Памяти одной книги

Некогда Флобер выражал желание написать роман, в котором ничего не происходит, и в этом, кажется, проявилось не только отвращение к традиционной беллетристике, но и некоторая ущербность характера, которая приводит к тому, что писатель оказывается не в cостоянии создать целостное, законченное и сюжетно выверенное произведение, а пишет только блестящие страницы. Такой роман, мы знаем, был написан, понимаем, каких трудов стоило автору довести до почти немыслимого совершенства «Воспитание чувств», эту восхитительно неуловимую книгу; и,однако ,вопреки всему, в ней есть достаточно прочная структура – если угодно, сюжет. Я это к тому, что, взявшись около трёх лет назад за некое сочинение, я с самого начала испытывал внутреннюю борьбу. Мне было ясно, что без фабулы ничего не выйдет, и вместе с тем хотелось, чтобы герои были похожи на автора, чтобы они были бездеятельны, пассивны, медлительны и если уж совершали какие-нибудь поступки, то как бы нечаянно и непроизвольно; мне было бы куда приятней рассуждать — о них или вообще о чём угодно, — чем предоставить им управляться самим. Словом, хотелось, чтобы в моей книге, если что-либо и происходило, то как бы на заднем плане, между прочим, словно в соседней квартире, откуда доносятся звуки ссоры, главное же должно быть совсем не то, главное – атмосферическое чувство времени, ощущение времени как стихии, густой и вязкой, а вместе с тем прозрачной и проницаемой. Это переживание времени, передаваемое пространными пассажами-рассуждениями, по видимости связными, по существу не лишёнными некоторого подобия бреда, и должно было составлять главное содержание романа.

Из этого намерения ничего не вышло, почему я и вспомнило Флобера, кумира юности; мои персонажи, по мере того как они превращались из призраков в более или менее осязаемые существа, начали подавать знаки нетерпения: им было скучно со мной, надоело ждать, когда я кончу свои разглагольствованья, они рассудили, что жизнь даётся один раз и надо ею пользовапться,совершать хоть какие-то, пусть безрассудные, поступки. Таким образом я совершил неожиданное открытие; литературный герой соственно тогда и становится героем, когда что-то делает. Но боязнь действия, неумение строить сюжет роковым обзом дали о себе знать, и книга, уже дописанная, осталась разросшимся в ворох бумаг намёком на роман. Действующие лица как бродили, неприкаянные, не зная чем заняться, по этим страницам, так и остались ни с чем.

И вот, не далее как вчера, – пишу это сейчас по горячему следу, – гости из высокого учреждения явились ко мне и забрали все рукописи и черновики, всё до последнего листочка, освободив меня раз навсегда от литературных сомнений и связанных с ними угрызений совести. Я думал, что умру от горя, ведь это было всё равно как если бы я три года, день за днём, выжимал сок своего мозга, выдавливал каплю за каплей и нацедил целую банку, а потом её взяли и выплеснули содержимое не глядя в сортир; но затем рассудил, что визит этот был не что иное как перст судьбы, ткнувший в грудь сочинителю, дабы он понял, что ежели сам он не догадался, пока не поздно, спустить в канализацию своё изделие, то за него это запросто могут сделать другие. Так или иначе, я был освобождён от ответственности перед самим собой и волен сколько угодно внушать себе и другим, что мир лишился шедевра. С книгами происходит то же, что и с людьми: сгинув во цвете лет, они становятся интересней, чем были при жизни. В который раз убеждаешься, насколько легче и приятней рассуждать о литературе, чем ею заниматься. У меня было особое суеверие: я боялся даже заикнуться о своём произведении, пока не сочту его законченным. Теперь запрет снят, allons, с Богом.

Однако рассказать книгу значит пересказать её сюжет, не правда ли, а с сюжетом дело обстояло, как уже мною сказано, неблагополучно. Не говоря уже о том, что нет ничего утомительней, чем слушать, как кто-то рассказывает содержание фильма или романа. Зачем я корпел над ним? Чего вообще добивается человек, вбивший себе в голову, что его призвание – сочинительство? Среди теорий, объясняющих мотивы творчества, наименее неправдоподобна та, которая видит в писательстве средство самовыражения, но особым способом – мысленно переиграв свою жизнь — и тем самым преодолеть страх смерти. Можно понять, что имел в виду Грэм Грин, признавшись однажды, что он не знает, каким образом находят в себе силы жить и переносить ожидание смерти люди, которые не пишут. Думаю, что такой подход помог бы отделить литературу от того,чем она не является. Мне легче объяснить, чего я не хотел делать: я не хотел писать актуальную книгу, не хотел писать политический роман, не хотел писать исторический роман и не хотел писать социальный роман. Скажем прямо: по-настоящему интересно писать только об одном: о любви. Сочинение моё, следовательно, было автобиографическим, потому что это и был роман о любви, а любовь, если я не ошибаюсь, вместе с чтением книг составляла главное содержание моей жизни. Из чего не следует, что героями были сам автор и женщина или женщины, с которыми ему довелось повстречаться; самое большее, на что он решился, это заимствовать у них отдельные черты.

Любовь – я имею в виду литературу – в наше время переменилась, с одной стороны стала чем-то вполне конкретным и вещественным, а с другой, назло этой вещественности, – приобрела небывалую многозначность. Может быть, только сейчас мы способны оценить фразу Новалиса: «Поцелуй – начало философии». Любовь изменилась вместе с романами, и, возможно, причина этому та, что роман не остался таким, каким был сто лет назад. Любовь перестала быть «конститутивным элементом» повествования и мало помалу превратилась в символическую вселенную. Человеческое тело, тело женщины и мужчины, есть карта двух полушарий этой вселенной.

Оттого-то вы замечаете, что когда вам толкуют об искусстве, о бессонательном, наконец, о Боге, то на самом деле говорят о сексуальности, когда же описывают чету, занятую тем, что на бесподобном языке нашего времени именуется making love, то оказывается, что речь – не об этом. Гипотеза, согласно которой пол составляет подоплёку психической жизни, была только первым шагом. Если объекты действительности, образы искусства и сны суть сексуальные иносказания, то верно и обратное – сексуальность сама является универсальным символом – эмблематикой искусства и жизни. Если всё вокруг нас сговорилось, чтобы вечно шептать нам об одном и том же, одном и том же, то что же это в конце концов означает, как не то, что глазами любви в нас вперяется вся мудрость мира? Знак глядится в то, что он означает, – ищите истину между двумя зеркалами.

Вот то, что касается «темы»... О сюжете мы уже говорили. Третья и труднейшая проблема писательства – точка зрения. Чьи шлаза взирают на происходящее? Избрать ли нам первое лицо глагола или третье – или ещё какое-нибудь? Мой рассказчик не был безличным лицом, он сам был и повествователем, и героем. Книга, как уже сказано , представляла собой адаптированную автобиографию; герой вспоминал свою жизнь, мешая прошлое с настоящим; все недостатки субъективного изложения сгустились в ней до неприличия. Книга взывала о помощи, и я решился ввести в неё дополнительную точку зрения, внутреннюю и вместе с тем парадоксально чужую. Не устоял против искушения включить в роман сны.

Изящное рассуждение Паскаля о ремесленнике и короле (Pensées VI,386) заканчивается словами: «Жизнь есть тот же сон, только чуть менее непостоянный».

Сон не есть другая действительность, но другое толкование действительности. Сон – это действительность,вывернутая наизнанку, швами наружу, как бы для того, чтобы показать,из чего она сшита. Она пошита из лоскутков души. Сны, которыми я уснастил свою прозу, представляли собой род вставных новелл и в сюжетнно-композиционном отношении были абсолютно лишними. Их было несколько. Сны были странными, жутковатыми, абсурдными, полными тайного значения и до ужаса похожими на действительность, оценивали то, чем жил герой, с иной точки зрения, принадлежащей сознанию, которое находилось внутри него и в то же время вовне и обволакивало его, – с точки зрения божественного идиота. Я предпочёл бы не называть его коллективным бессознательным.

Вот, собственно, и всё. Остальное – книга, которой нет...

1980