глаза и вижу, как на чёрном экране, страну, где говорят на моём родном языке, я вижу лагерь, далёкие леса, слышу стук колёс и голоса женщин, голоса близких, безмолвные голоса твердят мне что-то, чего я не могу понять, словно вижу немой фильм. Это – писатель в изгнании. Давно уже страна, где я теперь живу, стала домом, давно стало ясно, что изгнанием и неволей была для меня моя родина. А всё же...

Изгнание – это не наша приватная тема, твоя или моя. Это сюжет ХХ века.


Принимая во внимание, что это была за страна, – нужно было гордиться тем, что тебя посадили.

Нужно было гордиться, что тебя изгнали.

Тебя изгнали, чтобы ты остался тем, чем ты не мог быть в России: русским писателем


«Буря, пронизывающая мысль Хайдеггера подобно тому ветру, который тысячелетия спустя всё ещё веет на нас со страниц Платона, – эта буря родилась не в нынешнем веке. Она пришла из незапамятного прошлого, и то, что она оставила, есть нечто совершившееся и совершенное – то, что возвращается, как всё совершенное, к глубинам прошлого». (Ханна Арендт).


Существование не может быть объяснено только необходимостью. В нём есть некий вызов.


Драгоценное чтение юности: глава Шопенгауэра «Von der Nichtigkeit und den Leiden des Lebens» («О ничтожестве и страдании жизни», в приложениях к IV кн. Лето 1945 года, сидел за маленьким столиком, сладость этого названия, очарование фрактуры – готического шрифта. Цитату из Байрона: Our life is a false nature и т.д., переводил со словарём).

Воистину причудлива судьба книг. Эти два изящных томика с пометкой неведомого владельца 1913 года, купленные Герой Новиковым в букинистическом магазине в Москве (магазины ломились от награбленных в Германии книг), подаренные мне ко дню рождения, пережили годы, я передал незадолго до нашего отъезда в 1982 г. американскому студенту, и в конце концов они вернулись ко мне, вернулись в Германию.


Истинная философия есть не что иное, как беседа с самим собой. Лёжа в шатре посреди своего лагеря, в варварской стране за Дунаем, император уговаривал свой дух обрести спокойствие. Отшвырни книги, хватит мучать себя, пишет он. Вообрази, что ты на одре смерти, и презри плоть, ведь в конце концов это только кости, жилы, кровь и что там ещё.

Лёжа на соломенном тюфяке в каморке у себя наверху, как Марк Аврелий в солдатской палатке, писатель предавался философическим мечтаниям и чувствовал себя, надо признаться, чрезвычайно уютно. Он мог оценить преимущества своего положения: никто его ни о чём не расспрашивал, никто не покушался на его одиночество, никто не спрашивал документов, и никто не гнал на работу. Тишина и удобная поза настроили на возвышенный лад; мысли текли, как спокойный ландшафт перед глазами путешественника, он даже задремал на короткое время, не переставая, однако, размышлять; и если не решался, в силу известного суеверия, назвать себя счастливцем, то по крайней мере понимал, в чём состоит счастье, одинаковое для улитки и человека. В том, чтобы, отряхнув всё внешнее и ненужное, обрести убежище в самом себе.


Спор ума с сердцем и с детородным членом, в присутствии философа.

Я, сказал ум, есть то, что ты именуешь самим собой. Твоя единственная, неповторимая, замкнутая в себе сущность. Я мыслю, я сознаю тебя как себя, я бодрствую или вижу сны, подобные вогнутым зеркалам, в которых я же и отражаюсь. Я есмь сущий.

А как же, – возразил я, – моё тело?

Видимость. Оболочка. Моё инобытиё. В любом случае нечто внешнее по отношению к тому, что ты в конечном счёте собой представляешь. Разве эти кости, мышцы, внутренние органы способны мыслить? Нет, это ты – тот, кто их мыслит. Это я. Не будь меня, они были бы всего лишь костями, мышцами и так далее.

Не будь их, сказал я, не было бы и тебя.

А это мы ещё посмотрим, сказал ум.


Коснись меня, и ты почувствуешь смехотворную иллюзорность всех этих притязаний, сказал пенис. Чтобы объявить собственную плоть своим представлением, не требуется большого ума, и нам с тобой остаётся лишь удивляться тому, что мы, как бы это выразиться, разумней нашего спесивого разума. Мне незачем ссылаться на зло, источником которого был этот ум, разрушивший все ценности, размывший веру и покусившийся на самую жизнь, – прикоснись ко мне. Нет, достаточно, чтобы ты просто вспомнил о моём существовании. И ты поймёшь, – если ещё не понял, – кто ты и где твоя подлинная сущность.

Так просто? – сказал я. – Член, доросший до собственной философии.


Осторожнее с этими словами. Да, просто. Влечение к другой плоти, жажда излиться. Но на самом деле не так уж просто, совсем даже не просто, ибо скрывает в себе вселенский смысл.

Но я обращаюсь к чему-то высшему во мне – не к тебе, возразил философ.

Ты – это я, вернее, я – это ты, ответил член. Унижая меня, ты унижаешь самого себя. Однако и этот тезис – лишь первая ступень постижения истины. Рассудок – я предпочитаю пользоваться этим обозначением, хотя сам он именует себя разумом, – рассудок станет тебя убеждать, что всё твоё знание о мире есть знание о самом рассудке, чистая математика ума, которая, как всякая математика, сводится к тавтологии, к «А равно А», да, он будет внушать тебе, что ты заперт в твоём сознании... Я же полагаю, что утверждение ума, будто единственная реальность – это он сам, достойно умалишённых. Не ты к нему, а он сам прикован к самому себе, но даже когда он соглашается признать, что кроме него существуют ещё какие-то вещи, он тут же заявляет, что проникнуть в их природу невозможно, мы кружимся, дескать, в одиночной камере нашего интеллекта, где стены выложены изнутри зеркалами, в которых рассудок, одинокий арестант, видит самого себя, одного себя.

Э-э, пробормотал ум, легче на поворотах. Ночь разума плодит чудовищ.


Чудовище, которое ты имеешь в виду, – это мир, которому до тебя нет дела. Но я продолжу мою мысль, сказал детородный член. Существует возможность постигнуть мир, не прибегая к умозрительным построениям, – эту возможность предоставляет нам элементарный опыт. Опыт, на который вся ваша мудрость не обратила внимания! Существует то, что не снилось вашей мудрости, there are more things in heaven and earth... как это там сказано? Существует тело, да, твоё собственное; и вот это тело – оно-то и есть единственная вещь, о которой ты можешь судить не только как о вещи: ты постигаешь её непосредственно. Ибо оно не только объект, то есть не только твоё представление, но и ты сам.

Мысль украдена у Шопенгауэра, заметил ум-эрудит. Впрочем, поздравляю; мы пришли к самому примитивному материализму. Да и что можно ожидать от вульгарного цирруса, этого грибка-уродца, средоточия всего низменного в человеке, проскрипел ум.


Фалл сказал:

Тело есть ens realissimum, высшая реальность. Предпочитаю не отвечать на инсинуации. Да, как всякий объект, тело можно описывать, расчленять, объяснять; в мире представлений оно ничем не отличается от любого другого физического тела, от этого топчана, например, на котором отдыхает уважаемый Борис Хазанов. Кстати, откуда этот смехотворный псевдоним?.. Но я продолжаю. Тело не только «представляет собой» что-то, оно е с т ь. Субъект этой фразы, это самое Оно – в его внутреннем, изначальном, ни к чему более не сводимом существе, – и есть то, что находит своё высшее, огненно-сладостное завершение во мне! – вдохновенно кончил половой орган.


Человек, лежащий на топчане, промолвил: «Не понял».

На что демон низа ответствовал вкрадчивым шопотом:

Что же тут непонятного. (Громче:) Что – тут – непонятного?! Тело есть воля, а воля есть вожделение. Франкфуртский философ ошибся: не воля велит, но то, что велит, становится волей. Ты выше самого себя, потому что твоё «я» – это тоже иллюзия, маска, за которой нет лица... Чувствуешь, как это «я» начинает плавиться и растворяться в любовной истоме? Это тебя зовёт лоно мира. То, что тебя влечёт к нему, сначала выглядит простым любопытством. Думая, что ты контролируешь себя, ты разрешаешь себе сделать первый шаг. Ты говоришь себе – один шажок, и хватит, и мы вернёмся к себе, в наше «я». Но ты сам не замечаешь, что на самом деле ты уже там, почти там, врата расступаются перед тобой, сначала большие врата, потом малые, тебе кажется, что это ты их раздвигаешь, а на самом деле они втягивают тебя, тебе тесно, ты отступаешь, и опять возвращаешься, и так повторяется несколько раз, ты уходишь всё глубже, ты погружаешься в воронку мира, в кратер, в магму мира, как индийская соляная кукла входила в море, мучимая любопытством узнать, что это такое, а между тем вода смывала с неё частички соли, и когда от бедной куклы ничего не осталось, она сказала: «Теперь я знаю, море – это я!» Так вот. Кукла – это ты, это твоё «я». Никогда не пиши его с большой буквы. Это «я», от которого ничего не осталось, и когда ты видишь, что его нет, что от тебя ничего осталось, ты понимаешь, что на самом деле тебя и не было.


Так я и знал! – завопил разум. Берегись! Если есть на свете что-нибудь ценное, так это личность. Читайте Гёте, господа. Höchstes Glück der Erdenkinder! Смысл бессмыс­ленной жизни и оправдание мира. Твоя единственная неповторимая лич­ность. И эту бесценную личность грязный сексуальный инстинкт стре­мится принести в жертву собственной разнузданности, утопить в тёмном вожде­лении...


О да, саркастически сказал демон, он тебе объяснит, что всё, о чём мы тут говорили, – туман, которым твоя фантазия окутала обыкновенный физиологический факт продолжения рода. Любопытно, как эти молодчики суетятся, как они спешат разложить всё по полочкам, – и не замечают, что со всеми своими категориями, ярлыками, классификациями, причинно-следственными связями, со всеми посылками и заключениями они только поплавок на поверхности зыбких, текучих и безграничных вод. И так будет продолжаться до тех пор, пока на стихию будут смотреть извне, сознательно закрывая глаза на то, что существует иная точка отсчёта, а именно, точка зрения самой стихии... Так будет продалжаться, пока вместо того, чтобы смотреть на мир с точки зрения того, кто представляет, не взглянут на мир с точки зрения того, чтó представляется, – с точки зрения самого этого представления. С моей точки зрения.


Но где же обоснование, где доказательства? Вместо доводов сплошная мифология.


А кто тебе сказал, возразил половой член, что тó, что ты называешь мифологией, не есть настоящая, подлинная действительность, с точки зрения которой то, что тебе представлялось действительностью, в свою очередь предстаёт как мифология? Кто тебе сказал, что причина и следствие суть именно причина и следствие, а не наоборот?.. Ты утверждаешь, что любовь – это дымовая завеса физиологии, инструмент, которым пользуется природа, чтобы обмануть мужчину, увлечь женщину и заставить их произвести потомство, а я отвечу, что, наоборот, физиология – всего лишь средство, инструмент, которым пользуется влечение, ибо требует всё новых и новых воплощений, – и попробуй-ка доказать, что я не прав. Ты скажешь, что влечение – резуль­тат деятельности семенных желёз, так сказать, естественное стремление пружины разжаться, а я отвечу тебе, что всё это верно лишь в категориях, с помощью которых ты мыслишь о мире, верно в тесных пределах твоего представления о нём, тогда как я... О чём бишь я хотел сказать? – спохватился демон. Да! Тогда как я доподлинно знаю, что влечение есть именно то, что породило и эти железы, и тебя, рассуждающего о них! Докажи мне, что я не прав. Ночь мира, бушующее чёрное пламя. Ты боишься его, жалкий разум. Ты называешь его смертью... А между тем – о, погрузиться в него, умереть и воскреснуть в нём – это такое блаженство, для которого у тебя не найдётся слов.


Выслушав эту диатрибу, человек на топчане заложил руки под голову и устремил туманный взор к потолку, как некогда император-солдат смотрел на тёмный полог шатра, наслаждаясь теплом жаровни.

Третий голос взял слово.

Возможно, я не гожусь в собеседники, ибо то, что я собираюсь сказать, к философии не имеет никакого отношения, сказало сердце. Но я боюсь, что этот диспут не имеет отношения к жизни. А ведь это и есть главное: тепло человеческой жизни.

Кто ж его отрицает, пробормотал член.


Не тело, не дух, не железы, не метафизика страсти и не аскеза ума, а всё вместе, великое целое, которое выше всех своих частей и шире всех определений, – человек. Вот скажи, спросило сердце: ты доволен своей жизнью?

М-м, как сказать...

То-то и оно. Философия не приносит радости. И разврат не приносит радости. А пуще всего не бывает счастья, когда нет своего дома. Человек должен иметь свой дом. Тогда и работа, и книжки, и добрая выпивка, и жена – всё в радость. Русскому человеку и нужно жить по-русски. Ты не просто живёшь – ты живёшь з д е с ь. А это значит, что ты живёшь в своём времени – ты сам это время; ты сам этот дом, ибо ты его продолжение, а он – твоё продолжение. Ты живёшь на родине, ибо родина – большое тёплое тело; и это тоже ты.


Ну, знаете ли, это уже какой-то буддизм.


Не перебивайте. Так вот: это твоя участь. А что такое участь? – это часть, доставшаяся тебе, часть общей судьбы, судьбы народа; не бунтуй; слейся с ней: обрети участь – часть судьбы народной. Ты потерял речь, почему? – потому что ты потерял дом свой. Вместо речи природной, исконной, народной, той, что есть голос самой жизни, ты, тьфу, говоришь на еврейском эсперанто.

Ну, знаете ли.

Я сказал (то есть сказало, – я среднего рода): не перебивать. Кто твои друзья? Это не друзья. Асфальт – не земля. Город – это не дом. Ты позабыл свою родню, ибо город – это забвение и измена.

Вот, вот; чего ж ещё было ждать от тебя, подумал тот, кто лежал на топчане, и был рад-радёхонек, что никто его не тревожит, не гонит на работу.

Ужасное зрелище: всё готово, великолепная узорная паутина готова, а паука нет. Весь израсходовался.

У писателя нет личности.


...И моя жизнь представилась мне маятником, чьё унылое и безостановочное качание таило какую-то угрозу; жизнь качалась передо мной, как огромный маятник над горизонтом, который удлинялся и укорачивался, возможно, оттого, что был повернут к моему взору под некоторым углом; думая об этом, я заметил, что моя мысль перестаёт меня слушаться; не я её мыслил, она – меня; кто-то другой рассуждал за меня и внушал мне мысли и образы; глядя на маятник, я испытывал всё то же чувство отделившейся от меня, хотя и собственной моей жизни; она примеряла меня так и сяк, приближаясь вплотную и удаляясь, и как будто жалела о своём выборе.


Я дружил с хозяином замечательного, пушистого и очень солидного кота, которого полагалось называть по имени и отчеству; кота звали Феликс Эдмундович. Но моя нелюбовь к нему, нелюбовь к кошкам вообще объясняется не этими именами.

Сцена в фильме Эльд. Рязанова «Небеса обетованные»:

Лаврентий Павлович готов?

Готов!

Выпускай.

Огромный страховидный кобель Л.П. Берия выскакивает из укрытия, и мусорá драпают от него.


В большом зале все лежат вповалку под одеялами, он оказался под одним одеялом с неизвестной женщиной и даже не знает, как она выглядит, придвигается к ней, оказывается, что на ней нет рубашки, ничего нет, он находит её груди, не груди даже, а маленькие, острые и мягкие бугорки; наконец, она делает необходимый жест, и таким образом он получает удовлетворение. Утро, он должен всё скрыть от своей жены, вон она там стоит, но оказывается, что это не она (то и не то, вечный мотив сна), только издали и по одежде он принял её за жену; это одинокая женщина с сильно накрашенным, кирпичным лицом, в кожаной куртке, на него – никакого внимания. Пора уезжать из этого общежития или, может быть, дома отдыха; он ищет на большой, переполненной вешалке, не может найти, он не помнит даже, вешал ли он сюда своё пальто.


Infelix in Ruthenia natus. Le malheur d’être né en Russie. Ein Unglück, in Rußland geboren zu sein. Несчастье родиться в России.

Так-то оно так.

Но вот режим рухнул, а несчастье жить осталось.


Несчастье или счастье родиться. Несчастье провести юность в заключении – или счастье (всё-таки не в старости). Несчастье быть эмигрантом – или счастье. Несчастье – быть писателем.

Я пишу, не рассчитывая, что кто-нибудь меня прочтёт, я пишу для себя. Возможно, я один из тех, о ком здесь идёт речь, но пишу отнюдь не от имени других. Другие – сколько их рассеялось по свету? – написали бы, возможно, совсем другое.

«Но я предупреждаю вас, что я живу в последний раз». О нас спохватятся, когда мы умрём. «Еrst auf seinen Tod warten zu müssen, um leben zu dürfen, ist doch ein rechtes ontologisches Kunststück». (Дождаться смерти, чтобы получить право жить, – какой всё-таки забавный онтологический трюк. Музиль).


...И моя жизнь представилась мне маятником, чьё унылое и безостановочное качание таило какую-то угрозу; жизнь качалась передо мной, как огромный маятник над горизонтом, который удлинялся и укорачивался, возможно, оттого, что был повернут к моему взору под некоторым углом; размышляя об этом, я заметил, что моя мысль перестаёт меня слушаться; не я её мыслил, она – меня; кто-то другой думал за меня и внушал мне мысли и образы; глядя на маятник, я испытывал всё то же чувство отделившейся от меня, моей собственной жизни; она примеряла меня так и сяк, приближаясь вплотную и удаляясь, и как будто жалела о своём выборе.

Жизнь нашла меня, а не я её. И недовольна мною.


Роман не создаётся по плану, не строится, как дом, – или, если строится, то по методу, изобретённому в Великой академии Лагадо: начать с крыши, закончить фундаментом.

Роман растёт, как дерево, раскидывая ветви, теряя нижние, выбрасывая новые, и оттого не может быть написан быстро.


Марксизм-ленинизм, теология умершего бога.

Астрология вымышленных планет. Зоология химер. Теология как экспериментальная наука.


Тот, кто намерен спасти мир, должен погибнуть, ибо мир не хочет быть спасённым.


Что сукна с моей шкуры сошло! – сказал горюн-баран. Не тужи, сказал мужик, скоро самого съедим.

Голодного спросили: сколько будет единожды один? Он ответил: «Одна лепёшка» (арабск.).

Осла пригласили на свадьбу, он сказал: «Наверное, нужно воду таскать».

Бывали у вороны большие хоромы, а ныне и кола нет.

Ладила баба в Ладогу, а попала в Питер.

Четвёркой поехал (о пьяном).


Некогда популярная эстрадная певица Клавдия Шульженко. Эстрадный испанец по имени Родриго. «Говорят, что назначена свадьба с капитаном бригантины Родрыгой». «Блеснёт Родрыги влюблённый взгляд». И – ножкой: дрыг-дрыг; туда, сюда.


Смешанный хор, мужской и женский ревёт в сто глоток на музыку Шостаковича из кинофильма «Падение Берлина»: «Черчиллю слава, навеки, навеки!..»

Хор породистых собак (грамзапись): «Смело, товарищи, в ногу!»


Тó думаешь: да пропади вы все пропадом. Какое мне дело до ваших бед, вашей грязи. А тó – уж коли родился там, никуда от России не денешься.


Музыка даёт постигнуть нечто в жизни, прожитой там, нечто такое, чего никак иначе я понять не могу. Я чувствую, что классики русской музыки нас обманывали, они пели нам о стране, которой не существует и, может статься, никогда не существовало; и только Шостакович даёт почувствовать, где мы жили на самом деле, среди какого народа, под игом какой власти. Этот примерный член партии, народный артист и прочая, подписывавший постыдные статьи, был единственный, кто сказал о полицейской цивилизации так, как надо было о ней сказать.


Ритм русского танца в финале 3-й симфонии Брукнера. – Густав Малер: пролог к чудовищному веку. – Шостакович: сам этот век.


«Не стремясь поучать читателя, мы сочли бы свои усилия полностью вознаграждёнными, если бы нам удалось убедить его заняться тем, в чём мы преуспели: тренировкой способности смеяться над собой». (Г.Башляр).

«То, о чём я собираюсь сказать, может быть, покажется несущественным и смешным, но я всё-таки выскажу свою мысль, хотя бы для того, чтобы вы посмеялись». (Тацит, Диалог об ораторах, 39).


Друг мой, пусть тебе почаще приходят на ум две максимы: не всё, что говорится всерьёз, надо принимать всерьёз; не всё, что сказано в шутку, надо считать шуткой.

Вынужденный оправдываться перед самим собой, я заключил с собой некое соглашение, оно состоит из двух пунктов. Первый: ни одному моему слову нельзя доверять. И второй: всё, что я собираюсь изложить на бумаге, есть правда.


Почему в моей прозе так часто всё происходит «на грани сна и яви», – потому что такова природа психики, наша природа; мы всегда на грани. «Действительность», но с неизбежной примесью воспоминаний и грёз.

Смешать «объективное» с «субъективным». Стереть границу. Пожалуй, это удавалось только Малеру.


«Честный труд – путь к досрочному освобождению», повесть-сказка для детей младшего школьного возраста, Детгиз, такой-то год..

Глава VI. Что сказал Васе начальник лагпункта.

Вася мечтает, когда вырастет, стать проводником СРС – служебно-разыскной собаки.


И вместе с тем никто как будто даже не подозревал, что занавес вот-вот опустится над тысячелетней империей. Быть может, советская власть, коммунизм, etc. будут выглядеть лишь как краткий эпилог Российской империи, как последняя и поначалу как будто удавшаяся попытка оттянуть её крах.

Две мировых войны в будущем историописании окажутся одной Мировой войной, вроде Тридцатилетней или Столетней, которые тоже шли с перерывами. Этот перерыв, для нас такой важный, будет выглядеть как коротенький антракт между двумя актами пьесы.


Я снова думал о том, что эпос, великая эпическая поэма могла бы вместить в себя нашу страну и нашу жизнь, могла быть единственной адекватной формой для выражения того, чем была наша история и география; но такой эпос не будет создан, «умчался век эпических поэм», точно так же, как прошла эпоха монструозных государств. Поистине Чётвёртому Риму не бывать. В V веке обитатели империи тоже не подозревали, что их Риму крышка.

Эпоха великих империй прошла, как прошло время великих эпических поэм, – и, может быть, потому прошла, что прошло время эпических поэм.


Алкоголизм как философия жизни. Пьянство нуждается в обосновании, в почве, от которой, как Антей, набираются сил, по которой ползут. Пью­щий нуждается в обуви не только для ног, но и для рук. Что за нравы, е... мать! Выхожу из пивной – наступили на руку.


Энциклопедия Женского Тела. Астрология Женского Неба (раздел). Типология, феноменология, семиотика. Коллектив, работающий над Энциклопедией, редакция, кабинеты, отделы, многоэтажное здание. В настоящий момент готовится к печати очередной том XXV: «По – Пу»: Подключичная ямка – Пупок. «Грудь» (отдельный том).


Бюст великой княжны Ольги Николаевны. В гимназическом дневнике А.Ф.Лосева длинное рассуждение о старшей дочери императора. Он добыл два портрета Ольги Николаевны.

«Формы женских грудей можно делить на эпические, лирические и драматические, причем в зависимости от преобладания логичности или экстатичности в каждом из этих трех родов можно получить целых шесть видов женских грудей. Какие груди у Ольги Николаевны? Безусловно, тут мало лирики... только созерцание в промежуток между самозабвенными экстазами. Это груди, говоря вообще и неопределенно, драматические, говоря же точнее, это груди трагически-роковые, это трагедия без действия, трагедия без сознательной воли, это трагедия рока, [она] наполняет всю ее душу и возбуждает все ее тело. Страсть – это ее рок, это ее трагедия. И вот груди Ольги Николаевны, так незаметно и низко начинаясь и будучи такими неупругими (что видно еще и от некоторой смещенности их в стороны от центра), как раз и говорят об этой трагической предназначенности ее к страсти и об ее покорном и серьезном выполнении этого рока».

(Ей 19 лет, через четыре года убита).

Это пишет учёный мальчик. За глубокомысленными рассуждениями – мечиа увидеть, потрогать.

В 1929 г.постригся в монахи.

От «грудей» и метафизического эротизма Вл. Соловьёва – к...



«Гость скосил глаза на Люду, её лицо было густо напудрено, на ресницах висели крошки чёрной краски, она была в чёрном полу­прозрачном шёлковом платье, под которым на чёрных бретельках лифчика покоилась и дышала, как в глубоком сне, её грудь. Заметив нацеленный на неё объектив, Людочка инстинктивно вы­пря­милась. Дре­млющие соски услышали позыв­ные соседа. Мы находимся в силовом по­ле, мы сами генераторы этого поля, которое шелестит и струится вокруг нас, и его за­коны можно было бы описать при помощи уравнений, сход­ных с уравнениями Максвелла. <..>

Глядя в тарелку, он погрузился в размышления об этой груди, которая заметно выиграла от чёрного одеяния, подчеркнувшего при­родную Людочкину худобу. Поистине многое меняется от того, скажем ли мы «молочные железы», «груди» или просто грудь: от чисто функ­ционального, служебного обозначения мы переходим к представ­лению о самодостаточности и тайне этих дразнящих воображение воз­вышений. Груди Людочки, неслиянные и нераздельные, жили неза­висимо от той, кому они принад­лежали, вернее, та, кому они при­надлежали, была всего лишь их облада­тельницей, – по крайней мере в эту минуту, когда они ды­ша­­ли в нескольких вершках от его плеча. Всё, чем была Людочка, опре­деля­лось тем, что у неё такая грудь». (Аквариум).


На пятом курсе – гинекология и акушерство. Наступил день, когда группа первый раз пришла на практические занятия в городской женской консультации. Пациенток предупреждают, что их будут исследовать студенты. Женщины привыкли и не смущаются. Совсем другое дело – студенты: девочки и мальчики. Больная лежит на гинекологическом кресле. Предлагается произвести вагинальное исследование. И тут всех охватил страх. Никто не решался приблизиться к креслу. Это был род священного ужаса.


Родословное древо должно быть перевёрнуто, как обычно стоит дерево: корнями книзу. Корней много, торчащий кверху ствол-фаллос – наверху.

У каждого из нас два родителя, два деда и две бабки; восемь прадедушек и прабабушек и так далее; пятьдесят лет тому назад у нас было полтораста предков, а тысячу лет назад трудилось, чтобы нам появиться на свет, целое человечество. (Кажется, мысль Маргерит Юрсенар).


Не биография, а предки – наш якорь. Мы – ходячий каталог предков. Жесты, мельчайшие подробности внешности, какая-нибудь манера выпячивать губу, причуды, вкусы, стиль мысли, строй чувств – всё это уже было. Сколько их, вложивших по кирпичику, по песчинке в то, что я считаю моей уникальной личностью.


Канализационный аспект истории: будущее в виде огромной воронки, фаянсовой чаши. Бурлит вода, из стульчака доносится шум спускаемых масс. Sic transit...


Старый еврей сел на скамью, там сидит другой, незнакомый. Молчат. Старик вздыхает: о-хо-хо! Тот поворачивается к нему:

«И вы мне будете ещё рассказывать!..»


Русский язык, по типу своему архаический, сохранивший черты древних языков, утратил их лаконизм и перевёл потенциальную энергию в кинетическую: это язык, который непрерывно размахивает руками вместо того, чтобы ограничиться движением бровей.


Особое семейство слов – как таковое, не известное в других языках:

Осколки, обломки, отломки, обрубки, очистки, опилки, объедки, огрызки, опивки, обглодки, ошмётки, огарки, обмылки, очёски, обноски, обрезки, остатки, останки, обрывки, окурки, охулки, ошибки, описки, ощипки, обсевки, обойки, обжимки, обжинки, обмолвки, ошурки (выжарки сала), обмои (оглобли сохи). Сюда же: опорки, оборки, опёнки, отростки, отруби, огузки. Сюда же: отребье, отрепье, охряпье (старый хлам), отродье, охвостье.

Звучит, как стихи.

Отходы чего-то. Превосходная коллекция слов, описывающая замусоренную страну.


Если существует высший Разум, это должен быть шизофренный разум.


Если можно говорить о «задаче» романа, то это – сотворение мифа о жизни. Такой миф должен, конечно, обладать известным жизнеподобием, свой конкретный материал он черпает из общедоступной действительности (вернее, из кладовых памяти), но это лишь материал, из которого воздвигается нечто относящееся к реальной жизни приблизительно так, как классический миф и фольклор относятся к истории. В художественной прозе есть некоторая автономная система координат, как бы сверхсюжет, внутри которого организуется и развивается сюжет, напоминающий историю «из жизни». В рамках литературной действительности миф преподносится как истина, но на самом деле это игра. Игра – это и есть истина. Истинный в художественном смысле, миф освобождён от претензий на абсолютную философскую или религиозную истинность и, следо­вательно, радикально обезврежен.


Чёрные клобуки пили у князя и огребли богатые дары.


Нужно отдать себе отчёт в том, что литературное творчество не есть «путь к Богу». Великие книги настояны на сомнениях и невзгодах, тёмных страстях и отчаянии.

И вообще, что может быть ужаснее православного романиста?

Мориак называл себя chrétien écrivant, пишущий христианин, – но не écrivain chrétien, христианский писатель.

Искусство – это езда мимо всего к неведомой и недостижимой цели.


Письмо Музиля 1931 г.:

«Человек без свойств – человек, в котором встретились лучшие элементы времени, встретились, но не обрели синтеза, человек, не умеющий избрать одну определённую точку зрения; он может только пытаться справиться с ними, приняв их к сведению».

Мы можем mutatis mutandis отнести это к роману вообще.


В искусстве, как в математике, есть представление о пределе. Этот предел – самоуничтожение; род сублимации, вроде физической возгонки. Абсолютная литература – это литература без читателей; вроде музыки, о которой говорит Леверкюн в беседе с другом: такая музыка существует как чистая структура, её нет надобности исполнять.


«Двести лет вместе». Солженицын уверен, что действует по справедливости, воздавая обеим сторонам (и предварительно придумав, что они противостоят друг другу), требуя признания обоюдной вины. Разделить «вину» между русскими и евреями «поровну». То есть: полконя – полрябчика.

Он думал, что «коллективная вина» народа или общества – это правильно, что так и должно быть. На самом деле принцип коллективной вины и коллективного воздаяния – ложный, если не безнравственный. Вина и ответственность индивидуальны. Я не отвечаю за злодеяния Гитлера, если я немец, за злодеяния Сталина, если я грузин. Я отвечаю за мои собственные злодеяния.

Национализм, не желающий помнить об Освенциме.

Религиозность, похожая на катаракту.


Сон патриота. Все евреи собрались и хором: мы ужасные, мы хитрые, мы продали Христа, продали Россию, устроили революцию, убили царя, хотим покаяться. Просыпается и видит, что ничего не изменилось.


Антисемитизм не есть результат анализа фактов, но бессознательно ищёт в фактах своё оправдание. Таков Солженицын. Вам говорят: посмотрите, Троцкий был евреем, Свердлов евреем, у Ленина дедушка тоже был еврей. Начальник такого-то лагеря в 30-х годах – еврей и т.д. Это что-то означает, не правда ли?


Суть литературы, я думаю, в том, что она превращает любое «содержание» в форму; простая мысль, но её приходится то и дело повторять. Литература превращает всё что угодно, политику, историю, религию, мораль – в средство. Литература делает относительными любые точки зрения и любые верования. Можно было бы сказать, что она относится ко всем этим важным вещам так, как женщины относятся к разговорам на серьёзные темы: обыкновенно женщин гораздо больше занимает, кто говорит и как говорит, и какие чувства он при этом выражает, чем сами идеи и мнения. В мире литературы за теориями и вероисповеданиями стоит нечто неуловимое – жизнь. В этом заключается её прин­ципиальная безответственность: литература подотчётна только самой себе.


...на той глубине, где корни литературы и философии сплетаются и орошаются небесным дождём – музыкой.


Писателя, как и человека науки, можно впрячь в телегу, посадить за руль; подобно науке, литература может оказаться и нужной, и даже полезной, ну и что? Совершенно так же, как адекватное рассмотрение научных достижений возможно только в терминах самой науки, условием адекватного рас­смо­трения литературных явления должно быть признание автономности лите­ратуры. А там – можете вычитывать из неё что угодно.


Желая восстановить справедливость, Нобелевский комитет присуждает премии классикам. В этом году рассматривались кандидатуры Горация, Шекспира и русского поэта Михаила Лермонтова. Премию получил Гораций, что отражает консервативные вкусы членов комитета. В прошлом году был забаллотирован Джойс, из-за пристрастия к непристойностям. Отклонена кандидатура Толстого: обкакал церковь. В конце концов академики увязли в дискуссии по вопросу о том, кого считать классиком.


Русский литературный интернет переживает пубертатный период. Взрослые люди, которые притворются недорослями, шикарно выражаются, лихо сплёвывают. Критика недорослей. Публицистика недорослей. Творчество девиц, у которых только что начались месячные.


Плохо, когда писатель начинает свою творческую жизнь в компании, в кружке. Вырабатываются кружковые вкусы, возникают кружковые гении. Это оставляет отпечаток надолго. Это даже чувствуется у Бродского.


Бродский: поэтический шовинизм. С удовольствием возвращается к мысли о том, что проза есть некая второсортная словесность по сравнению со стихом. Поэзия древнее прозы. Поэзия, сказал Пастернак, это скоропись мысли. Чоран приводит древнее (чуть ли не мексиканское до Колумба) изречение: поэзия – это ветер из обители богов.


Но я бы не стал настаивать на том, что поэзия – нечто скоростное, вроде авиалайнера, в сравнении с прозой, длинным, медленно постукивающим железнодорожным составом. Дело в том, что самое понятие быстроты и краткости в прозе – иное, чем в поэзии. Другие критерии. Это вообще две литературных вселенных, с разной метрикой и разной степенью кривизны пространства. Не зря поэты чаще всего плохо справляются с прозой, хотя проза, казалось бы, освобождает от многих ограничений, от стиховой конвенциональности, от корсета. Кажущаяся, после рифмы и классического размера, свобода прозы обманчива. На поверку выясняется, что внутренние скрепы прозы не менее жёстки, дисциплина прозы такая же суровая, концентрация – в количественном выражении другая, но качественно не уступает поэтической. Музыкальные законы прозы тоньше, сложней, неуловимей, чем пресловутая музыкальность поэтического слова. Многословная проза так же тягостна, как водянистые стихи. (По поводу того, что М.Х. перешёл от прозы к стихам. Чаще бывает наоборот: начинают со стишат, с купания в ручейке, а уж потом погружаются в море прозы).


У прозы больше общего с музыкой (законы композиции, параллелизм жанров), чем у поэзии.


Вы говорите о том, как много он значил для вас в юности. В этом всё дело. Это очень важно. Это, может быть, делает всякое обсуждение излишним. Ведь для меня Маяковский, как вы знаете, значил гораздо меньше. В разное время жизни я возвращался к Маяковскому и всякий раз думал: в чём дело?

Итак, если всё же позволено будет возражать, то вот один пункт. Ваш ответ на центральный вопрос, действительно ли канонизация «лучшего, талантливейшего» так повредила Маяковскому, точнее, был ли этот поцелуй Иуды незаслуженным, – ваш ответ кажется мне недостаточным. Смирять себя, «наступив на горло собственной песне», разрываться между лирикой и гражданственностью, чистой поэзией и поэзией ангажированной, политической, пожертвовать первой ради второй – мотив достаточно традиционный, восходящий к Гейне. Вы заостряете это противоречие, говорите о двух Маяковских, подлинном и насильственном; это меня не убеждает. Маяковский – один. Он всегда верен себе. (Письмо к Б.С.).


Агитационные стихи – от плакатов до поэм – сохранили, если говорить вежливо, историческое значение; попросту говоря, их невозможно читать всерьёз. И не потому, что их насильственно внедряли, как картофель при Екатерине. Ведь уже народилось поколение, для которого советского литературоведения не существует. Тем не менее и для молодёжи эти вирши в лучшем случае – медь звенящая и кимвал бряцающий. Но несчастье (если это несчастье) в том, что и в самых нежных, самых проникновенных своих, охотно цитируемых Вами вещах поэт остаётся тем же поэтом – автором «Мистерии-буфф», «150 000 000», поэм о Ленине и «Хорошо!», рассказа литейщика Ивана Козырева, разговора с товарищем Лениным, стихов о советском паспорте, стихов о загранице, стихов для детей и так далее. И наоборот: почти в каждом из этих барабанных произведений можно найти сильные, свежие, увлекающие строчки; прочитав их однажды в юности, помнишь всю жизнь: «Сто пятьдесят миллионов – этой поэмы имя. /Пуля – ритм, рифма – огонь из здания в здание. /Сто пятьдесят миллионов говорят губами моими...»


Идиотическое вероучение не было для него чем-то чужеродным, насильственно навязанным, внешним по отношению к «подлинному» Маяковскому. Он и в самых своих восторженных, самых верноподданных, самых зловещих вещах был вполне подлинным.

Та же поэтика, те же, всегда узнаваемые интонации, угловатые ритмы, обязательные неологизмы, небывалые, брызжущие, поражающие своей изобретательностью, а порой и удручающе искусственные, притянутые за уши рифмы, – а ведь поэтика, если верить Ходасевичу, – самое верное, адекватнейшее выражение души поэта.


Иногда мне даже трудно понять, что мне не нравиnся в Маяковском. Я думаю – всё. Притом что есть – да – великолепные строчки. Это поэт строчек.


Глупо было бы пытаться сбросить с парохода Маяковского. Маяковский не только не умер, он, насколько мы можем заглядывать вперёд, бессмертен. Если я решаюсь повторить фразу Липкина о «крупнейшем из второстепенных поэтов», то потому, что нахожу в ней меньше хулы, чем похвалы. Не будучи поэтом первого ряда (там, где Пушкин, где Лермонтов, где Тютчев, где Блок, Мандельштам, Ахматова), он занимает почётное место во втором ряду, а это, согласитесь, очень, очень много. Это особенно много для поэта, не обладавшего глубокой культурой (условие почти столь же необходимое, как и поэтический дар). Это сказалось и на той черте его поэзии, которая не может не броситься в глаза (которую отметил и Пастернак): необычайный, почти экзотический, ярчайший, порой грубо-плакатный, поразительно талантливый поэтический наряд – и бедность содержания. Бьющая через край эмоциональность, сердце, готовое вместить в себя весь мир, – и плоскость, тривиальность мысли. Маяковский был варваром – с изумительной, как у ребёнка, языковой одарённостью, с неуклюжими ухватками подростка, порой нарочитыми, с этим вечным желанием кого-то эпатировать, лихо сплёвывать, с зычным голосом, могучим темпераментом. Он не был поэтом эпохи, он был поэтом времени, которое оказалось очень коротким, и, более того, он был порабощён своим временем – порабощён настолько, что не сумел (да и не хотел) над ним подняться. Но его чрезвычайно важное значение, между прочим, состоит, как я думаю, и в том, что он был самым, может быть, талантливым в ХХ веке трубадуром фашизма. В известной мере это было запрограммировано в футуризме (не зря Маринетти стал личным другом дуче). Надеюсь, Вы понимаете, что я употребляю слово «фашизм» не в узко политическом смысле (впрочем, и в этом смысле он по праву может быть – тут надо отдать справедливость Карабчиевскому – охарактеризован как певец тоталитарного режима, хотя бы и почуявший, что с этим режимом что-то не всё в порядке). (К Бену Сарнову).


Несколько десятилетий литературной работы оставили у меня чувство никчемности, ненужности моей работы. Que diable allait-il faire dans cette galère? (Кой чёрт занёс его на эту галеру).

«Не писав, летящи дни века проводити, лучше уж...» (Кантемир). Но если не писать – помрёшь от тоски.


Поезд идёт с возрастающей скоростью, машинист глазными впадинами черепа вперяется в рельсовый путь. Впереди чёрный туннель, грохочут колёса, рушатся вагоны, летят обломки, вздрагивает локомотив, прожекторы посылают вперёд струи света, и всё быстрее идёт поезд.

Уже не осталось ни вагонов, ни локомотива, но поезд идёт вперёд, сияют прожектора, и по-прежнему смотрят вдаль пустые глазницы машиниста.


Суть литературной философии Борхеса состоит в том, что философские системы и догмы вероучения могут стать предметом художественной литературы не менее привле­кательным, чем «жизнь», но с условием, что они остаются для писателя лишь материалом. Красота и фантастика – вот что привлекает художника, а отнюдь не вопрос, настолько они, эти по­строения истинны или лож­ны. Уважение эстетической ценности религиозных или философских идей... того неповторимого и чудесного, что таится в них,фраза Борхеса, которую цитировал Антонио Каррисо. Эстетической ценности, а не какой-либо иной.


Трактат об усах. Усы представляют собой культурно-исторический феномен исключительной ценности и служат рекламой эпохи не меньше, чем ордена, мундиры, дамские причёски и надгробные памятники. При этом усы и нос образуют единство, усы не существуют без носа, а нос, в том-то и дело! – нос, в сущности, невозможен без усов. Правда, некоторые эпохи не знали усов. Но безусие само по себе есть знак, говорящий о многом, вернее, об отсутствии многого. То были эпохи упадка.

Усы различают по длине, густоте, фасону и цвету.

Новое время вызвало к жизни национально-патриотические модели; в готовящемся к выпуску альбоме усов, незаменимом пособии для историков и брадобреев, нашли место вислые, цвета гречихи малороссийские усы, ржаные великорусские, прямолинейные несгибаемые усы Кастилии и Арагона, балканские усы в виде кренделя, эфиопские усы с колокольчиками, соплевидные националсоциалистические усы Третьей империи, нитевидные усы императорского Китая, а также многие другие. Усы независимости, усы свободы, усы национального возрождения и возвращения к корням. Невозможно представить себе полководца, нельзя признать легитимным монарха без растительности на верхней губе, и не случайно некоторые исторические модели носят имена великих людей. Таковы военно-полевые усы Карла XII, похожие на


Накануне толпы беженцев запрудили гавань Готенхафен, портового города, который ещё удерживают немецкие части. Два буксирных судна выводят перегруженный корабль из освобождённой от льда печной ухват тараканьи усы кайзера Вильгельма II и метёлкообразные, расширяющиеся на концах, длиннейшие в мире усы легендарного маршала Будённого. Можно без труда показать, что бритьё бороды и усов, как правило, влекло за собой падение авторитетов и кризис власти. Вождь партии и народа – без усов? Нонсенс.


Вождь, не имевший военного опыта и образования, надел погоны маршала, а затем стал генералиссимусом, полагая, что таким способом он сравняется с Суворовым; на самом деле он оказался в одной компании с генералиссимусом Чан Кайши и диктатором микроскопической Доминиканской республики генералиссимусом Трухильо. Он объявил себя «величайшим полководцем всех времён и народов» (буквально так же именовался Адольф: größter Feldherr aller Zeiten). В конце войны газеты именовали его Спасителем с большой буквы: он обожествил себя.


Кто бы мог подумать, что мы переступим порог 2000-летия, кто вообще думал пятьдесят лет назад об этих двух тысячах. В лучшем случае они казались чем-то астрономическим. Пятьдесят лет назад я сидел в спецкорпусе Бутырской тюрьмы, в узкой, шесть шагов в длину, полтора шага между койками, камере, которая проектировалась как одиночная, но теперь, из-за крайнего переполнения посадочных мест, вмещала четыре человека, иногда пять. Напротив, почти касаясь меня коленями, сидел на своей койке кинорежиссёр Иван Александрович Бондин, автор фильма «Она сражалась за родину» (или что-то такое), человек, которого арест и следствие совершенно раздавили. Перед этим он находился в тюремном психиатрическом институте имени Сербского. Его сменил студент географического факультета по имени Саша, немного старше меня, накануне ареста женившийся.


На философском факультете (этажом ниже нас) была раскрыта антисоветская организация – кружок студентов, интересовавшихся индийской философией. Ещё где-то (об этом рассказывал Саша) была компания весельчаков, где заводилой был парень, прозывавшийсся Командор Бен. Вторыи лицом был Казначей и Главный Виночерпий Большого Боцманского сабантуя подшкипер Гарри Тринк. Обе организации были успешно разгромлены госбезопасностью. Все участники арестованы и понесли заслуженное наказание.


Каждый был по крайней мере втрое старше меня. Оба были евреи. Один, доктор Мазо Александр Захарович, был главным врачом ведомственной поликлиники. Он сочинял стихи о своей дочке, но чаще вспоминал девушку, с которой был связан в далёкой юности. Однажды заметил, что она побрита. Оказалось, что она сделала тайком от него аборт. Другой сиделец был директором завода, звали его Александр Борисович Туманов, фамилия, которую он придумал себе во время революции. Несчастье было в том, что прежде чем вступить в ленинскую (оба, Мазо и Туманов, называли её «наша партия»), он был членом еврейской пролетарской партии Поалей-Цион, то есть «Рабочий Сиона». «Но мы блокировались с большевиками!» Александр Борисович был человек маленького роста, очень важный, вечно пикировался с доктором и говорил о себе: «Я не рядовой работник. Я крупный политический деятель!» Когда он усаживался поглубже на койке, ноги не доходили до пола. Подкрепившись чем Бог послал, потирал ладошки и декламировал тюремные стихи:


Я сижу и горько плакаю.

Мало ем и много какаю.


Это была страна, где всё решало количество; количественная страна. Очень много земли, очень много народу. Страна, где, вопреки Гегелю, количество как-то неохотно переходило в качество. Качество не росло, оно всегда было низким: плохие дороги, плохие законы.


Некоторые считали этот режим насильственным внешним – чужеродным. На самом деле это народный режим. Режим, где весь народ вовлечён в практику насилия. Начальство угнетает подчинённых, подчинённые друг друга. Верхний слой насилует нижележащий и вообще всех; нижележащий – следующую социальную ступень и дальше вниз; низшие – ещё более низших.


«Иван Грозный превратил свою державу в смесь Византии с Монголией... Со своими десятью веками устрашения, потёмок и обещаний, эта страна больше других сумела приспособиться к ночной стороне исторического момента, который мы ныне переживаем. Апокалипсис чудесным образом идёт к ней, она привыкла к нему и даже находит в нём вкус, и упражняется в нём больше, чем когда-либо... “Русь, куда ж несёшься ты?“ – вопрошал Гоголь, сумевший ещё сколько лет назад уловить тот неистовый пыл, который скрыт за её неподвижным обликом. Теперь мы знаем, куда она спешила, и более того, мы знаем, что, по образу и подобию наций с имперской судьбой, ей больше всего не терпится решать проблемы других народов, вместо того, чтобы заняться своими» (Cioran, «Histoire et utopie. La Russie et le virus de la liberté»).


Удивительна душа вещей, терпение, с которым они дожидаются вас там, где вы их оставили лежать. Но иногда терпение иссякает, вещи падают, ломаются, разрушаются или просто деваются куда-то.


Известность NN – лучшая, какую можно вообразить: известность настоящего писателя в узком кругу неразговорчивых ценителей. Когда NN умрёт, журналисты спохватятся, но будет поздно, невозможно будет брать у него интервью, чтобы печатать в искалеченном виде, невозможно, захлёбываясь, строчить о нём чепуху в газетах, чтобы завтра же о нём позабыть, невозможно перемолоть его на жерновах массовой печати и телевидения, чтобы ссыпать затем в мусорное ведро. Он ускользнул и остался тем, кем был.


Не следует путать цель со смыслом. Можно упорно преследовать некую цель – и трудиться бессмысленно, жить бессмысленно и умереть бессмысленно.


Считалось, – вот так открытие! – что хороший писатель тот, кто хорошо пишет. Кто пишет так, чтобы мыслям было просторно, словам тесно. Но возникло предположение, что писать хорошо необязательно. Да и чтó это вообще означает – писать хорошо? Можно быть писателем, даже не зная как следует родной язык. Странная черта поколения, где не так уж мало по-своему одарённых людей.

Борьба с чистотой языка: сознательная у критиков, полусознательная у писателей, бессознательная у читателей.


Язык, говоришь ты... Набоков, при всей его любви к позе, всё же не кокетничал, сказав, что его язык – замороженная клубника. Каждый писатель-эмигрант, и большой, и маленький, живёт в иноязычной среде. Оттого он тяготеет к консервации привезённого языка. Волей-неволей он становится пури­стом, и его читатели (если у таких писателей вообще находятся читатели) получают от него пищу из банок. Ему кажется, что на родине его родной язык – который там не хранится, как у него, в холодильнике – портится, разлагается, вульгаризуется, опошляется. Так было со старой эмиграцией. Происходит ли то же и с новой?


История России в ХХ веке – пример до слёз удручающей бесполезности жертв и усилий. Что осталось? То, что противостояло истории, сопротивлялось ей: дух, искусство, литература. Это уже кое-что. Осталась сама страна – тоже немало.


Христос – Агасферу: Ego vado, et expectabis, donec veniam. Да, я пойду, а ты будешь ждать, пока я не вернусь.

«Dieser Mann oder Jud soll so dicke Fußsolen haben, daß mans gemessen zweyer zwerch Finger dick gewesen gleich wie ein Horn so hart wegen seynes langen gehen vnd Reysen». (Kurze Beschreibung und Erzehlung von einem Juden mit Namen Ahaßverus Welcher bey der Kreutzigung Christi selbst persoenlich gewesen). [Орфография подлинника].

«Говорят, у этого человека или жида были такие толстые подошвы, что, если смерить, будет толщиной в два пальца, и твёрдые, как рог, из-за долгой ходьбы и странствий». (Краткое описание и рассказ об одном еврее именем Агасферус, каковой был лично при распятии Христа, 1602 г.).


Христианство погибает вместе с евреями, которых оно ненавидит.

Христианство без этой ненависти, без антииудаизма – то же, что фаршированная рыба не из рыбы. Но Вечный Жид – единственный, кто видел Христа и может свидетельствовать.

Вместе со своими единоплеменниками Иисус, вмечте с Агасфером стоит в очереди перед газавой камерой. Мой рассказ был впервые опубликован в старой «Литературной газете», на него никто не обратил внимания, эти темы никого там не интересуют. Единственный, кто откликнулся, был С.И. Липкин – стихотворением, посвящённым автору.


Все мы – вольноотпущенники Освенцима. Мы ускользнули, вот и всё. Но дым печей нас преследует. Мы астматики Освенцима.


В книгах, которые выходят сегодня в Москве с благословения патриарха, в учебных пособиях по Священной истории по-прежнему можно прочесть, что толпа, собравшаяся перед дворцом прокуратора Иудеи, кричала: «Распни Его!» – так повествует Евангелие – и что «кровь Его на нас и детях наших», и так далее, и дескать, вся дальнейшая история еврейства, его горестная судьба были следствием того, что этот народ не признал Христа и даже запятнал себя Его убийством. Сами виноваты! О том, что евангельский рассказ исторически неправдоподобен, что невозможно представить себе, чтобы римский наместник советовался с толпой, как ему поступить, наконец, о сомнительности самой этой фразы насчёт «нас» и наших детей, – разумеется, ни слова.

А главное, ни тени сознания того, что вся эта дискуссия – распяли, не распяли – после Освенцима должна быть закрыта, вся эта «тематика» должна быть выкинута на свалку.


При исследовании останков последнего русского императора и его семьи церковью был «поставлен вопрос», не имело ли место ритуальное убийство. Тем, кто дал ответ на этот вопрос (слава Богу, отрицательный), как и тем, кто его задал, не пришло в голову, что сам вопрос постыден.

Если такое христианство забыло о том, что произошло на глазах у ныне живущего поколения, если это христианство не хочет ничего знать о печах Освенцима, если оно думает, что может остаться прежним христианством, – как будто в мире ничего не случилось, – значит, оно в самом деле мертво. Значит, оно убито вместе с жертвами и сгорело в тех же печах.


Кто это говорит, с чьей точки зрения ведётся или подразумевается повествование? Единство точки зрения есть достояние классической прозы, сравнимое с тональностью (Tonart) музыкального произведения. Может быть, новое, что я внёс в русскую прозу, – это сочетание разных точек зрения внутри одного и того же текста, одного абзаца, даже одной фразы.


Роман «К северу от будущего». Иногда бывает небесполезной попытка восстановить историю книги. (Такие вещи уже делались). Лишний раз можно убедиться, что память – главная сырьевая база. Два мотива, или образа, послужили первым толчком. Во-первых, это был парень, бывший фронтовик, с которым я познакомился на первом курсе, через несколько дней после начала занятий, в первую послевоенную осень, в прекрасном сентябре. Он был рыжеволос, строен, тщательно, даже шикарно для того времени одет в новый, тёмный в полоску костюм. Он был в галстуке и в пенсне, трость с изогнутой ручкой в правой руке. Ходил прихрамывая, по-видимому, на протезе.


Мне стукнуло 17, ему могло быть 22, от силы 24 года, между нами было огромное расстояние, была война. Теперь, когда будущее, манившее всех нас, давно стало прошедшим, я могу понять, какого душевного мужества, какой выдержки стоила ему поза денди, цедившего слова, менторски-снисходительно взиравшего на нас, юнцов, – меня и моего товарища. Почему-то он удостаивал нас вниманием, издалека, не глядя на нас, спешил навстречу, припадая на ногу; мы тяготились его дружбой.

Поднее я его никогда не видел, летучее знакомство растворилось в обилии новых впечатлений и дружб; вдобавок мы учились на разных отделениях: он на русском, я на классическом. Я придумал ему тогдашнее недавнее прошлое, и оно стало отправным пунктом.


Об этой истории я узнал поздно, из немецкого документального фильма, в котором участвовали бывшие моряки советской подводной лодки «С-13». Капитан 3 ранга Маринеско, получивший приказ занять боевую позицию в южной части Балтийского моря, где ожидалось появление немецких транспортов, выследил вблизи Данцигской бухты, примерно в 100 километрах от померанского побережья, большой шестипалубный пассажирский корабль «Вильгельм Густлофф» с беженцами из отрезанной Восточной Пруссии и потопил его.

Юрий Иванов перекочевал в роман, сохранив имя, фамилию и внешность. Он стал у меня вахтенным офицером, первым увидел огни вражеского корабля и был выловлен из ледяной воды после того, как лодку настигли глубинные бомбы немецкого эскадренного миноносца «Лев».


Писать о войне, – пусть даже в виде пролога, – не быв на войне?

Мне нужны были «интимная посвящённость и характерная деталь», как говорит Томас Манн в одном письме к Адорно, в связи с «Фаустусом»; нужно было получить реальное, до мелочей, представление о том, что происходило в открытом море в снежную ночь января 1945 года.

Утром в каютах и рубках, в помещениях для раненых и родильниц, на всех палубах, где сидели и лежали вповалку полузамёрзшие пассажиры (в день гибели температура воздуха минус 18 градусов, ветер до семи баллов), радио транслирует речь Гитлера: «Сегодня, двенадцать лет тому назад, в исторический день 30 января 1933 года, провидение вручило мне судьбу немецкого народа».


Накануне толпы беженцев запрудили гавань Пиллау, последнего портового города, который ещё удерживают немецкие части. Два буксирных судна выводят перегруженный корабль из освобождённой от льда акватории порта; с маршрутом не все ясно, я предполагю, что «Густлофф» направлялся в Свинемюнде; по другим сведениям, в Киль или Фленсбург. В открытом море корабль должны были сопровождать три сторожевых судна, но они отстали. С наступлением темноты капитан Петерсен распорядился не тушить задние бортовые огни и огни правого борта. С этой стороны «Густлофф» и был замечен. По некоторым сообщениям, Маринеско совершил обходный манёвр и зашёл с левой, береговой стороны, прежде чем атаковать; в воспоминаниях Зеленцова (и в моём романе) об этом не говорится. Последняя из трёх выпущенных торпед разрушила машинное отделение корабля, электричество погасло, и всё остальное происходило впотьмах.

Спасательные суда смогли увезти 900 человек, другие источники называют цифру 1200. На рассветом, немецкий патрульный катер VP 1703 обнаружил на месте гибели, среди плавающих трупов и обломков корабля, шлюпку с двумя мёртвыми женщинами и годовалым ребёнком, мальчиком, который был жив. Его усыновил матрос катера.


Я почувствовал, – хотя это был всего лишь пролог, – что война с Германией вновь преследует меня, Уехав (сорок лет спустя) из России, поселившись в стране, которая тогда, на рассвете самого длинного дня 1941 года, двинула трёхмиллионное войско на Советский Союз, я научился читать летопись этой войны не одним, а двумя глазами, оценивать её историю не только с одной единственной точки зрения, видеть войну не совсем так, как её видят в России.

Моё понимание войны было пониманием человека, живущего полвека спустя, человека, который бродит на пепелище, успевшем зарасти травой. Я всегда думал, что никто так мало способен разобраться в своём времени, как тот, кто в нём живёт. Мы, конечно, не умней и не проницательней наших отцов, но у нас есть то преимущество (если это – преимущество), что мы пришли позже. Оглядка на военное прошлое, с какой приступил я к писанию, по необходимости отличалась от стереотипа, которое пропаганда усвоила трём поколениям советских граждан. Это стереотип победы.


Мальчик-офицер, ставший на войне инвалидом, преследуемый, как кошмаром, воспоминанием о гибели женщин, детей, стариков и калек в бушующем снежном море, гибели, к которой он как-никак приложил руку, хотя никто не посмел бы его упрекнуть, – в конце концов он и сам едва не погиб, – этот изобретённый моей фантазией Юра Иванов есть в некотором смысле исторический персонаж, олицетворение той самой победы, которая почти равносильна разгрому.


Сколько раз мы уверяли себя, что традиционный повествовательный принцип исчерпал себя. Невидимый и всевидящий, читающий во всех сердцах повествователь, испустил дух. И, однако, я употребляю это слово «рассказ», так как был вынужден к нему возвратиться.

Спустя некоторое время я уже мог сказать о моих персонажах примерно то же, что говорил Ибсен о героях своих пьес: что видит их до последней пуговицы на сюртуке. Мои герои сделались для меня реальнее некогда живших молодых людей. Необходимая иллюзия романиста.


Я часто думаю о прошлом − это несчастье и привилегия старости. Но так как я занимаюсь писательством или, по крайней мере, внушаю себе, что я писатель, то мои воспоминания, весьма живые и подробные, превращаются в материал для литературы. Отсюда следует, что если я, например, обращаюсь к послевоенным временам, к Московскому университету и т.д., то получается нечто такое, что может вызвать протест у живого свидетеля и участника той жизни. Он скажет: всё было совсем не так! Химический процесс, пышно именуемый творчеством, денатурировал действительность.


Мотив любви в репрессивном обществе, куда, как в ворота концлагеря, вступили эти юнцы. Есть нечто закономерное в том, что секс оказывается под подозрением в фашистском обществе, подобно тому, как подозрительно любое проявление независимости; при этом «низ» репрессирован с особой жестокостью. Нравственность носит полицейские черты, ханжество свирепеет; секс в этом обществе есть вторая крамола. И подобно тому, как политическая несвобода усваивается с раннего детства, становится воздухом, которым дышат, входит в плоть и кровь, так воспитываются и становятся непреодолимыми стыд и скованность, пуританские нравы, какие-то невидимые вериги, целая система недомолвок и недоговорённостей, целая область неупотребляемых слов, табуированных тем, неназываемых предметов. Всё это уже не навязанная свыше, но ставшая второй натурой несвобода.


В идеальном согласии с древней мифологией верха и низа (верхняя половина тела – местонахождение возвышенных начал, «низ» низменен; герой может умереть от раны в голову, от лёгочного туберкулёза или от разрыва сердца, но не от дизентерии или рака прямой кишки) персонажи этого искусства могли влюбляться, страдать или возбуждать ответное чувство, но спать в одной постели – упаси Бог.

Существуют работы о самодеятельной графике на стенах общественных зданий (sgraffiti), но, кажется, никому ещё не приходило в голову исследовать надписи и рисунки в отхожих местах. Никто не догадался собирать эти памятники традиционного народного творчества, а между тем заборная письменность с её жанрами представляла собой некое дополнение к высоконравственной офи­циальной литературе и графике. Скажем так: это было её бессоз­нательное. Потому что эстетика социалистического реализма не сводима к идеологии; её тайная психологическая подоплёка – порнографическое воображение.


Я пытался передать то особое чувство молодости, почти физическое ощущение, что вокруг тебя и в тебе дрожит магнитное поле эротики и любви. Этот факт нужно скрывать. Он представляет собой нечто недозволенное. Нужно делать вид, что ничего подобного не существует – как не существует тайной полиции, доносительства, страха и нищеты.

Это поле не могло не вступить в противоречие с другим электромагнитным полем. Если бы объявился кто-то пожелавший создать единую теорию поля (наподобие физической), он пришёл бы к выводу, что женщина и диктатор суть два полюса искомого универсального поля. Но такого поля не было. Поле Вождя исключало присутствие каких-либо иных конкурирующих воздействий, истерическое поклонение Вождю-Вседержителю, повсеместное присутствие Вождя не были просто метафорами. Надо было жить в то время, чтобы почувствовать реальность этого поля. И надо было сызнова вспомнить, как жестоко насмеялась жизнь над всеми нами.


Император Александр I, в темноте объезжающий посты, спрашивает: «Les hussards de Pavlograd?» И все русские военачальники, воюющие с французами, у Толстого говорят друг с другом по-французски. Мы воевали против немцев и постоянно пользовались немецкими военными терминами, офицеры носили немецкие военные звания, полководцы пользовались достижениями немецкой военной науки.


Органная музыка. Распахиваются скрипучие врата. Боги играют на огромных гармоньях.


Une cuillerée de thé où j’avais laissé s’amolir un morceau de madeleine, знаменитый кусочек размокшего в чаю бисквита. Непроизвольная память Пруста. Для меня такую роль играют мелодии. Стоит только вспомнить какую-нибудь. Стоит простенькому мотиву, самому, без моей воли, всплыть в сознании, – а я отлично могу слышать музыку мысленно, поющий в мозгу инструмент или целый оркестр, – как встаёт целая картина, сцена прошлого. Лица, обстановка, время. И странное чувство одновременного присутствия другой памяти, внешней по отношению к воспоминанию: памяти о том, что было потом, знание будущего, которое теперь уже – прошлое. Этот процесс повторяется то и дело, этот механизм работает, пожалуй, тем безотказнее, чем глубже я вживаюсь в старость.

Найти в прошлом то, что привело к настоящему; найти причины настоящего – но не его оправдание.


Si on parvenait à être conscient des organes, des tous les organes, on aurait une expérience et une vision absolue de son propre corps, lequel serait si présent à la conscience qu’il ne pourrait plus exécuter les obligations auxquelles il est astreint: il deviendrait lui-même conscience, et ce serait ainsi de jouer son rôle de corps. – E.M. Cioran. Écartèlement (1979).

(«Если бы нам удалось сознавать свои органы, все органы, мы обрели бы абсолютный опыт и абсолютное видение собственного тела, и оно стало бы для сознания таким реальным, что уже не могло бы исполнять обязанности, навязанные ему: тело само превратилось бы в сознание, которое играло бы роль тела». Чоран, «Четвертование»).


Существовала 206-я (кажется) статья, после окончания следствия подследственного должны были ознакомить с «делом». Следствие не было следствием, и ознакомление не было ознакомлением, над тобой нависал следователь, давай, давай! Раскрыть и перелистать толстую папку за несколько минут. Одна свидетельница, Лена Вахрамеева, показала: «Они (Файбусович и Меерович) говорят между собой по-латыни, чтобы их не поняли окружающие, и при этом издевательски называют товарища Сталина pater noster».


Denke daran, daß morgen heute gestern ist. Петер Вейс, автор известной пьесы «Марат – Сад» и огромного нечитаемого романа «Эстетика сопротивления». Попробуйте-ка перевести его изречение. «Помни о том, что сегодняшний день завтра станет вчерашним». Смысл, может быть, и сохранён, зато лаконизм и забавная словесная конструкция пропали.

Похоже на наши старые латинские загадки. Эпитафия: Tu eram ego eris. Сперва кажется – грамматическая нелепость, а на самом деле просто: «Я был тобою, ты будешь мною».


Я получаю по электронной почте письма по-латыни от Н.К. (вместе учились в университете), отвечаю на том же языке или, по крайней мере, стараюсь отвечать, и делаю ошибку: английское компьютерное attachment надо переводить appendix, а не adnexio.


Профессор Борг в «Земляничной поляне» Бергмана («Wilde Erdbeeren») живёт в настоящем времени, как сидящий за рулём следит за дорогой, но думает совсем не о том, что несётся ему навстречу. В моём романе «Нагльфар...» была старуха, которую считали сумасшедшей, отчасти так оно и было, но она обладала способностью жить в разных временах. Там говорится, что это привилегия старости.


После выпуска последних известий на экране телевизора появляется бог грома и молнии. Прогноз погоды: бог сообщает о своём решении. На завтра намечена буря – ураган и град.


Посмотрим, сказал слепой. (Mal sehen, sagte der Blinde).

Нельзя, чтобы у тебя было всё, сказал обезглавленный. (Man kann nicht alles haben, sagte der Entköpfte).


Чтобы социализовать умственно неполноценных людей, устраиваются лечебные мастерские: слабоумные клеют картонные коробки и т.п., обнаруживая при этом исключительную старательность.

Чтобы дать работу садистам, создана тайная полиция – следственные управления, тюрьмы, подвалы и пр., изобретается героическая мифология бдительности, «государственная безопасность», борьба с фантомными врагами народа и так далее.


Это поколение может на свой лад гордиться тем, что жило при тиране, единственном, кто в ХХ веке напоминал древних восточных владык. Об умственных способностях Навуходоносора судить трудно. Интеллектуальное убожество Сталина нам известно.

Но, как и прежде, существует обаяние власти. Власть бросает особый отсвет на всё, что творит властитель. В устах деспота банальности начинают казаться прозрениями, пошлость – глубиной мысли, площадной юмор – тонким остроумием. Жестокость, подлость, аморализм воспринимаются как веления высшей необходимости. Аура всевластья заставляет рабов романтизировать властителя, поклоняться божественным сапогам. Этим объясняется желание видеть в диктаторе, вопреки всему, что буквально лезет в глаза, великого человека.


Слюнявый роман «Михаэль», пьесы, публицистика, речи, дневники. Однажды я написал этюд о творческом пути и наследии д-ра Йозефа Гёббельса.

Ужаснёшься, узнав, кто были ровесники Гёббельса. С кем родились в один год Гитлер и Ус.


Социальный аспект советской литературы. Организованная литература превращает писателей в особое сословие. Они не только изображали («отображали», тогдашний термин) выдуманную жизнь, не только следовали велениям идеологии, они сами отгородились от реальной жизни. «За далью даль», поэма апостола литературной правды Александра Твардовского, демонстрирующая поразительное незнание реальной жизни страны.


Сборник «Как мы пишем». Невозможно не подивиться тому, что читателей 1930 года, на пороге мёртвого времени, могло интересовать, как работает литератор, составляет ли он план работы, когда пишет – утром или по ночам, чем пишет, и проч. Ещё удивительней прямо или косвенно высказанная в каждом ответе уверенность писателей в том, что публика интересуется ими, ждёт их произведений, что у людей есть время и охота их читать.


Всё же любопытно взглянуть, что осталось от мастеров.

Некоторых – Тихонова, Слонимского, Ник. Никитина, Чапыгина, Лавренёва – поглотило забвение. Другие – Ольга Форш, Вяч. Шишков – стали малочитаемыми авторами. Почти то же можно сказать о Вениамине Каверине, который пережил почти всех своих современников и друзей, сумел сохранить лицо, но остался автором одного произведения – «Двух капитанов». Юрия Либединского никто ни за какие деньги не станет читать. Федин безнадёжно испортил свою репутацию, но и без того ясно, что оценка была непомерно завышена. Евгений Замятин и Борис Пильняк, вычеркнутые из святцев, вернулись, но былой популярности уже не приобрели. К Алексею Толстому, отнюдь не забытому, ставшему малым классиком, установилось насторожённое отношение, и не зря. Устояли Виктор Шкловский и Юрий Тынянов. Звезда Михаила Зощенко не только не потускнела, но разгорелась ещё ярче. Белый – классик русской литературы. Горький остался тем, чем был.


Странная компания, чем-то напоминающая коммуналку тридцатых годов, где на кухне стояли рядом бывшая титулованная дворянка и перебравшаяся в город дочь пастуха. Пролетарский писатель Юрий Либединский, для которого культура началась позавчера, и рафинированный интеллигент, поэт-символист и теоретик символизма, московский мистик и антропософ Андрей Белый. Поразительно, какой резкий отблеск бросает на всех время, казавшееся прологом вечности, на самом деле до смешного недолговечное. Белый, которому остаётся жить немногим больше трёх лет, заключает рассказ о своих писательских трудах и терзаниях надеждой, что «в 2000-м году, в будущем социалистическом государстве», творчество Белого будет признано «потомками тех, кто его осмеивает как глупо и пусто верещащий телеграфный столб».

Время порабощает писателя. Даже серьёзные литераторы, дети старой культуры, культивируют простоту, понимаемую как упрощение. Драматург Борис Лавренёв, который мог бы сказать о себе, как Филипп Филиппович Преображенский: я московский студент (окончил до революции юридический факультет), в 1930 году излагает своё новое кредо: «Когда мы пишем для театра и для читателя..., мы имеем дело с рядовой массой, состоящей из сотен тысяч людей, из которых девяносто процентов никогда не соприкасались с законом конструирования литературного слова... Я считаю, что язык пьесы должен быть не выше среднего языка. Он должен быть языком простым и не выходящим за пределы понимания рядового слушателя». Зощенко: «Писателю наших дней необходимо научиться писать так, чтобы возможно большее количество людей понимало его произведения... Для этого нужно писать ясно... и со всевозможной простотой».

О, не смейтесь над Либединским и прочими. Эти нищие духом – кто они такие? И кто вы? Их потомки.

Каждое утро я проезжал мимо большого здания у начала Ленинского проспекта и читал лозунг: «Выше знамя социалистического соревнования за дальнейшее повышение качества».

Я старался понять, что это означает.

Некто держит знамя – полотнище на длинной палке. Это полотнище надо поднять ещё выше. На самом деле, однако, речь не об этом; никакого знамени не существует. Речь идёт о социалистическом соревновании. Но в действительности никакого соревнования нет, просто кто-то где-то работает. Хотя качество этой работы высокое, его надо сделать ещё выше. Но добиться этого тем способом, который рекомендован, то есть поднимая знамя соревнования, невозможно, так как не существует ни знамени, ни соревнования.

Фраза, составленная грамматически правильно, напоминает сложный арифметический пример с дробями и многочленами. Ученик долго решает его – в итоге получается ноль.


Решающим шагом в расшифровке экзотических письменностей была догадка, что мы имеем дело не с орнаментом, а с письмом. Vice versa, изречение о знамени – не письмо, а орнамент. Украшение, узор; нечто практически нечитаемое.

Рядом висел другой лозунг: «Отличному качеству – рабочую гарантию». Эта фраза ещё загадочней. Попробуйте объяснить её ребёнку или перевести на иностранный язык. Ни одно из четырёх слов не имеет сколько-нибудь конкретного смысла.


Впрочем, prenez garde – осторожней. Некогда знаменитое высказывание Сталина: «Мир будет сохранён и упрочен, если народы мира возьмут дело сохранения мира в свои руки и доведут его до конца» – пример словесной конструкции, казалось бы, начисто лишённой содержания; ан нет. На самом деле перед вами зашифрованное сообщение, тайный язык, вроде жаргона воров: к нему нужен ключ, каждое слово требует перевода. Кроме того, есть пустые знаки-слова, назначение которых – сбить с толку дешифровщика. Фраза Вождя означала: «Надо вооружаться».


В журнале «Мурзилка» существовала Умная Маша. Мама читала книжку, а Умная Маша рисовала картинки. Мама читала: «Солнце село». Умная Маша рисовала кресло и Солнце – круглоголового дедушку, который сидит в кресле. Но солнце – понятие такое же конкретное, как и кресло. Солнце существует на самом деле. Задача политического языка – вытеснить действительность и образовавшуюся пустоту задрапировать словами, лишёнными смысла. В слова можно веровать. Не говоря о том, что словами с успехом можно заштопать прохудившуюся веру. Из слов можно соорудить систему, говорит Мефистофель. Словами можно великолепно дискутировать.


Denn eben, wo Begriffe fehlen,
Da stellt das Wort zur rechten Zeit sich ein.
Mit Worten läßt sich trefflich streiten,
Mit Worten ein System bereiten.
An Worte läßt sich trefflich glauben...



(Пастернак: Бессодержательную речь Всегда легко в слова облечь. Из голых слов, ярясь и споря, Возводят здания теорий. Словами вера лишь жива. Как можно отрицать слова?

Холодковский: Прекрасно, но о том не надо так крушиться: Коль скоро недочёт в понятиях случится, Их можно словом заменить. Словами диспуты ведутся, Из слов системы создаются; Словам должны вы доверять: В словах нельзя ни йоты изменять).


Перевод Холодковского лучше, честнее.


Во время литературного диспута на тему: «С кем и за что мы будем драться в 1929 году?» Александр Фадеев сказал: «Мы, напостовцы, представляем такой литературный отряд, который хочет быть в современных условиях пролетарскими революционерами». То есть писатели и критики не собираются сидеть в редакции журнала «На посту», а хотят шагать в виде военного формирования – отряда. Этот отряд снова совершит революцию, и не какую-нибудь, а пролетарскую.


Цитата из «Платформы крестьянско-бедняцких писателей»:

«Целый ряд товарищей, проводивших правокулацкую линию, всё ещё не отказались от неё. Комфракция крестьянско-бедняцких писателей опирается на массовое движение сознательных деревенских низов. В условиях, когда к власти пришёл пролетариат в союзе с беднейшим крестьянством, идеи могут быть только пролетарскими, крестьянско-бедняцкими и батрацкими. Спрашивается: как же можно в условиях господства пролетариата и беднейших слоёв крестьянства мириться с наступлением непролетарской и небедняцкой идеологии? Наш ответ один: смертельный бой!»


Надо представить себе, чем были в действительности крестьяне-бедняки тогдашней России, какова была их житуха. В какой мере их могла интересовать литература. Надо всё это представить, чтобы убедиться: перед нами клинический документ. Его составили душевнобольные люди. Но они не были больными. Просто термины и словосочетания, которыми они жонглировали, не имели реального содержания. Это были слова-пустышки, наподобие мнимых величин в математике, над которыми производятся операции по аналогии с действительными величинами

Фантомные понятия вроде «гегемонии пролетариата», «литературы рабочего класса», постулаты идеологической выдержанности, выпрямления или искривления партийной линии и пр. завладели умами настолько, что взрослые и серьёзные люди готовы были месяцами спорить о том, как надлежит манипулировать этими словами.


Этот язык зародился в социалдемократических кружках 90-х годов, в густом папиросном дыму ночных собраний, где лысеющие молодые люди в стоячих воротничках и женщины в пенсне и кринолинах осипшими голосами пререкались о рабочем классе и капитале, вещах, о которых не имели ни малейшего представления.


Кризис эротики.

Молодой человек Юлиус влюблён в юнуд девушку; наступает момент, когда надо действовать, но он ничего не предпринимает, щадя её невинность. На другой день выясняется, что она недовольна, обижена тем, что Юлиус её не овладел.

Мы пожимаем плечами, читая о скандале вокруг неслыханной откровенности романа Фридриха Шлегеля «Люцинда».

Процесс над Флобером, над Бодлером, над автором «Любовника леди Чаттерли» кажется недоразумением.

С Джойса сняты наручники.

Выпущен на свободу через 185 лет после смерти в психиатрическом заточении «божественный маркиз» де Сад.

Книги Жоржа Батая признаны доброкачественной литературой, о них написаны солидные труды.

Лишился пикантности апостол секса Генри Миллер, увяла Анаис Нин, о многочисленных подражателях нечего и говорить.

Выяснилось, что сочинять порнографическую литературу, вообще говоря, не так трудно. Сколько шума ещё совсем недавно наделал в русской эмиграции жалкий «Эдичка»! Такие романы можно печь, как оладьи.


Никакая прежняя эпоха не могла похвастать такой армией похабнейших писателей, лишив их одновременно ореола недозво­ленности; никакая эпоха не располагала такими возможностями тиражирования эротических текстов, никакое общество не могло помыслить о таких масштабах коммерциализации секса. То, что ещё недавно могло казаться реакцией на ханжество предшествующей эпохи, восстанием против буржуазного или коммунистического лицемерия, стало рутиной массовой потребительской культуры. Приходится признать, что колоссальные усилия, потраченные в своё время на то, чтобы разрушить заборы, которые воздвигло ханжество, пропали даром. Оставшись без всего, растабуированная, раздетая догола, эротика сбежала.


С художественной истиной дело обстоит совершенно так же, как с женщиной; довольно тривиальное уподобление. Природа истины такова, что ей подобает игра с покрывалом. Истина может поразить, лишь явившись полуодетой. Больше того, лишь до тех пор она и остаётся истиной. Подобно тому, как эротично не голое тело, а способы его сокрытия, прямая речь бьёт мимо цели. Это и есть та самая «неправда правды», о которой говорит ставший модным в России Жак Деррида (в трактате «Шпоры»). И получается, что для того, чтобы восстановить таинственное очарование наготы, ничего другого не остаётся, как захлопнуть книжку.


Порнография девственно наивна. Порнография однозначна – вот её критерий; вот то, что противоречит природе романа, который не знает чего хочет, допускает бесчисленное множество интерпретаций и в конечном счёте уходит, ускользает от всякого категорически-однозначного истолкования. В этом состоит источник бесконечных недоразумений между романистом и его критиками и читателями, всегда склонными вкладывать в книгу неожиданный для его создателя и притом один единственный смысл. Автор порнографических произведений не имеет оснований жаловаться на непонимание: у него никогда не бывает недоразумений с читателем.


О вертикальном измерении литературы.

Когда-то очень давно я сочинил повесть-притчу о короле вымышленного микроскопического государства, страна оккупирована вермахтом, издаются грозные указы, небольшое еврейское население королевства подлежит изоляции. Престарелый монарх выходит на улицу, украсив себя звездой Давида, и по его примеру все жители столицы надевают жёлтые звёзды. Вы спрашиваете меня: куда всё это делось? Персонажи моих прежних сочинений, король и другие, совершали поступки в духе некоторого высокого идеала. Этот идеал соединял противостояние злу, гуманизм и религиозность, хотя бы и не прокламируемую. Почему они исчезли с моих страниц? Вместо этого я позволил себе опубликовать роман, который начинается с поистине отталкивающей сцены: столица великой страны загажена ядовитым помётом неизвестно откуда налетевших, зловещих птиц. Птичий кал шлёпается с крыш, висит на зданиях и памятниках, течёт по улицам, отравляет воду и психику людей. Что означает эта пародия на гибель Содома? Издёвку? Над кем?


Дорогая, в наших краях наступила пора, которая называется по-немецки почти так же, как по-русски: «лето старых баб», утро чудесное, плющ за окном стал красным, как вино или как пионерские галстуки нашего детства, воскресный день, тишина, народ сидит по домам. В почтовом ящике вашего слугу ожидает письмо с маркой, на которой красуется флаг из полосатой матрасной материи. Надеюсь, я не нанёс оскорбление вашим патриотическим чувствам, – шутка принадлежит Борису Пильняку.

Узнав вашу руку на конверте, я подумал, что переписка наша может показаться выдумкой, ведь это в девятнадцатом веке писали «к даме»; чего доброго, кто-нибудь решит, что никакой дамы не существует. Но письмо из Америки – не просто письмо, а инвектива, вы говорите о трагическом недуге современной литературы, в том числе русской, и даже в первую очередь русской; вы видите во мне представителя этой литературы или, лучше сказать, делаете из меня ближайшего козла отпущения.


На вопрос, что стряслось с идеалами и куда подевалась «ценностей незыблемая скáла», я бы ответил так: идеалы растворились в литературе. Король Клавдий в последней сцене «Гамлета» поднимает кубок, растворив в нём жемчужину из короны датский королей. Вот так же растворились герои-идеалисты в современной литературе. Напрасно было бы их искать: их функции взяла на себя сама словесность. Видите ли, и смысл нашей работы (если она вообще имеет какой-то смысл), и ответственность писателя (если это слово ещё что-то значит) – все эти вещи приходится постоянно обдумывать заново.


Такая литература может казаться равнодушной к добру и злу, но это не значит, что ей на всё наплевать. Я полагаю, что большая литература не вовсе иссякла и в нашем веке – и не лишилась сознания того, что она излучает некую весть, благую и мужественную. Может быть, эту весть не так легко расслышать, это великое Подразумеваемое не так просто угадать, ибо оно не артикулируется так, что его можно было бы без труда вычленить и распознать, не подставляет себя с охотой религиозным интерпретациям, оно, как я уже сказал, химически растворено в прозе. Чего, однако, современная литература на самом деле лишилась, невозвратимо лишилась, так это веры в абсолютную ценность бытия.


Вы говорите об отказе от «вертикального измерения», о том, что искусство отвернулось от христианства; я отвечу, что искусство – это болезненный нерв эпохи, утратившей доверие к бытию. Вот то, что невозможно отрицать, и никакие увещевания здесь не помогут. Утрачено фундаментальное доверие к бытию, нет больше этой почти инстинктивной уверенности в том, что миром правит некое благое начало. Невозможно и взывать к этому началу. Художник это знает – от такого знания невозможно убежать. Что он может ему противопоставить? Литературу, которая реабилитирует достоинство человека, только и всего, и она это делает – собственными средствами, создавая свой мир, не прибегая к проповеди, не пытаясь конструировать образцы поведения, чураясь какой бы то было идеологии – и не повторяя предшественников.

Похоже, найти своё оправдание литература может только в самой себе.


Представьте себе: вы просидели два года над неким сочинением. Вы хотели соединить опыт собственной жизни и опыт эпохи. Образы, созданные вашим воображением, обступили вас со всех сторон. Они преследовали вас днём и ночью. Вы раздумывали над каждой фразой, набирали на компьютере и гасили; иные главы были вами переписаны 15 или 20 раз. Вы ставили перед собой задачи высокой сложности. И вот приговор: скукотища. Одно слово, перечеркнувшее всю вашу работу.


Я оказался в помещении, где собрался народ, это были мои персонажи. Некоторых я забыл и чуть было не спросил: кто вы такие?. Они осыпали меня упрёками, угрозами, хотели убить.


Тезей отправился в лабиринт. Ушёл, и нет его. Время идёт. Ариадна начала беспокоиться, в тревоге дёргает за нить. Наконец, он появляется. «Убил?» – «Кого?» – «Да Минотавра!» – «Представляешь: не нашёл. Искал, искал...»


Вопрос: можно ли сфотографировать галлюцинацию. Да, если галлюцинирует фотоаппарат; такая гипотеза пока ещё не опровергнута.


Ты торопишься, ты несёшься следом за человеком, боясь потерять его, тебе ужасно хочется, чтобы, сворачивая в переулок, он обернулся, и ты боишься, что он обернётся, боишься узнать его.


Человек с неразвитым вкусом не отличает хорошую фразу от плохой; человек с испорченным вкусом отличает – и предпочитает плохую.


Вечная история: мужчина ищет обладания, а женщина – владения. Превратить в собственность всё вокруг, начиная с возлюбленного. Брак закрепляет права собственности. На этом, вероятно, и стоит мир.


Женщиной моей жизни, вероятно, стала бы моя мать. Но она умерла, когда мне было 6 лет.

В конце концов её место заняла Лора – единственная и окончательная женщина моей жизни. Без неё я бы давно уже коротал вечность на том свете, в ожидании, когда, наконец, раздвинутся чугунные врата без вывески. Рай? Ад?.. Или это одно и то же?


Я напечатал когда-то рецензию на книгу Джона Глэда «Russia Abroad», о российской эмиграции всех веков, рецензия называлась «Отечество изгнанных», а надо бы назвать: Изгнанное отечество.

Эмиграция – вот что это такое: изгнанное отечество.


Сколько бед принёсло в мир разрушение благородной лапидарности латинского языка. Катастрофа языка предваряет исторические катастрофы. Варвары не сокрушили бы Рим, если бы не упадок латыни. Надо бы задуматься над ролью языка, смены языков, умирания языков в истории. Об этом вещает персонаж повести «Плюсквам перфект:

«Конечно, сказал он, многие обстоятельства споспешествовали краху, так сказать, подтолкнули падающего (мы не знали, что он цитирует Ницше). “Однако, – тут он вознес палец, вперился блекло-голубыми глазами в нашу малочисленную компанию и, открыв рот, умолк на минуту, – однако главная причина была упущена исторической наукой – какая же, по-вашему? Деградация языка! – возгласил он с торжеством. – Разрушение благородной лапидарности латинского языка, неумелое использование свободного порядка слов, многоглаголание, вычурность, дурновкусие! Катастрофа языка предваряет исторические катастрофы. Варвары не сокрушили бы Рим, если бы не упадок латыни, утрата чистоты, энергии, сжатости классического стиля”».


Если бы я принимал вступительные экзамены в каком-нибудь Литературном институте, то первым делом спрашивал бы: читал ли Переписку Флобера? Не читал? Приходи в следующем году.


Ранняя смерть русских писателей – не одна ли из причин поспешной, стремительной эволюции русской литературы в XIX веке?


Величайший соблазн, соблазнительное величие времени заключалось в том, что оно приглашало всех соучаствовать в грандиозном и головокружительном общем деле. Идея Общего дела опьянила всех. И ринулись делать это общее дело, не страшась жертв. И оно, это дело, этот хрустальный дворец, росло и росло, его невозможно было доделать, ширилось, раздувалось, набухая кровью, пока не треснуло снизу доверху. И остались стоять перед перед околевшим вампиром, точно очнулись от угара, те, кто уцелел, и поняли, наконец, что великое дело было пузырём, фантомом, мифом. Это был миф обанкротившейся Истории. Оставалось доживать собственную, никому не нужную жизнь...


«Человек – это звучит гордо!»

Сверху, из-за облаков показывается некто или нечто. Высунулся огромный кукиш.


Гипертрофия памяти – старческий недуг наподобие гипертрофии простаты. Умение преодолевать эту агрессию памяти – секрет молодости, умение защищаться, собственно, и есть молодость. Ибо забвение – это активная жизненная сила. Так настоящее защищается от прошлого, будущее – от настоящего, которое стремительно превращается в прошлое. Забвение освобождает от этого тяжкого бремени, освобождает, очищает от воспоминаний, которые накапливаются с годами, как известь, откладываются в мозгу. Забвение – механизм защиты. Копоть памяти мешает смотреть в будущее. Наши окна покрываются копотью памяти. Горб памяти мешает распрямиться. Мы молоды, покуда способны забывать. Потеря способности забывать, растущий с годами деспотизм памяти – вот оно, старение, приближение к смерти. Мы умираем, когда это бремя становится невыносимым. Прошлое погребает нас. Память давит могильной плитой.


Конечно, современная русская литература глубоко провинциальна. Но на это можно было бы возразить, что и немецкая, и американская, и даже французская литература сегодня провинциальны. Может быть, это так и есть. Столичная литература осталась где-то в далёких веках. От Пушкина до нас расстояние как до Сатурна.


«Мы, цивилизации, знаем теперь, что мы смертны». Знаменитое эссе Поля Валери написано после Первой мировой войны. – А мы теперь знаем, что смертен человеческий род.


Я не ложусь спать, потому что боюсь остаться наедине с собой. Ведь сразу не заснёшь.


...и оказался лишним, как шестой палец или третья половинка зада.

Существует интерес исторический – и сверхисторический. Не стоит писать ради исторического интереса.


Надо жить так, чтобы над тобой развевалось некое знамя; надо жить со знаменем. Не об «идеалах» речь идёт, а о мужестве сражаться с жизнью и одолевать невыносимую скуку жизни.


В мире, куда нас занесло, безоговорочная религиозность невозможна. С этим надо жить, с этим придётся умирать.


Решил посетить Гёльдерлина в Тюбингене, поднялся на его башню, отворил дверь. Тотчас он вскочил и бросился навстречу; я понял, что он хочет бежать, боролся с ним на пороге, наконец, удалось захлопнуть дверь. Подождав, я заглянул туда, поэт лежал на полу без признаков жизни.


Знаменитая фраза Стендаля: роман – зеркало, поставленное на большой дороге. Правильно; кривое зеркало.


Oder glaubt man etwan, daß bei solchem Streben und unter solchem Getümmel, so nebenher auch dieWahrheit, auf die es dabei gar nicht abgesehen ist, zu Tage kommen wird? Die Wahrheit ist keine Hure, die sich denen auf den Hals wirft, welche ihrer nicht begehren; vielmehr ist sie eine so pröde Schöne, daß selbst wer ihr alles opfert, noch nicht ihrer Gunst gewiß sein darf.

(Arthur Schopenhauer. Die Welt als Wille und Vorstellung, Vorrede zur zweiten Auflage 1844).

(Или вы думаете, что в этой сутолоке тщеславия можно будет поймать за хвост истину, до которой никому всё равно нет дела? Истина – не уличная девка, готовая броситься на шею всякому, хочет он её или не хочет; истина – это неприступная красавица, и даже тот, кто всем ей пожертвовал, не может рассчитывать на её благосклонность. – Предисловите Шопенгауэра ко 2-му изд.).


Как можно было заниматься литературой, чего-то добиваться, как можно было пытаться устроить жизнь, на что-то надеяться, чего-то ждать, воспитывать сына – в этой стране. Разве неясно, что дело не в тебе, не во мне, кто бы я ни был, – не в чьей-либо отдельной судьбе, не в том, что повезло или не повезло, – а в том, что над этой страной тяготеет страшный сверхисторический рок, дело в особом, специальном несчастьи родиться и жить в России.


Досадно, что жизнь подходит к концу; я не сделал многого и, вероятно, самого главного. Это, по-видимому, довольно распространённое чувство. Но не было, кажется, ещё писателя, который был бы до такое степени пропитан сознанием своей никомуненужности именно как писателя, да и ненужности литературы вообще. Да, я понимаю, что напрашиваюсь на возражения. Какие могут быть возражения...


...говорится о «сегодняшнем чувстве, что мы стоим на руинах разума, на краю развалин истории и самого человека» (С. Зонтаг). Говорится об усталости от истории (от исторического сознания). Совершенно справедливо; и лучшего примера, чем Эмиль Чоран, не найдёшь. Но Чоран – это тупик. Как это ни парадоксально, наступает усталость от чувства усталости. Чоран завершает линию Кьеркегора, дневников и писем Кафки. Приближается время новой объективности. Возникает необходимость в новом, пусть и лишённом всякого оптимизма и благодушия, синтезе действительности. О каком оптимизме можно говорить, какая вера в разумное устройство мира возможна после лагерей и войн – всего, что мы видели и пережили?..

Задачу нового синтеза может взять на себя художественная проза, утонувшая в безбрежном субъективизме. Выкарабкаться из этого омута, вынырнуть из бездны. Если нет – плохи наши дела.

Нужна новая объективность, которая вбирает в себя всё внутреннее, пространство индивидуального, солипсического, законопаченного в черепной коробке. Нужна объективность, которая поставила бы под сомнения и чистую субъективность, и самоё себя. Нужно четвёртое лицо глагола.


Бронзовый закат. Бронзовые стволы деревьев. Вселенная из бронзы, постепенно чернеющей.


Не могу вспомнить, кому принадлежит мысль, что мир – это сновидение без сновидца, – может быть, мне самому; но не в этом дело. В сущности, очень старая мысль.

Вот я всегда считал «Аквариум» неудачей. А тут как-то заглянул, и показалось, что кое-что в нём как раз и схвачено.

Это был мой первый опыт романа в эпизодах, «фрагментах» лишённой стержня, распавшейся жизни


Наша обязанность – не описывать жизнь. Наша обязанность – добиваться, чтобы читатель не думал, что ему рассказывают о жизни.


В огороде бузина, а в Киеве дядька – график зависимости. По оси абсцисс откладывается бузина, по оси ординат дядька.


...plus grande est la solitude d’un artiste‚ dans son époque, plus vive et plus féconde est sa joie à se retrouver dans le passé des parents. (A. Gide, Journal 1927).

(Чем больше одиночество художника в своём времени, тем сильней и плодотворней его радость, когда он находит близких себе в прошлом. Дневник Андре Жида).


Два условия необходимы, чтобы хорошо и со вкусом чесаться: 1) три недели не мыться и 2) иметь качественные когти.

То же, mutatis mutandis, относится к писательству.


Религия нужна не тем, кто ищет знания и понимания, а тем, кто ищет незнания. И, следовательно, утешения.


Двадцать первого октября этого года – сознательно называю дату, настаиваю на точности, – я был свидетелем следующего происшествия. В последнюю минуту перед отправлением (я сидел в вагоне) на перрон подземной станции, в этот час уже безлюдной, выбежал человек, попытался вскочить в вагон, рука с портфелем застряла в дверях, он отдёрнул руку – вероятно, испугался, что поезд потащит его за собой, – автоматические двери захлопнулись, он остался на перроне, что-то кричал и махал руками. Поезд шёл по маршруту, время, как уже сказано, было позднее, два-три пассажира дремали в другом конце вагона, за стёклами пошатывалось моё отражение, мелькали огни туннеля, портфель лежал на полу перед дверью. Надо было что-то делать. Я вышел на ближайшей станции, долго ждал следующего поезда, вероятно, последнего, никто не вышел. Искать бюро находок уже не имело смысла, спросить не у кого.

Толстая пустая пачка, рукопись ненаписанного романа «Вчерашняя вечность».


В Москве, на здании главного управления тайной полиции, по распоряжению президента установлена мемориальная доска в честь дорогого учителя – министра государственной безопасности Юрия Андропова. Здание охраняется, и нет возможности забросать эту скрижаль жидким дерьмом.


Моему сыну понадобилась заверенная копия метрического свидетельства, которое он потерял; по этому случаю мы явились в российское консульство. Я давно уже там не был. Чёрные стёкла, за которыми сидели чиновники (тебя видят, ты никого не видишь, что, впрочем логично: ты – враг), теперь заменены обыкновенными. В остальном ничего не изменилось; комната битком набита людьми. Смирные деревенские бабушки в платках, очевидно, родственницы приехавших на работу в Германии, мордатые мужики, подобострастные, приниженные просители и просительницы: кто протискивается с бумагой к окошку, кто тулится за тесным столом, заполняет чудовищную анкету, ещё кто-то (сам видел двух таких человек) стоит за получением справки о том, что он жив. Островок отечества.


Чувство безнадёжной несовместимости. Университет и классическое отделение, Герцен и Огарёв – а в пятнадцати минутах ходьбы цитадель с железными воротами, подвалами, боксами-отстойниками, переполненными камерами, прогулочными дворами на крышах и кабинетами, где сидели люди, которые вчера слезли с деревьев. В лагере девять десятых обитателей едва умели расписаться, немногим образованней было и начальство. Много лет спустя я жил в Чертанове, сидел в уютной комнате за письменным столом и сочинял что-то высокоумное, цитировал Платона и Паскаля, а на дворе, превращённом в пустырь, перед бакалейным магазином, среди старых ящиков и лохмотьев обёрточной бумаги лежал вконец упившийся безногий инвалид на тележке – колёсиками кверху. Как это всё может сочетаться? Странная культура, похожая на кирпичи, по которым пробираются через бугры и разливы экскрементов.


«Я чувствую, что меня делает история» (Тынянов, со слов Л.Я. Гинзбург). А вот я чувствую, как меня корёжит история.


Я пишу не для читателей, а для читателя.


Жалкая писклявая флейта – жизнь отдельного человека – заглушается рёвом тромбонов, ударами литавр. Сравнение с симфоническим оркестром как будто предполагает гармоническое со-звучие, но где тот композитор, который соединит солирующую флейту с оркестром. И этот человек должен взвалить на себя бремя истории?


Я спрашиваю себя, чьими глазами обозревается романный мир, и не могу дать однозначный ответ, так как единого повествователя нет. Если считать, что роман представляет собой жизнеописание главного героя, начиная с детства и кончая старостью, то он выступает по крайней мере в трёх лицах: некто живущий и совершающий поступки, некто вспоминающий о своей жизни и некто сочиняющий роман «по материалам» этой жизни.

Наконец, как мне кажется, можно уловить и присутствие некой сторонней инстанции, род сверхавтора; иногда он почти отождествляет себя с героем, иногда – существует сам по себе.

Отсюда следует, что граница между прошлым и настоящим иллюзорна, и то же можно сказать о «субъективном» и «объективном» повествовании, между реальностью и сновидением. Я отдаю себе отчёт в том, что наложение разных систем координат друг на друга затрудняет чтение и понимание книги.


Это была полночь. Прошли долгие часы, брезжит рассвет. В серой мгле проступают поля чёрного праха, обгорелые пни, руины.

Это был лесной пожар. Перед лицом истории только что догоревшего века человечества – как муравейник на опушке леса. Жаркий ветер пожара обжигает всех и каждого. Ветер вздымает крылья Нового ангела Клее. По Беньямину, это ветер из рая. Das, was wir Fortschritt nennen, ist dieser Sturm. («Этот ветер и есть то, что мы называем прогрессом»).

В этом веке понимание истории сделало огромный шаг. Рухнули всеобъемлющие историсофские концепции. Радикальному сомнению и осмеянию подверглось то, что называли историческим разумом. Промысел и Абсурд – выяснилось, что это одно и то же.


Говорить о том, что герой романа противостоит абсурду, смешно: мутный поток истории сбивает его с ног. Повествование прыгает по камням, в надежде перебраться на другой берег. Этот роман порождён отчаянием. Тем не менее я прихожу к выводу, что герой ищет целостности и оправдания. Сказано: «Лишь историография творит историю». Он не историк – куда там. Но он стремится восстановить целостность своей разлохмаченной жизни и целостность калейдоскопической истории. Он надеется возвратить ценность своему сугубо частному существованию и найти оправдание злодейской истории. Это обретение утраченного смысла есть не что иное, как литература. Удалось ли оно? Могут ли вообще увенчаться успехом эти попытки? That’s the question.


Ночью читал вступительную статью С.Г. Бочарова в четырёхтомнике Ходасевича и задержался на странице, где говорится о том, как Ходасевич высох (его слово) как поэт после «Европейской ночи». Сделана попытка найти объяснение, почему он перестал писать стихи. Разрыв, зазор между высотой задания и недостаточностью подъёмной силы. Шаткость философской опоры. «Демиургическая власть творца» при недостатке философской веры в своё задание и призвание обращается в злую противоположность, власть разрушать.

Это в какой-то мере обо мне. Эти строки пишет человек с разрушенным мировоззрением.


Я пишу без всякой надежды на то, что кто-нибудь меня прочтёт, я пишу для себя, возможно, я один из тех, о ком здесь идёт речь, но пишу отнюдь не от имени других. Другие изгои моего поколения – сколько их рассеялось по свету? Возможно, они написали бы совсем другое.

О нас спохватятся, когда мы умрём.



1Книги (греч.)