Пока с безмолвной девой


Non omnis moriar.1


Дни мои сочтены, врачи перестали меня обманывать, я стараюсь не видеть себя, не замечать своё иссохшее тело. Я тот, о котором говорят вполголоса. Лишь дух остаётся бодр; похоже, что он и умрёт последним.

А мне бы хотелось уйти во сне. Я понимаю, что такое желание недостойно философа, которому подобает встретить смерть с открытыми глазами. И всё же я предпочёл бы расстаться с жизнью заочно, как расстаются с бывшей возлюбленной, послав ей письмо. Человек, умерший во сне, не знает о том, что он умер. Спящий не знает, что он спит. Оттого он как бы и не умер: ведь смерть для него – в худшем случае сновидение. Проснувшись, он узнал бы, что умер на самом деле, но он не проснётся; узнал бы, что его уже нет, но никогда этого не узнает; если же наша жизнь есть сон, а смерть – пробуждение от великого сна жизни, то нужно приветствовать смерть.

Секретарь всё утро просидел возле моей постели, дожидаясь, когда я начну диктовать, но, хотя сегодня я чувствую себя чуточку лучше, мне удалось выдавить из себя лишь несколько фраз. Сомневаюсь, удастся ли завершить мои записки. У меня не остаётся времени привести в порядок написанное, – о том, чтобы отшлифовать мои периоды, не может быть и речи.

А главное, я не в силах извлечь из моей жизни столь необходимую для потомков мораль. Без поучения мои заметки будут то же, что незакрытые счета. Я стараюсь понять, в чём состояло моё предназначение. Не то чтобы я упустил удачу, гонялся за призраками, нельзя сказать, что я без смысла и цели израсходовал отведённые мне годы, напротив: я удостоился почестей и приумножил своё богатство. Потратив жизнь на то, чтобы жить, – каждому ясно, что я имею в виду, – я ни о чём не жалел; не жалею и теперь. Долгое время я помогал и покровительство­вал другим (многие ли отблагодарили меня?) и находил в этом если не высший смысл, то хотя бы оправдание своей жизни. И всё же мало по­малу для меня становится очевидным то, в чём я не смел себе признаться. Необъяснимая робость – не перед другими, перед собой – меша­ла мне отдаться своему истинному призванию. Да, я сам был создан для творчества.

Я стыдился вступить в соревнование с талантами, для которых служил лишь опорой. Поэты эгоистичны и заносчивы, чужая щедрость для них нечто само собой разумеющееся; они принимают подарки с таким видом, точно оказывают вам честь, и выслушивают похвалы, как бы снисходя к тому, кто их расточает. Тем паче никому из них не приходило в голову спросить, не хотел бы и я попытать свои силы в искусстве. Да что я говорю – таланты. Сколько виршеплётов пользовалось моим гостеприимством, моим влиянием, моей близостью к принцепсу, скольких недостойных я вывел в люди! Но не хочу преуменьшать моих заслуг. Угадать в этой жадной толпе немногих избранников, протянуть им вовремя руку – для этого тоже требуется особый дар.

Я прекрасно понимаю, что и медная статуя в атриуме не залог бессмертия. Скорее наоборот: ведь никто, ни учёные знатоки, ни простодушные почитатели не в состоянии предугадать, какое место на Олимпе будет отведено поэту, живущему здесь и сейчас. Найдётся ли там вообще уголок для него? При жизни превознесённый до небес, он будет забыт на другой день после смерти. А истинный избранник, никем не замеченный, займёт место рядом с небожителями.

Потомки спросят с недоумением о тех, чьи имена сегодня у всех на устах: а кто это такие? И будут благоговейно повторять и передадут следующим поколениям имя того, кто сегодня никому не известен.

Не то чтобы люди были слепы, и не в том дело, что меняются вкусы.. Не слепота, но обыкновенный обман зрения виной тому, что современники венчают славой посредственность. Вблизи маленькое кажется большим, а большое просто не умещается в поле зрения. И, однако, я вынужден возразить самому себе. Тот, чей дар был мною угадан прежде, чем услыхали о нём, не обманул моих ожиданий.

Может быть, это и было моим предназначением?

Надеюсь, мой знаменитый друг не обидится, если я скажу, что без меня он не стал бы тем, чем он стал, – без моих наставлений, без моей критики, подчас безжалостной, всегда доброжелательной. И, разумеется, без моей поддержки. Если не ошибаюсь, он был маленьким чино­вником казначейства, когда был мне представлен. Сколько лет прошло с тех пор? От робости чуть было не утратив дар речи, он показал мне свои подражания Луцилию.

Так вот, к вопросу о бессмертии... Пожалуй, можно избегнуть забвения, прислонившись к чьему-нибудь памятнику, одолжив у него, так сказать, малую толику его славы, вроде того как иные светила, по мнению одного учёного грека, испускают не собственный, а отражённый свет. В прелестной оде, одной из нескольких, которыми он почтил меня (мог бы написать и побольше!), мой друг утверждает, что не переживёт меня. Больше того, он уверен, что мы оба умрём в один день. Это была, я думаю, шутка. О, я хочу надеяться, что это была шутка; но, с другой стороны, кто знает? Поэты наделены жутким даром предвидения. Как бы то ни было, в тот день он ни о чём не подозревал. Он был явно озабочен чем-то, был самокритичен сверх всякой меры, но об этом, во всяком случае, не думал: о том, что наше свидание будет последним. Так мне кажется. Конечно, он знает, что я нездоров, и присылал спра­виться о моём самочувствии. Но встречаться нам больше не приходилось. Я не хочу его видеть, вернее, не хочу, чтобы он меня увидел. (Может быть, и он не хочет). Мы простимся, когда я буду ле­жать на погребальном костре.

Секретарь приготовился к диктовке, – на чём мы, стало быть, остановились? На злополучном правлении Трёх. На страшном времени смут, когда люди Антония, отвратительный сброд, привезли в Город отруб­ленную голову Туллия Цицерона. Итак, мы всё ещё топчемся в далёком прошлом.

Стоило ли вообще его ворошить? Можно ли его позабыть? Говорят, что старость живёт прошлым, но на самом деле, старея, научаешься жить сразу во всех временах; прошлое становится настоящим, настоящее не имеет никаких преимуществ перед минувшим. Быть может, последовательность времён существует только в грамматике. Нечто более основательное, чем хронология, управляет памятью, служит для неё упорядочивающим началом; нечто не подвластное бегу времени. Отложи свои таблички, приятель. Я хочу говорить только с самим собой.

Итак, этот день... он вышел навстречу... Слуги внесли меня в атриум, где я полюбовался статуей. Оттуда мы прошли прямо в сад. Отлично помню душный, бессолнечный день, с террасы мы любовались торжественным зрелищем гор, ближе к нам на обширном склоне паслись овцы. Нужно сказать, что он сделал весьма разумное употребление из поместья, которое я когда-то ему подарил: сдал землю в аренду, оставив себе клочок для пропитания, как он выразился; восемь рабов вполне справляются с обработкой.

Опишу заодно его внешность: Квинт невысок, а вернее сказать, малого роста, чуть ли не на голову ниже меня; а ведь и я не великан. Хотя ему близко к шестидесяти, у него как у истинного калабрийца нет ни одного седого волоса. Он прикрывает плешь, зачёсывая волосы по моде республиканских времён, с затылка на лоб. У него маленькие чёрные глазки, двойной подбородок, брюшко. Словом, он мало похож на служителя Муз.

Мы поговорили о том, о сём, я рассказал последние сплетни, он не проявил к ним интереса. Он был явно не в духе. Я упросил его пропеть мне оду, о которой пока не знают: воззвание к Мельпомене, опять-таки по примеру старика Луцилия, – но какая огромная разница!

Голос у Квинта не слишком приятный, да и манера декламировать собственные творения оставляет желать лучшего, как почти у всех поэтов. Стихи меня восхитили и вместе с тем удивили. За что он просит Музу увенчать его лавром? Разумеется, он был прав, утверждая, что первым пересадил на нашу скудную почву греческие метры, но только ли в этом его заслуга?

Разве это так мало, возразил он.

Я ответил, может быть, с излишним пылом, что стихотворение представляется мне абсолютным и что он преуменьшил свои достижения. Совершенство, до которого он возвысил язык, вот залог бессмертия. Вот чем он вправе гордиться. Не арки и памятники – поэзия не даст исчезнуть нашему языку. Он выслушал мою тираду, закрыв глаза.

«Нечего беспокоиться, – промолвил он, усмехнувшись, – наш язык не умрёт хотя бы потому, что не умрёт Рим».

«По-твоему, Рим вечен?»

«А ты... – возразил он, – разве так не думаешь?»

Я пожал плечами. «Все прежние царства исчезли – одни раньше, другие позже».

«Исчезли под ударами врагов. Рим завершил историю. Больше ему ничего не грозит».

«Халдеи утверждали, что подобно тому, как каждому злаку, животному или человеку положен предел жизни, так великому государству определён срок его существования. И что будто этот срок – тысяча круго­оборотов Солнца. Что ты на это скажешь?»

«Римской державе, – повторил он, – ничего не грозит».

«Ты имеешь в виду конец истории, как любят это сейчас называть, мир, который нам подарен? Послушай, – сказал я, – там есть одно место... если я пра­вильно запомнил. Ты говоришь: не умру до тех пор, пока восходит на Капитолий с безмолвной девой жрец. Это звучит двусмысленно».

Он поднял брови.

«Ведь это можно понять так, что не веки вечные жрец и весталка будут всходить по ступеням храма. Не означает ли это...»

«Не означает, – сказал он. – Рим воплощает волю богов. Ни одно государство до нас не имела основания сказать так о себе».

«Но боги могут изменить свои намерения».

«Тогда мир впадёт в первоначальное варварство. Но боги этого не допустят. Я думаю, – сказал Квинт, – что Рим так прочно связал свою судьбу с верховной волей, что разделить их невозможно. Теперь судьба самих богов в свою очередь зависит от Рима. Гибель Рима означала бы гибель богов. Поэтому он вечен».

Мне показалось, что его устами говорит официальный поэт, – роль, которую он время от времени брал на себя и которая, по моему мнению, мало ему подходила. Я заметил:

«До тысячи лет ещё далеко... Мы отвлеклись. Поговорим о тебе».

«Да. Мы отвлеклись...»

Мысли, занимавшие меня по дороге в Сабины, настоятельно требовали обсуждения; мне не терпелось высказать свои соображения по поводу его эпистолы о поэтическом искусстве, которая наделала столько шума. Я было уже открыл рот – он перебил меня:

«Мне не нравится это стихотворение».

«Ты говоришь о Памятнике?»

«Да. Мне не хотелось его читать».

«Почему, в чём дело?»

«Оно звучит более чем самоуверенно, но, пожалуй, правильней будет сказать, что я сам себе перестал нравиться».

Я заметил ему, что такая требовательность к себе похвальна, но, будучи чрезмерной, может стать пагубной.

«Спой ещё раз».

Он покачал головой. «Ты говоришь, абсолютные стихи. Совершенство... Так вот, я тебе отвечу. Совершенство – это смерть. Это враг искусства».

«Квинт, – возмутился я, – ты написал стихи, в которых пророчишь себе бессмертие, а теперь заявляешь, что...»

Раб-подросток, красивый мальчик, подлил нам вина в стаканы. Хозяин встал и, отпив глоток, подошёл к каменной балюстраде.

«Я без конца исправляю написанное. Каждая строфа стоит мне уйму труда. Порой я бьюсь целый день над одной строчкой, чтобы достигнуть идеального благозвучия, хожу взад и вперёд и скандирую одно и то же на все лады, а на другой день вижу, что эпитет, найденный мною после изнурительных поисков, ужасен, невозможен, что красота погребла чувство, что вся моя работа ничего не стоит и надо начинать сначала!»

«Почаще переворачивай стило. Не твои ли слова?»

«Да, да, – отвечал он с досадой, – а результат? Холодное, рассчитанное искусство».

«Мрамор тоже холоден. Зато долговечен».

«Красивое сравнение, да что толку? Оно меня не убеждает. Катулл...»

«Не говори мне о Катулле. Терпеть не могу этого поэта».

«Катулл писал необработанным стихом. Позволял себе вульгарные выражения. Даже нарушал просодию... Но сколько в нём жизни, огня, вдохновения!»

«И дурного вкуса. Впрочем, – заметил я, – это было другое время».

«Вот именно», – пробормотал он. И, словно спохватившись, выпил залпом свою чашу, протянул не глядя слуге. Я знал, что Квинт воспел этого мальчика под именем Лигурина. Не думаю, что он пылал к нему истинной страстью; скорее это была литературная стилизация.

«Вот именно, другое время. Я спрашиваю себя, не виною ли благоденствие, мир, наше сытое существование, эта сельская тишина и умеренность, эта прекрасная вилла, всё, что я восхвалял, чему так радовался, – я спрашиваю, не виной ли они тому, что из моей поэзии исчезла живая жизнь?»

«Ты предпочёл бы умереть в нищете?»

«Не знаю... Не сердись на меня».

«Я не сержусь, – возразил я, хотя почувствовал себя задетым, – вернёмся лучше к нашему разговору о языке. Я не могу представить себе настоящего поэта, который не обладал бы безукориз­ненным слухом, разрешил бы себе хотя бы одно лишнее слово, который не был бы в высшей степени взыскателен к языку, если хочешь – не был брезглив! Без вдохновения нет поэзии, кто спорит? Но надо уметь укрощать коня, иначе он сбросит всадника».

«Укрощать коня... да. А я тебе отвечу, что слишком выверенное, слишком дисциплинированное, слишком уравновешенное искусство – это искусство старческое. Кровь не пульсирует в нём. Такое искусство может вызывать уважение, удивлять, даже восхищать. Но заставить биться сердца – о, нет. Я разучился любить, – продолжал он, – я отвык вожделеть. Известно ли тебе, что я уже давно живу без женщины?..»

«У тебя есть женщина. Это Муза».

«Я думаю, что поэту подобает умереть молодым».

Я не стал с ним спорить, он был в дурном настроении, я заметил в нём перемену, лоб и виски пожелтели, следовало предположить избыток желчи.

Несколько времени длилось молчание, он поднял на меня глаза – и, странно сказать, угадал мои мысли. Только применил их ко мне самому. «Послушай, ты выглядишь неважно, – проговорил он. – Что с то­бой?»

«Со мной?» – спросил я растерянно.

Словно он смотрел в зеркало, глядя на меня, и видел себя, и читал на моём лице мою и собственную судь­бу.

Он повторил:

«У тебя скверный вид. Что говорит лекарь?»

«Что я поправляюсь».

«Ты говоришь мне правду?»

«Конечно», – сказал я смеясь.

«То-то же. Не смей, – и, усмехнувшись, он погрозил мне пальцем, – ведь тогда и мне придётся отправиться вслед за тобой. Не смей умирать, Меценат!»


1 Я умру, но не весь (Гораций, ода III, 30).