ПОСЛЕ НАС ПОТОП

Памяти другого Рубина

Crebra relinquendis infigimus oscula portis:
Inviti superant limina sacra pedes.
Oramus veniam lacrimis et laude litamus,
In quantum fletus currere verba sinit:
Exaudi, regina tui pulcherrima mundi,
Inter sidereos Roma recepta polos,
Exaudi, genetrix hominum genetrixque deorum!
Non procul a coelo per tua templa sumus.
Те canimus semperque, sinent cum fata, canemus:
Sospes nemo potest immernor esse tui.

Rutilii Cl. Namatiani
De reditu suo. Laudes Romae
1.

После нас, разумеется, не потоп,
Но и не засуха.
И. Бродский


I. ПТИЦЫ, ИЛИ ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ

В первых числах сентября всем нам памятного года произошло необыкновенное событие. Никто не знал толком, когда это случилось, скорее общественность столкнулась с уже совершившимся фактом. А имен­но: несколько больших улиц вдоль западно-восточной оси города вместе с прилегающими переулками и дворами оказались загрязнены липкой зе­леноватой массой, издававшей отвратительный запах; вещество, как по­казал анализ, было животного происхождения и содержало селитру. Ма­лыши, празднично одетые по случаю начала занятий, не могли добраться до школы, кое-где на перекрестках забуксовавшие трамваи сошли с рель­сов. В центре, от бывших Сретенских ворот к площади, переименованной в честь забытого революционера, вниз по трамвайным путям сползала туск­ло поблескивающая на солнце, маслянистая серо-зеленая жижа; из домо­управлений поступили сигналы о том, что на крышах обнаружены скопле­ния в виде широких блинов; фасады общественных зданий были обезобра­жены, тестообразная масса свисала с карнизов, шлепалась на тротуары, неслыханному осквернению подверглись памятники вождям, зловоние витало над городом.

Недоумение, растерянность, грозные запросы начальства и невразу­мительные ответы низовых инстанций напоминали дни начала войны и, как в первые военные дни, сменились лихорадочно-хаотической деятель­ностью; посыпались приказы, телефонограммы, кто-то лишился партий­ного билета, кто-то был арестован, была мобилизована служба очистки, объявлен коммунистический субботник. Перепачканные добровольцы самоотверженно размахивали метлами и отколупывали скребками быстро засыхающую массу. Пожарные в сверкающих касках, стоя с брандспой­тами на головокружительной высоте, обдавали маслянистыми брызгами толпящихся на мостовой зевак. Были приняты особо решительные меры по сохранению спокойствия и порядка, пресечению паники и провокацион­ных слухов. Громкоговорители передавали бодрые марши. Газеты сооб­щили о трудовых подвигах рабочих на предприятиях и тружеников полей, загадочный инцидент был обойден молчанием. Перед общественными банями выстроились километровые очереди. Оттого что в городе днем и ночью бесперебойно работало несколько сот пожарных стволов, возникли перебои с водоснабжением. Переполнились водостоки. Понизился, а за­тем резко поднялся уровень воды в реке, и в ряде мест грязная, дурно пахнущая вода залила набережные. Старые люди ломали шейку бедра, падая на скользких тротуарах. Грузовики с солдатами, потеряв управле­ние, сталкивались бортами. Липкое вещество присохло к решеткам, теле­фонным будкам, парадным подъездам, вывескам, доскам с портретами передовиков, к городскому транспорту и к одежде прохожих.

Так прошло несколько дней, и волнение начало успокаиваться, когда внезапно перед рассветом население было разбужено шумом крыльев. За­тем раздался оглушительный рев моторов, свист пиротехнических ракет, стук хлопушек и других подобных приспособлений: запоздалая, но все же не совсем бесполезная мера властей. Некоторые граждане, выбежав на улицу, хлопали в ладоши и размахивали швабрами, надеясь отогнать на­летчиков от своего дома. Но за одной эскадрильей следовала другая. Стало ясно, что птицы, сделав огромный круг, вернулись. Обеспокоенные шумом, они уронили новые порции испражнений и, ко всеобщему него­дованию, загадили Красную площадь.

Птицы происходили, по заключению специалистов, из пустынь Цен­тральной Азии. Было высказано предположение, что они сбились с пути во время сезонного перелета: сильный юго-восточный ветер отнес вожа­ка, а следом и всю стаю далеко от привычного маршрута. Возможно, вид высотных зданий послужил ошибочным ориентиром для птиц, которые приняли их за скалы. Эти вопросы значительно позже, когда все уже бы­ло позади, стали предметом дискуссии в ученых кругах; журнал «Вестник орнитологии» организовал представительный «круглый стол», хотя место действия по цензурным соображениям было перенесено в одну из зарубеж­ных стран. Бомбардировка испражнениями была тайной, о которой все знали или по крайней мере слыхали, и оттого она выглядела еще таинст­венней.

Сказанное обусловило особую трудность, на которую натолкнулись наши старания отделить достоверную информацию от домыслов и преувеличений. (Некоторые из опрошенных лиц были убеждены, что вся эта история — легенда. Близкой точки зрения, по-видимому, придерживались и органы массовой информации, в появившихся, наконец, сообщениях говорилось об отдельных случаях загрязнения городских объектов.) Птицы принадлежали к отряду журавлиных и ближе всего могли напомнить туранских журавлей рода grus сyclops, хотя и для этих, почти вымерших пернатых представлялись непомерно крупными. Как могли они залететь к нам? Говоря военным языком, как им удалось проникнуть в воздушное пространство города? А где же была ПВО? Птиц не засекли радары. Са­мая грозная в мире авиация даже не поднялась в воздух, чтобы отразить налет, Не была ли стая специально заслана в нашу страну? Не вызвано ли изменение потоков воздуха нарушением экологического баланса плане­ты? Представляют ли птицы неизвестный, еще не описанный в науке вид или мутацию известных видов? Каков гормональный баланс этих ожив­ших ископаемых?

Практический интерес представлял вопрос, что с ними делать. Взъе­рошенные существа с тусклыми ночными глазами, обессиленные долги­ми блужданиями и неукротимой диареей, опустились во дворах и переул­ках. Любопытно, что и здесь они пытались размножаться: кое-где в укромных местах были обнаружены самки, сидящие на яйцах. Застигну­тые врасплох, пробуя взлететь, они с шумом проносились мимо окон, за­девали за пожарные лестницы, ломали ветхие водосточные трубы. Чтобы подняться в воздух, птице такого размера нужен значительный разбег. Птицы сновали по тесным дворам на длинных чешуйчатых ногах, скользили в собственном помете, хлопая крыльями, испускали хриплые крики; временами им удавалось взлететь до уровня второго этажа, и где-нибудь за углом слышался звон стекла: это гигантский журавль с размаху всаживался клювом в витрину, где отражалось небо. Хуже всего было то, что, несмотря на полное отсутствие питания, эти существа продолжали обиль­но испражняться.

Хотя милиция и внутренние войска оцепили центр, им не удалось надлежащим образом справиться со своей задачей. Сотни посторонних лиц просочились на площадь. Стоя по щиколотку в грязи, толпа, как зача­рованная, следила за верхолазами, которые с помощью кранов, вооружив­шись шлангами, пескоструйными аппаратами, раздвижными трехметро­выми швабрами, пытались счистить помет с исторических башен. Более или менее успешно удалось сгрести кал с мавзолея. Невыполнимой зада­чей, однако, оказалась очистка кремлевских звезд. С гигантских, оправ­ленных в стальную арматуру лучей из рубинового стекла, подобно чудо­вищным сталактитам, свисали грязные, засохшие комья. Исключительную опасность представляло вращение звезд на шарнирах вокруг опорных осей под напором ветра.

Размочить окаменевший помет не смогли бы даже многодневные проливные дожди. Это не было неожиданностью для копрологов — специа­листов по экскрементам животных и птиц. Но они не решались — по понят­ным соображениям — высказать свои опасения вслух.

В свою очередь, начальство, хоть и прекрасно понимало опасность паники, недооценило психологию глупого населения. Хуже того, руковод­ство не учло громадного политического и национального значения звезд. Граждане столицы привыкли к сиянию малиновых светил в вечернем не­бе, и не просто привыкли; можно сказать, что искусственное неугасимое созвездие раз и навсегда утвердило в умах астрологию надежно предус­тановленного будущего. Вот почему народную душу так тяжко поразило временное отключение сверхмощных ламп в тысячу свечей. И то, что за­тем произошло, представляло собой уже вполне очевидный и несомненный плод расстроенного народного воображения; упомянуть этот эпизод можно разве только для полноты рассказа.

Говорили, что в полночь раздался грохот. Якобы этот грохот слыша­ли во всем Старом городе, в пределах бывшего Бульварного, отчасти и Садового кольца. Эхо разнеслось еще дальше, докатилось до окраин, где его приняли за рокот непогоды. Гром повторился через две-три минуты. Некоторым жителям послышался звон стекол, почудился звук чего-то лопнувшего. Кое-кто клялся, что видел молнию короткого замыкания. По­сле чего, как утверждают, наступила зловещая тишина. На рассвете люди высыпали на улицы. К этому времени все главные улицы, все радиусы столицы были перегорожены грузовиками, на перекрестках выставлены конные пикеты, проходные дворы перекрыты, чердаки заняты милицией и войсками. Шепотом, под большим секретом, со ссылками на осведом­ленных знакомых, будто бы узнавших об этом из надежного источника, передавалось из уст в уста: звезды, каждая весом в тонну, накрени­лись и, не выдержав тяжести, сверзились со своей державной высоты. На­селение с ужасом внимало этим известиям.


Оценить в полном объеме экологические и санитарные последствия воздушного бесчинства невозможно: высшее руководство по опыту знало, сколь опасна иная информация; государственное телеграфное агент­ство сочло необходимым в специальном сообщении опровергнуть лож­ные провокационные слухи, как принято было в то время называть разно­го рода прискорбные происшествия; результаты анализов питьевой воды не были опубликованы; наши выводы отнюдь не претендуют на полноту, наши догадки в значительной мере основаны на эмпирических наблюде­ниях. Так, усилилась общая нервозность населения. По ничтожному по­воду вспыхивали ссоры в публичных местах; столкновения в очередях, в коридорах государственных учреждений, в магазинах и кинотеатрах, на остановках городского транспорта стали характерной чертой повседнев­ной жизни, матерная брань не стихала в пригородных поездах, в автобу­сах и вагонах метро, спор из-за свободного места, точнее, из-за нехватки мест мгновенно перерастал в идеологическую схватку; мировоззрения и поколения то и дело скрещивали иружие. Инвалиды поносили здоровых, старики — молодежь. Город ненавидел деревню, тем же отвечала ему деревня. Жители столицы называли приезжих паразитами, обвиняя их в том, что они скупают продовольствие, чтобы перепродавать в своих дырах. Приезжие осыпали ругательствами горожан за то, что они объедают провинцию. У женщин, казалось, не было худших врагов, чем мужчины — пья­ницы и лоботрясы. В свою очередь, мужчины дружно называли всех жен­щин шлюхами.

Каждый выступал в защиту государственных интересов, от имени народа. Каждый грозил другому расправой, и все вместе уличали друг друга в том, что они евреи. Неизменным пунктом и центральной темой попреков было уклонение от работы. Дискуссиям о том, что никто не хо­чет работать, что народ распустился, что бездельников надо наказывать по всей строгости закона, а не так, как это делалось до сих пор, посвяща­лись нескончаемые часы и дни. В сущности, о том же размышляло и ру­ководство на своих тайных заседаниях. Об этом — о всеобщем и удручаю­щем нежелании работать — неутомимо напоминали газеты на присущем им языке, когда с ликованием возвещали о новых трудовых победах. Об­разовались особые профессии покрикивателей и погонял, целые ведомства истощали свое хитроумие в попытках заставить нерадивый народ рабо­тать, хоть и сами подчас нуждались в понукании. Поистине это была какая-то всеобщая болезнь. Подозревали, и не без основания, что это инфекция.

В тот год многими овладел беспричинный страх. Многих посещали видения. Предположение о том, что в помете птиц содержались галлюци­ногенные вещества, не кажется нам фантазией ввиду многочисленных со­общений о ночных кошмарах. Апокалиптические вести потрясали вооб­ражение; в небесах реяли летающие тарелки; упал урожай зерновых; вспомнили Нострадамуса; размножились секты; увеличилось число гада­телей и ясновидящих, лунатиков, вылезавших на крыши, и людей, бес­престанно говоривших сами с собой. Тихая паника, мечта о бегстве завла­дели умами.

Видимо, дало о себе знать кумулирующее действие токсических действующих начал, осевших в сером веществе коры головного мозга и, воз­можно, в базальных ядрах межуточного мозга. Страх породил отвагу. Апа­тия сменилась подозрительным возбуждением. Блеснула догадка, стало казаться, что больше нельзя терять ни минуты. Появились люди — их стано­вилось все больше, — которые принялись ни с того ни с сего паковать чемо­даны, проявляли повышенный интерес к географии, предлагали купить у них имущество, интересовались расписанием поездов и международных авиалиний, заказывали телефонные разговоры с заграницей и целыми часа­ми, не считаясь с затратами, вели переговоры с мнимыми родственниками на ломаном английском языке. Подслушивающие органы буквально не ве­рили своим ушам; весь могущественный аппарат сыска и пресечения, ос­толбенев, следил за этими сношениями. Дошло до того, что граждане куч­ками и поодиночке, бравируя своим антипатриотизмом, осаждали государ­ственные учреждения, ссылались на мифические права, домогались приема у руководящих работников, с беспримерной назойливостью требовали раз­решения эмигрировать — те самые люди, которые еще недавно писали в ан­кетах, что никаких родственных связей с заграницей у них не было и нет. Тщетно старались руководители возбудить против отщепенцев народный гнев. Нечто невиданное творилось на глазах у обескураженных представи­телей власти: потерявшие страх и совесть граждане демонстрировали от­кровенное презрение к карательным органам, закону и правопорядку. Трудно объяснить этот психоз иначе как нервно-паралитическим и одно­временно возбуждающим действием фекальных ядов, содержащихся в испражнениях птиц, хотя выдвигались и другие гипотезы.


II. ОДИССЕЙ ОТПРАВЛЯЕТСЯ В ПЛАВАНИЕ

Но все на свете проходит, и все забывается; и пролог на небе был бы забыт, если бы он не был тем, чем в конце концов оказался, — проло­гом; резюмируя вышеизложенное, можно сказать, что в конечном счете цепь абсурдных происшествий обнаружила свою скрытую логику. Како­вы бы ни были причины смуты, в ней сквозило предчувствие конца. Все вещие сны сбываются, в противном случае они не были бы вещими, все пророчества правдивы, иначе какие же это пророчества.

С другой стороны, предсказатель способен сам накликать беду. Про­гноз деформирует будущее. Приметы притягивают к себе то, что они предвещают. Некоторые считают, что, если бы не проклятые птицы, все бы утряслось. Оставим эту версию без обсуждения.

Знали, догадывались ли подданные Ромула, «маленького Августа», что ночь Рима на пороге? Догадывались ли византийцы, чтó ждет их державу? И если высказывали свои догадки вслух, не значило ли это, что они стали союзниками рока, совиновниками кру­шения? Как в V веке Рима, как во времена последних Палеологов, многие спрашивали себя, отчего случилось то, что, казалось, никогда не могло случиться. Искали ответа на небесах, винили правителей. Ниже­следующая хроника обманет ожидания тех, кто хотел бы найти в ней портреты государственных деятелей. Но не следует поддаваться и впе­чатлению кажущейся недостоверности. Следует помнить, что едва ли не главная черта страны, о которой идет речь, — это ее возмутительное не­правдоподобие.

Обычай предписывает автору с порога предупреждать читателей и рецензентов, а также судебные органы, что его персонажи не имеют ре­альных прототипов, однако мы не решаемся сделать такое заявление: это было бы неправдой. Сходство героев этой хроники с реальными лицами нельзя считать случайным; опознай их кто-нибудь, отпираться было бы невозможно. Этих людей уже нет в живых (что облегчает наше поло­жение), но весь ужас, срам и трагедия — в том, что и страны, где они жили, больше не существует.

Вдруг оказалось — и это после того, как все вроде бы успокоилось, и следы безобразий были устранены, и руководители отправились отдох­нуть на свои дачи и поправить здоровье в санаториях Юга, и золотушное сол­нышко вновь озарило город, и запели искусственные птицы, — вдруг оказалось, что вся почва поплыла, пошатнулись опоры, сгнили тысячелетние сваи. Люди отказывались этому верить. Мало кто решался сказать об этом вслух. Сгнили устои, а это значило, что под подозрением оказалось все прошлое. История, слава, державная мощь предстали как одно грандиоз­ное Якобы.

Согласимся, что никто так слабо не разбирается в своем времени, как тот, кто в нем живет. Никто не понимает его так плохо, не оценивает так наивно и ошибочно его провалы и взлеты, никто так не жесток к его мученикам, не глух к его пророкам. Надо знать, чтó наступило потом, чтобы постигнуть, чем была эта эпоха.

С этой точки зрения автор находится в выгодном положении. Бу­дущее, к которому взывала ни о чем не подозревавшая эпоха, наступило и принесло ей смерть. И повествователь имеет возможность спокойно обозреть ее с холма, как турист — остатки древнего городища.

Так угасшее время чудесным образом обретает то, чего ему не хвата­ло при жизни, — цельность. Законы, нравы, установления, архитектур­ный стиль и манера носить башмаки — всему находится свое место, ничто не выглядит случайным. Ничто больше не кажется устарелым, ибо нахо­дится по ту сторону старины, не кажется изжившим себя, ибо уже не жи­вет. Надгробные памятники не могут выйти из моды.


Кстати, раз уж зашла речь о памятниках. Цицерон рассказывает, как он отыскал могилу Архимеда в Сиракузах. Пришлось нанять людей, что­бы прорубить дорогу в зарослях к надгробному камню, на котором виднелось полустертое изображение шара и цилиндра; никто уже не пом­нил о человеке, которому был стольким обязан некогда славнейший из городов Эллады!

Некоторые из наших героев принадлежали к особому роду граждан. Хотя они родились там, где родились, имели метрическое свидетельство и паспорт с гербом, числились на рабочих местах, ходили голосовать, состояли на военном учете, но уверяли себя, что живут в какой-то совсем другой стране. Они называли эту призрач­ную страну по-разному: Россией, Культурой, Духом, а также Журналом, — вообще предпочитали изъясняться с помощью метафор. И вопрос, над которым они ломали голову: какое из обиталищ подлинное? — остался для них без ответа. Речь пойдет, однако, не только о них, в чем читатель тотчас же и убедится. Попрошу пройти за ограду.

В конце аллеи, где песок не так чист и бурьян с обеих сторон скры­вает свалки мусора, полусгнившие ленты, проволоку прошлогодних вен­ков, узкая боковая тропинка приведет нас к первому экспонату скромной выставки прошлого. Не ломайте голову над эпитафией, здесь лежит Илья Рубин. Так пожелали родственники: никакой другой надписи, кроме древ­нееврейской, для чего пришлось умаслить кладбищенское начальство. Друзья же, принимая во внимание занятия и образ жизни покойного, на­стояли на том, чтобы не заточать его в загробное гетто предков. В самом деле, кого тут только нет.

Быть может, лучшим способом воскресить наше по видимости бес­связное время было бы раскопать прошлое всех ушедших, разыскать род­ню, найти документы, терпеливо, как склеивают обломки вазы, сложить это прошлое по кусочкам. Быть может, только так удалось бы реконст­руировать искомую связь и единство. На большой глубине все корни спле­тены, и то, что на поверхности выглядит беспорядочным нагромождени­ем камней и крестов, представляет собой нечто вроде огромного мицелия – грибницы гробниц.

И вот они лежат все вместе и видят сны. От них уже ничего не осталось, но они видят сны. Они все еще видят сны! Ибо сны долговечней тех, кому они снились.

Помнит ли еще кто-нибудь Августина Ивановича, изобретателя времени, его камень должен быть где-то неподалеку... Ах, если бы не свинская погода, не эта чудовищная глина, облепившая подошвы, эта жидкая грязь, засосав­шая, можно сказать, всю православную цивилизацию. Мы отыскали бы многих. Не обошли бы вниманием крест с медальоном прелестной черноглазой женщины. Боже мой, да ведь это Шурочкино лицо.

Και συ τεκνον – и ты, дитя!..

Все еще прочный, тесаный крест напоминает о том, что здесь обрел последний приют писатель-мыслитель, совопросник мира сего Петр Маркович Нежин-Старковский. Мир праху твоему; желающие могут сфотогра­фироваться на фоне могилы.

Дальше двигаться будет совсем трудно, бурьян выше человеческого роста, бугорок земли, заросший крапивой холмик — вот и все, что оста­лось от человека. Говорят, территория в скором времени будет расчищена для новых поколений. А вернее, здесь будет строиться новый квартал. Под бугром, на глубине двух метров вкушает мир виконт Олег Эрастович, некогда известный в узком кругу как «тот самый», баснословная личность; и нам даже чудится вой седовласого пуделя; ужели оба не заслужили хотя бы скромного памятника?

Зато чуть подальше, о, вот это уже экспонат. Заляпанный птичьим пометом (не тем ли самым?) двухметровый мемориал из поддельного мрамора, в каком-то монгольско-мавританском стиле, с алебастровой лу­ной и кривой саблей, с письменами якобы из священной книги, — на са­мом деле это черт знает что такое. Воздвигнут объединенными старания­ми приближенных, вдов и наложниц. Perché la grande regina n’aveva molto!2 У хана их было много. Мы называем его по старой памяти ханом, чтобы не путаться в сложном юго-восточном имени. Лишь условно памятник может быть назван надгробием: тело, по непроверенным сведениям, было транспорти­ровано на родину.

А там еще кто-то, ржавые оградки, следы позолоты. Имена и даты, которые уже невозможно разобрать. Что же связывает этих людей? В ка­кой мистической бухгалтерии им выписали путевки именно сюда, чтобы лежать друг подле друга? Если мы вынуждены начать с этого грустного паломничества, если приходится предлагать читателю вместо связного рассказа ворох фрагментов, то не из недостатка художественного вооб­ражения, — как уже сказано, речь идет о реальных людях. Но такова была наша изорванная в клочья жизнь. Скажут: всякая жизнь есть хаос. Ска­жут: искусство должно внести гармонию и порядок. Скажут: измученный человек жаждет смысла, лада, закругленности.

Но что же делать, если подгнили сваи, если время сорвалось с оси, the time is out of joint, как выразился некий принц, держа в руках череп шута... Или это было сказано по другому поводу?

Да, провещал Йорик, сколько раз ты сидел у меня на коленях.

«Горацио, он разговаривает!»

«В самом деле, милорд?»

«Я своими глазами видел, как задвигалась челюсть».

«Этого не может быть, милорд, так не бывает».

Он прав, провещал беззубый Йорик, так не бывает. За оградой, вдали — полог туч. Бугристое поле, овраги, картофельные плантации, и на гри­фельном небе смутно рисуются корпуса новых районов.


Окраина паразитирует на городе наподобие некоторых диковинных форм биологического паразитизма, когда паразит живет не внутри хозяи­на, а, наоборот, хозяин оказывается внутри паразита. Окраина обступает город со всех сторон, и по мере того как разбухает и захватывает все новые пространства окраина, чахнет и съеживается город. Сухая, крошащаяся сердцевина столицы затерялась в рыхлой опухоли окраин. Не следует путать окраины с пригородом, который делит с городом его историю; у окраин нет никакой истории. Но зато им, а не дряхлому горо­ду принадлежит будущее.

Ранним вечером — можно было бы сказать: поздним дождливым днем — на конечной станции метро бородатый молодой человек в джинсо­вом костюме, с толстым и видавшим виды портфелем выезжает на эска­латоре к автобусной остановке, в сырую фиолетовую мглу.

Подземелье изрыгает все новые порции человеческого фарша. Дви­жение пассажирского транспорта на окраинах описывается – парадокс, но, поверьте, так оно и есть – простейшей математической формулой: чем больше народу на остановке, тем дольше не придет автобус. Стемнело, и в мохнатом воздухе зажглись вокруг пло­щади лиловые фонари. Портфель путешественника опасно раскачивается над толпой, штурмующей автобус, как революционные матросы — Зимний дворец. Грузная колымага отваливает от остановки, отряхивая повисших на подножке, и кто-то бежит следом, цепляется, падает, автобус плывет среди вод, трясется по грязным проездам, все выше громады домов, тем­нее и глуше улицы. Все дальше от одной остановки до другой: «Аптека», «Заготсырье», «Шинный завод» — так они называются. Где мы, все еще в городе? Но окраина — не город; мы в пространстве, чья метрика, словно метрика сферической вселенной, растягивается по мере отдаления от цент­ра; пятьсот метров на окраине — совсем не то, что пятьсот метров в городе. Безмерная плодовитость автобусной самки не иссякает, роды происходят на каждой остановке. Целый выплод помятых пассажиров вывалился на остановке с табличкой «Корпус 20». Остались те, кто сидит, экипаж уже не покачивается, а подпрыгивает на выбоинах, и рокот мотора сливается с плеском луж.

Пассажир вылезает с последними седоками; растянув над собою зонтики, люди расходятся в разные стороны. Медленный шаг выдает не­уверенность человека с портфелем, однако предположение, что он плохо знает окрестность, ошибочно; он высматривает телефонную будку. Теле­фоны возникают и исчезают в этих районах, где лишь прочные конструк­ции и крупные сооружения способны противостоять бесчинству стихий и населивших окраину феллахов. Он забирается в будку с неразбитым аппа­ратом, с необорванной трубкой, с шатающимся, но все еще функционирую­щим диском. Попытки соединиться безуспешны, стальная утроба глотает монеты, молодой человек с портфелем, зажатым между ногами, изрыгнет вялую брань, молотит кулаком.

Аппарат живет мистической полужизнью: ухо ловит потусторонний шелест; отрыжка после съеденной мелочи, сырая тухлятина, запах желез­ного пищеварения. Сквозь стекло телефонной кабины видны утесы зда­ний, видна рябая водная гладь. В последний раз перед тем, как пуститься в путь, мореплаватель набирает номер. Чудо, аппарат откликается. Гудки на другом конце света и щелчок рычажка.

«Алё... Это ты? Это я... Дуся моя, я тут рядом, алё?.. Ты как? Сейчас приду».

Выйдя из будки, он озирается. Несколько мгновений спустя мы мог­ли бы увидеть, как он прыгает со своим портфелем между лужами вдоль домов, пересекает пустырь, сворачивает, пропадает в паутине дождя.


По всей вероятности, нам придется еще побывать в квартирке на двенадцатом этаже, куда только что ввалился в хлюпающих башмаках, в потемневшей от влаги джинсовой куртке Илья Рубин. Хозяйка — ей мож­но дать лет двадцать пять — стоит перед зеркалом. Комната-квартира Шу­рочки мало чем отличалась от комнат в других квартирах блочного дома, совершенно так же, как дом ничем не отличался от других домов. Но это была ее комната, скромное чудо которой, как и чудо всякого жилья, будь то берлога зверя или апартаменты вельможи, состояло в том, что каждая вещь была более или менее частью ее души и продолжение ее тела. Некто утверждал, что человек — это его поступки. Ошибка: человек — это его вещи. Флаконы и пудреница на крошечном столике перед трюмо дожида­лись прикосновения ее пальцев. Чулки, брошенные на спинку стула, из­нывали от ревности к другим, роскошным вишнево-серебристым чулкам на ее икрах. Ржавый трехколесный велосипед на балконе был немым уко­ром умершего ребенка.

Скосив взгляд, выставляя то одно плечо, то другое, переступая ту­фельками, она оглядывала себя, она была в необыкновенном платье, эф­фектно-скромном, сдержанно-вызывающем — черное с красным; таин­ственное отражение манило и будоражило Шурочку, а визитер помещал­ся на особой разновидности тогдашней мебели, оригинальном изобретении эпохи, под названием диван-кровать, шевелил лоснящимися почернелыми пальцами голых ног и чувствовал себя вещью среди вещей; но главной вещью была она сама. Не правда ли, поведение женщины перед зеркалом тем и отличается от глупого глазения мужчины, что он видит в стекле только себя, а она созерцает чудную дорогую вещь, вроде тех, какие стоят в витринах?

«Не коротко?»

Он усмехнулся. «Чем короче, тем лучше».

Постояв еще немного, глядя себе в глаза, она спросила:

«А кто он такой?»

«Я тебе уже тысячу раз говорил».

«Боюсь я что-то... Может, не пойдем?»

«Волков бояться, в лес не ходить».

Она одергивала подол, выставив грудь, разглаживала платье на талии.

«Сама не знаю», — пробормотала она.

«Никто тебя силой не тянет, сама напросилась».

«А ты намекнул!»

«А ты согласилась».

«А ты, если бы меня хоть капельку уважал, никогда бы не посмел за­икнуться об этом». Она прикладывала к груди брошь, примеряла клипсы.

«О чем?»

«Сам знаешь, о чем».

«Ну, посмотрит он на тебя, ну и что?»

«Тебе это безразлично?»

«Скажешь: раздумала — и общий привет».

Молчание.

«Сама не знаю... А кто это такие?»

«Между прочим, никто тебя не агитирует. Решай сама. Желающих достаточно...»

«Вот я и решила». Она наклонилась, приподняла подол платья, чтобы подтянуть чулки. Гость стоял позади нее, она выпрямилась, он лениво обнял ее. Босой, она на каблуках, черные волосы щекотали его лицо.

«И хватило же наглости, — сказала она, — предлагать мне. Никуда я не пойду».

Она сбросила с себя его руки. Он снова обхватил ее за талию.

«Убери лапы».

«Никто тебе не предлагал, сама вызвалась».

«А кто рассказывал, кто меня науськивал?»

«Науськивал?»

«Кому сказано — убери свои грабли!»

«Ну вот что, нам пора».

«Никуда я не пойду».

«Хорошо, я пошел».

«Ботинки не просохли».

«Они до утра не просохнут. Пошли, хватит вертеться. Ты ослепи­тельна. Вот что, одно из двух. Или мы идем, или я позвоню и скажу, что ты раздумала».

«Коротковато, — сказала она задумчиво, — особенно когда сядешь. Может, опустить пониже? И проглажу, одна минута... Далеко идти?»

«Я думаю, пешком — самое разумное».

«Может, не пойдем?»

«Не пойдем».

«Я знаю, почему ты это все затеял. Чтобы от меня отделаться».

«Причем тут я?.. Ладно, забудем эту историю. Дай-ка мне портфель, там записная книжка».

«Чего ты с ним все таскаешься?»

«Дела, дуся моя...»

«Какие же это дела?»

Он развел руками, изобразил покорность судьбе.

«Если бы не дела, плюнул бы на все и женился на тебе».

Она скривила губы.

«Только ведь ты за меня не пойдешь. Тебе надо кого-нибудь посо­лидней».

«Ах, ты гад! Все вы сволочи».

«Хорошо. Дай мне портфель. Сообщим, что визит отменяется, толь­ко и делов».

Он крутил телефонный диск.

«Занято», — сказал он.

«Вот если бы ты был кавалером... — приникнув к зеркалу, она покра­сила рот, растерла помаду движением губ, вымела кончиком мизинца крошку черной краски в углу глаза, — если бы ты был кавалером...»

«То что?»

«Вызвал бы такси!»

«Какое тут такси, сюда ни одна собака не поедет...»

Она вздохнула: «Все-таки коротковато».

Дождя не было. Белесая мгла обволокла тлеющие фонари. Пропали дома, пропал весь район, огни окон светились в пустоте, подъезды появ­лялись и исчезали в известковом растворе. Немного спустя в тумане об­рисовались две фигуры, высокая и пониже, протащились мимо; Илья обернулся, они остановились, точно ждали оклика.

«Девоньки, помогите сориентироваться».

«Заблудились, что ль?»

«Такая каша, ничего не видать».

«Мы сами ищем...»

«Тут должна быть где-то Кировоградская».

«Это она и есть, — сказали девоньки, — тут все Кировоградские. Вам который корпус?»

«Двадцать второй».

«Ну и нам двадцать второй. А, Зинуля? Нам ведь двадцать второй? Евстратова, тебя спрашиваю!»

«Я почем знаю», — сказала высокая.

«Ну, в общем, нам тоже в двадцать второй».

«Это какой корпус? Там должно быть написано».

«Сейчас погляжу, — сказала низенькая. — Двадцать второй!»

«Все в порядке, — сказал Илья, — а вам какая квартира?»

«Нам? Да в общем-то все равно. Зинуля, я правильно говорю? Нам все равно, какая квартира».

«Как это все равно?»

«Да так... нам все едино, верно я говорю?»

«Ладно болтать-то», — сказала высокая.

«Мы вам мешать не будем, — сказала низенькая, — возьмите нас с собой».

«С собой?»

«Угу».

«Девоньки, — сказал Рубин, — с особенным удовольствием пригласил бы вас в гости. Можно сказать, мечтал всю жизнь. Но войдите в наше по­ложение».

«Мы не будем мешать. Мы в другой комнате будем сидеть».

«Все понятно. Не в том дело. Мы сами идем в гости».

«Ну и что?»

«Да и Зина, мне кажется, не очень расположена».

«Зинуля? Да она только и мечтает. Правильно я говорю?»

«Ладно болтать-то».

«Все понятно. Давайте, милые, так договоримся. Мы сейчас быстро сходим — пятнадцать минут, не больше. Потом возвращаемся и идем вме­сте. Вы пока погуляйте!» — крикнул он, поднимаясь на крыльцо, и больше их не было, пучина сомкнулась над ними.

В тускло освещенной, шаткой коробке лифта Шурочка разулась, держась за провожатого, вставила ноги в узкие туфли на шпильках. Каби­на доехала до последнего этажа и с лязгом остановилась. Дом был повы­шенной категории, как тогда выражались, другими словами, не совсем новый, согласно правилу: чем новей, тем хуже, — с широким лестничным пролетом, с просторными площадками. В полутьме поблескивали высо­кие обшарпанные двери жильцов. Илья Рубин трижды нажал на кнопку, в недрах квартиры продребезжали три звонка, два коротких и один длин­ный, издалека слабо отозвался собачий голос, подкатился к дверям, при­слушался, пролаял снова свой вопрос.

«Он сейчас скажет, что не ждал нас. Не обращай внимания».

«Какими судьбами, кель сюрприз! — вскричал Олег Эрастович. — А я уж, признаться, и надежду потерял!» Человек, чье имя здесь уже промельк­нуло, стоял, держась за дверную ручку, как будто готовый тотчас захлоп­нуть дверь; это был господин лет пятидесяти, а может быть, семидесяти, малорослый и чрезвычайно импозантный: в голубых усах, остренькой эс­паньолке, с холеным мясистым лицом, густобровый, в косо надвинутом лиловом берете на седых кудрях и в пенсне, которое, несколько подбочась, если можно так выразиться, сидело на его породистом носу. Одет был в домашнюю вязаную кофту, на жилистой шее — лазоревая в темный горо­шек бабочка, иначе собачья радость, на ногах отороченные мехом шлепанцы.

«Наслышан, как же, как же... но не ждал!»

Он помог даме высвободиться из отсыревшего макинтоша, Шурочка тряхнула головой, ища глазами зеркало, хозяин отступил назад, как бы пораженный ее красотой, открывшимся зрелищем от туфелек и вишневых чулок до нимба волос, церемонно поцеловал руку у застыдившейся гос­тьи и устремился вперед. Жилище выглядело несколько запущенным и все же роскошным; на стенах в коридоре висели светильники наподобие канделябров, на полу лежал невероятно пыльный ковер; вдобавок кварти­ра оказалась двухэтажной, что указывало на повышенную категорию вла­дельца: как уже сказано, человек — это его жилье. В конце коридора нахо­дилась невысокая лестница, перед ней стоял со шляпой в руке деревян­ный карлик, весьма похожий на Олега Эрастовича, и пудель, вертевшийся под ногами, был тоже копия хозяина. Сам же Эрастович напоминал директора те­атра оперетты либо заведующего домом для престарелых работников сце­ны, словом, лицо административно-художественное; возможно, и был не­когда кем-то таким; по другим же сведениям, проработал всю жизнь бухгалтером конторы «Заготскот». Малоубедительная версия, при­нимая во внимание его хоромы.

«Погода монструозная; живем в бесчеловечном климате. Надеюсь, вы не промокли. Прошу наверх... А вы, — он щелкнул карлика по носу и нацелился на пуделя, — вы оба останетесь здесь, вам там нечего делать».

Особу такого рода трудно представить себе без трубки, которую да­же не курят, а держат несколько на отлете и помавают ею, но как раз трубку Эрастович не курил; устроившись под оранжевым торшером в продавленном кресле, откуда был виден его нос и торчала подрагиваю­щая нога в домашней туфле, он держал двумя пальцами, словно бабочку, пенсне, а в другой руке согревал бокальчик с благородным напитком. Гость глядел в свой бокал, гостья осторожно брала конфеты из коробки с бумажными кружевами.

«Гм, Ариадна... — говорил он, — позвольте мне быть откровенным, имя что-то не того... Дорогие мои, надо шагать в ногу со временем. Все эти Ариадны, Эльвиры, Элеоноры вышли из моды, они больше не ко­тируются! Сознайтесь, вы его просто придумали, я угадал?.. Вообще я предпочел бы что-нибудь более скромное, задушевное, что-нибудь русское.

Я бы сказал так: ближе к действительности, ближе к народу, это сейчас особенно ценится... Между прочим — о чем тоже нередко забывают, — ка­ждое имя требует соответствующей внешности. Бывают имена жаркие, знойные, откровенные, они предписывают форсированную косметику, ярко-алые губы, платья горячих расцветок. Ваше имя — это имя приглу­шенное. Допустим, Катюша, или Саша, или, может быть, Люся. В зависи­мости от обстоятельств возможен западный вариант: Люси».

«Олег Эрастович, вы просто ясновидящий».

«Что такое?»

«Я хочу сказать, папа и мама именно так и собирались ее назвать».

«В самом деле? — сказал Олег Эрастович, насаживая пенсне на мяс­ной нос. — Вы действительно Людмила?»

«Александра», — потупилась Шурочка.

«Это подтверждает мою теорию: знаете ли вы, Илюша, что имя об­ладает таинственным обратным действием, я бы сказал, определяет облик женщины! Хотя из чисто практических соображений, вы правы, было бы лучше пользоваться псевдонимом. Вроде того как, знаете ли, актрисы в ста­рину брали себе сценическое имя. Оно и практичней. Мы подумаем... А теперь я хотел бы перейти к делу. Рюмочку коньяку?.. Вы позволите?»

Она поглядывала украдкой на себя в стекле книжного шкафа.

«Милая моя, я не спрашиваю никаких подробностей, рекомендации Илюши вполне достаточно. Разрешите взглянуть на ваш паспорт... чистая формальность... Гм, вы замужем?»

«Давно с ним не живет», — уточнил Рубин.

«Дети?»

«Детей нет».

«Так-с, детей нет», — рассеянно констатировал Олег Эрастович, под­рагивая туфлей. Неожиданно туфля свалилась, Шурочка увидела, что из продранного носка торчит черно-желтый коготь. Хозяин втянул воздух в широкие ноздри; нога нырнула в туфлю.

«Детей нет, так-с. Надеюсь, мы сработаемся... Возможно, понадобятся кое-какие усовершенствования, кое-какие дополнительные штрихи. Мне не хочется обижать вас, но, дорогая моя, эти... — он показал на свои уши, покачал головой, — эти... клипсы, кажется, так они называются? Просто невоз­можны. Да, в сущности говоря, и прическа, мягко говоря, оставляет желать лучшего... Поймите меня правильно, я не хочу вас обидеть! Вы получите для начала необходимую сумму, для предварительного обзаведения. Впро­чем, это потом, всему свое время. Итак. Вы ведь, кажется, медсестра? Я не ошибся? Прекрасно, медсестра — это чистая профессия, это аккуратность, чистоплотность, белая шапочка, свежий, подтянутый вид. Это молодость, это расторопность. Это, между прочим, дисциплина! — Олег Эрастович поднял палец. — Но увы! Это бедность. Будем смотреть правде в глаза».

И он погрузился в созерцание своего бокала.

Шура сидела, составив ноги в туфельках, с видом плохо успевающей ученицы. Илья Рубин оглядывал комнату. Книги, вещички. Над головой хозяина висел писанный маслом портрет вельможи александровского вре­мени, впрочем, не масло, а вставленная в рамку репродукция.

«Олег Эрастович, а это правда...»

«Что такое?» — сказал Олег Эрастович, пробуждаясь.

«Я хотел спросить Это правда, что ваш предок был..


III. ВИКОНТ, ИЛИ ДОБРОДЕТЕЛЬ

Автора упрекнут в непочтительности. Скажут: чуть ли не каждое попавшееся на глаза лицо превращается в карикатуру, чуть ли не вся на­ша жизнь — повод для зубоскальства. Это, разумеется, не так, можно было бы вспомнить и знаменитый афоризм насчет невидимых миру слез... и все же оснований для упреков достаточно. Жуткая и неправдоподобная ката­строфа, постигшая столицу, тяжкие предчувствия и общий раздрызг — во всем этом нет ничего смешного, а между тем каков тон! Прав читатель, чувствуя злость и усталость от бесконечных ухмылок, и трижды правы были бы действующие лица, если бы они были живы и выступили с опровержением. Но что делать, если серьезный слог сам звучит как пародия. Итак, revenons3 к нашим баранам.

«Да, это правда. Если вас это интересует... Мой прадед был его род­ным братом, стало быть, сами решайте, в какой мы степени родства. А мать этих двух братьев была родом из Шотландии, князь Андрей Саврасович, наш прапрадед, увез ее от мужа в Россию... Есть в нашем роду и шведская кровь, и немецкая. А вот это место, где мы с вами находимся, эта гнусная окраина когда-то называлась Олсуфьево, мы ведь не только Вяземские, не только Гризебахи, мы еще и Олсуфьевы. Здесь было... но, я думаю, нам все-таки надо ближе к делу!»

«Олег Эрастович, — сказал Илья Рубин, подмигнув соседке, — вы говорили, что вашим предком был маркиз, как его...»

Олег Эрастович сверкнул стеклышками пенсне.

«Не маркиз, а виконт. Огюстен-Этьен виконт де Бражелон. Что тут странного? Впрочем, минуточку. Раз уж вы так интересуетесь».

Он зашлепал из комнаты, гостья растерянно смотрела ему вслед. Ру­бин вертел в руках кремлевскую башню из янтаря с надписью над воро­тами: «Многоуважаемому О. Э. в день 60-летия в знак благодарности от друзей».

Голос хозяина послышался в закоулках квартиры:

«Зимой тысяча восемьсот двенадцатого года...»

Башня упала на пол, Шурочка в ужасе прижала ладонь ко рту. В по­следнюю минуту удалось кое-как насадить отвалившуюся звезду на об­ломок шпиля, сувенир был пристроен в шкафу перед книгами, поспешно за­двинуто стекло.

Явился Эрастович с пожелтелым канделябром, на этот раз настоя­щим, и с фанерным щитом с ручками для продевания руки. Он прислонил щит к своему креслу; перед креслом поставили канделябр, потушили торшер и зажгли свечи.

«Раз уж вы так интересуетесь, — промолвил хозяин, — маленькая романтическая история. Зимой 1812 года, при отступлении Наполеона из Вязьмы, там остался раненый поручик, его перевезли в загородный дом помещиков Кулебякиных. Была такая, если не ошибаюсь, вдова Варвара Осиповна Кулебякина. Вдвоем с дочерью они выходили ране­ного француза, а года через два его разыскал в Вязьме отец, виконт де Бражелон. Вы, наверное, уже решили, что дочка втюрилась в молодого поручика. Ничуть не бывало: она подарила свое сердце старому виконту. Поручик, он даже, кажется, был не французом, а вюртембержцем, побоч­ный сын, Бог его знает, обычная история, все мы в каком-то смысле по­бочные дети... так вот, поручик остался с носом, принужден был уступить поле боя, отбыл в свой Вюртемберг, и что с ним было дальше, неизвестно и неинтересно. А вот папаша, который был, между прочим, старше самой матушки, папаша-таки женился на дочери и стал одновременно и зятем, и отцом семейства. Вдова была вне себя от ревности, однако злые языки утверждали, будто он утешал обеих дам. И будто бы, но это уже легенда, обе имели детей. Впрочем, я происхожу от старшей. Фу! — сказал, нагиба­ясь, Олег Эрастович, и канделябр потух, распространяя слабую вонь. — Можете ли вы мне объяснить, зачем я приволок эту руину?»

Щит был прислонён к шкафу.

«Так на чем, э, мы остановились?»

В самом деле, на чем?

«Да! Наш герб... В левой половине золотой шеврон с тремя ядрами и тремя звездами на голубом поле. Знак того, что прапрадед мой был лейб-кумпанцем и находился среди тех солдат, что помогли Елизавете взойти на российский трон. Все были возведены в дворянство, получили наделы и все такое... Что касается правой половины, то она принадлежит виконту. Три луны, значение их неизвестно. Согласно глухому преданию, этот аст­рологический рисунок содержит предсказание о будущем рода... Я зани­маюсь сейчас конструированием совокупного герба, объединяющего все четыре фамилии».

Наступила тишина. Снизу донеслось какое-то движение, осторожный подвыв.

«Все умерли, — прошептал Олег Эрастович, — и Кулебякины, и Ол­суфьевы. И шведы, и немцы, и... и хрен знает кто!»

Послышалось цоканье когтей вверх и вниз, урчанье, и снова кто-то гавкнул.

«Молчать! — закричал хозяин. Пудель залился лаем. — Вот я тебя сей­час, проходимца... Прошу», — промолвил он, расправил на шее бабочку и приосанился. 


Комната, называемая студией, была перегорожена ширмой, у окна помещался фотоаппарат на треноге.

«Милочка моя, не волнуйтесь, дело есть дело. Рядом, если надо, туа­лет... Сниматься пока не будем. В другой раз, может быть... Фотографии понадобятся для альбома... Но сперва я должен оценить ваши данные. Илья, будьте любезны...»

Он показал пальцем, где включить подсветку.

«Пожалуй, верхний свет не нужен... Если вы мне принесете, э, чуточ­ку подкрепиться, там, на столике... буду благодарен по гроб жизни. Шторы опустите. Нужно учитывать все: цвет волос, глаз... О-о, вечная поясница! Позвольте, я прилягу... Милочка, вы живы?.. Мы ждем. Мы терпеливо ждем».

Прошло довольно много времени, прежде чем она выступила, сильно робея, из-за ширмы. Студия преобразилась, сияние ламп придало спек­таклю фантастический вид. Олег Эрастович лежал на кушетке. Он взгля­нул на Шуру, грозно втянул воздух мясным носом и тотчас прикрыл рукой глаза.

«Дорогуша, вам придется, — пробормотал он, — самым внимательным образом заняться своим бельем. Таких тряпок никто больше не носит. Их нужно просто выкинуть. Теперь совсем».

Она исчезла за ширмой и вышла через минуту, близкая к обмороку. Эрастович лежал, не отнимая руки от глаз.

«Готово?» — спросил он.

«Да», — сказала она еле слышно.

Он сел, держа перед собой бокал. «Жарко», — промолвил он и снял берет, чтобы обмахиваться им. Или это был жест уважения к красоте? Лилово-седые кудри окружали его череп. Олег Эрастович отхлебнул хо­рошую порцию. Бокал стоял на полу возле его ног. Он снял пенсне, поды­шал, протер, вновь насадил на нос, нахмурил пышные брови.

«Ну-с, по-немецки орех, обратите внимание на эту линию. Люсенька, или как вас... чуть-чуть влево. Голова повернута в противоположную сторону, слегка скосить глаза. Нет, так нельзя, опустите руки. Правая — на лоне. Я сказал: на лоне. Поза Афродиты. Прекрасно... Теперь станьте прямо, просто так, руки опустите. Старые мастера называли это позой доб­родетели, почему бы и нет... Вам не холодно? Здесь не должно быть холодно. Теперь спиной. Ягодицы просто прелесть... Я положительно уверен, что вы будете иметь успех. Видите ли, друзья мои...»

Мерный голос Эрастовича напоминал голос лектора или экскурсо­вода.

«Видите ли... Майоль создал женщину с тяжелыми бедрами, этакую Астарту с могучими формами, мощными, почти каменными ногами — это было актом исключительной смелости, это было революцией. Но я остаюсь верен классическому канону. Я счастлив, милая, поздравить вас с тем, что вы не успели отяжелеть. Бедра должны иметь форму фригийской лиры. Живот, как это ни парадоксально, должен оставаться маленьким, хотя и выпуклым. Видно, впрочем, что вы рожали... И без абортов не­бось тоже не обошлось? Жизнь есть жизнь... Видите ли, я вам скажу так, — продолжал он, отнесясь к Рубину, — все дело не столько в формах, сколько в пропорциях. Это звучит как банальность, и тем не менее да­леко не все это понимают. Женщины склонны придавать преувеличен­ное значение той или иной детали, женщины вообще поглощены дета­лями, так сказать, не видят из-за деревьев леса, одни обеспокоены тем, что у них слишком маленький бюст, другие думают, что надо обяза­тельно иметь шаровидные груди, а грушевидные — это якобы уже не так красиво, большая грудь — тоже плохо... Все это вздор! В действительно­сти размеры сами по себе не имеют значения, важно, чтобы они вписыва­лись в общую панораму. Согласовывались со всем остальным, с ростом, с шириной бедер. Для художника это азбучная истина. Но главное — это музыкальность линий. Терпение, милочка, станьте бочком... Внимание! — Его палец вознесся в воздух. — Что я подразумеваю под музыкальностью? Прослеживая линию, идущую от подбородка к коленкам, мы должны получить единую мелодию, непрерывный тематический ход. Как всякая тема, эта мелодия обладает внутренней логикой; это пока еще только контур, посвящение в женственность, ибо, заметьте, вы еще не видите женщину, не владеете ее образом, то, что вам предстает, — лишь мело­дия женственности. Люся... или как вас там. Прошу терпения. Вас каса­ется... Вот: круглый, слегка подтянутый к нижней губе подбородок, за­тем плавное диминуэндо шеи, переходящее в проникновенную песнь, в торжествующий дуэт грудей, который завершает легкая фиоритура, фор­шлаг сосков, при этом второй форшлаг как бы эхом звучит позади пер­вого. Вот почему, кстати, спелые груди требуют и хорошо развитых, выпуклых сосков... После чего... пардон. — Он прервал себя, чтобы от­хлебнуть из бокала. — Гхм! Да... После чего мелодия, нисходя, делает небольшой ритмический перебой: вы слышите синкопу, теплая тяжесть молочных желез, их мощный, но приглушенный аккорд переходит в за­думчивую, прохладную кантилену живота. Мелодия растет... и вновь легкий провал, снова форшлаг, впадина пупка, вот, кстати сказать, один из наиболее спорных вопросов музыкальной эстетики женского тела: как отнестись к пупку, нужен ли он, не нарушает ли он мелодию? Еще Рёскин писал о том, что пупок Афродиты Арльской — единственное, что грозит нарушить ее совершенство, вот почему он едва заметен. Читайте Рёскина, мой друг! Дело дошло до того, что некоторые знаменитые красавицы в эпоху Возрождения — известный факт — зашивали себе умбиликус, да, да, предпочитая хирургический рубец восхитительному природному дефекту, который, на мой взгляд, не только не портит жен­ский живот, но, напротив, придает ему пикантность. Это, если угодно, родник среди пустыни, это глаз, который смотрит на вас непосредственно из тела... У индусов существует поверье, что из зернышка, брошенного в пу­пок богини, возрастает лотос. Из пупка Вишны рождается Брама. Мож­но понять, впрочем, — продолжал вдохновенно Олег Эрастович, — откуда возникло это гонение на пупок: не только из соображений эстетики, тем более что эстетические аргументы, на мой взгляд, неубедительны, я – ре­шительный сторонник пупка... Взгляните... Александра, чуть-чуть вле­во... достаточно. Взгляните, какая прелесть этот пупок, эта крохотная раковина, не правда ли? Так вот: откуда же все-таки это гонение? В чем дело? Почему? Я вам отвечу. Потому что пупок претендует, так сказать, на привилегию считаться центром тела! У индусов так оно и есть. Во­обще пуп как середина и средоточие тела, а значит, и центр мироздания, umbilicus mundi у древних римлян, — это интереснейший сюжет! Центр тела — и, следовательно, отвлекает от другого центра. Это, можно ска­зать, вопрос принципиальный. Но мы отвлеклись. Итак! Нисходящий звукоряд, спуск к низинам разрешается мягким аккордом, я говорю о венерином холме — тоже, знаете ли, своеобразный композиционный ход. Ведь, казалось бы, мы ожидаем плавного нисхождения, равномер­ного спуска к кратеру, к завершению, в тайную щель, а вместо этого ме­лодия, хоть и обессиленная ожиданием, взмывает в последний раз. Как бы перед смертью, словно вспыхнувший и затухающий огонь, в послед­ний раз — чтобы окинуть взором всю себя!.. У вас бывают ночные дежур­ства?» — спросил он, когда демонстрация была окончена.

«Суточные, — пролепетала Шурочка. — Сутки отработала, два дня свободных».

«Гм».

Все трое находились снова в комнате с книжным шкафом, торшер тускло отражался в стекле, и сам Эрастович после лекции выглядел не­сколько оплывшим, струйки пота блестели на его лбу, словно растаявший воск, пенсне едва держалось на отсыревшем носу.

«А изменить расписание невозможно? Вы не должны приходить на работу утомленной. Мы сделаем так: я буду стараться приспосабливаться к вам, а вы уж как-нибудь приспособьте свое расписание ко мне... Но мы еще вернемся к материальной стороне дела».

Он обвел полки томным коньячным взором, увидел искалеченный подарок, покосился на сидящих. Шура задумалась. Рубин изобразил пре­увеличенное внимание. Олег Эрастович втянул носом воздух.

«Вы будете зарабатывать достаточно, чтобы прилично жить. Мы по­думаем о том, чтобы улучшить ваши жилищные условия... И тем не ме­нее... Я хотел бы вас просить, я даже настаиваю на этом. Вы не должны ни в коем случае бросать работу в больнице. Так надо. Надеюсь, вы меня понимаете... Вы получаете твердый гонорар, наличными, мне — две трети. Вы не будете обделены, Александра, уверяю вас...»

«Кстати, — заговорил он снова, — знаете ли вы, э-э... кто мне преподнес вот эту... вон там... Спасскую башню?»

Он ждал ответа, но Илья ограничился тем, что пожал плечами.

«Так вот... Два слова о наших клиентах. Бóльшая часть из них — люди приезжие. Ответственные работники, крупные инженеры, профессора, словом, серьезные, солидные люди, ис­ключительно по рекомендации... Некоторые пользуются моей дружбой много лет... Абсолютная благопристойность, рыцарское отношение к да­ме. Это одно из моих правил. И, замечу попутно, люди щедрые. Я не вмешиваюсь, не требую отчета о том, какие подарки преподносятся сверх установленного гонорара, единственное, о чем прошу, — ставить меня в из­вестность... Женщина, знающая жизнь, не будет спорить, если я скажу, что пожилой друг с твердым положением в обществе, с партбилетом в кармане, разумеется, на хорошей должности, предпочтительней молодого верто­праха... Об абсолютной конфиденциальности, я полагаю, незачем гово­рить, она подразумевается сама собой. Я звоню, я рассчитываю, что вы дома, по телефону никаких подробностей, сообщаю только адрес гости­ницы. Там вам не будут чинить препятствий, называть себя тоже не обя­зательно... Сообщаю этаж, номер, время визита. В отдельных случаях возможна экскурсия за город, музей, концерт, что-нибудь в этом роде, ужин... Задерживаться на всю ночь — ни в коем случае. Впрочем, я сам дого­вариваюсь об этом с заказчиком... Финансовый отчет — каждые две недели. Если вы больны или надо отлучиться из города, покорнейше прощу ста­вить меня в известность. Это касается и женского недомогания».

Наступило молчание.

«Все понятно? Или есть какие-нибудь вопросы?»

Илья Рубин взглянул на Шурочку, она сидела, выпрямившись, в сво­ем черно-красном платье, положив сумочку на колени.

«Олег Эрастович...» — промолвил Рубин.

«Что Олег Эрастович? Что Олег Эрастович?! — неожиданно вскричал хозяин, ловя падающее пенсне. — Олег Эрастович должен крутиться, как карась на сковороде. Всем надо угодить, чуть что — Олег Эрастович, он все может, все устроит. Фигаро здесь, Фигаро там! Думаете, это так просто?.. Не устраивают мои условия — ради Бога. Скатертью дорога! Желающих достаточно...»

Услыхав громкий голос, пудель внизу проснулся и присоединился к хозяину.

«Молчать!»

Мелкий стук собачьих когтей, пудель взбежал по лестнице.

«Я кому...» — грозно начал хозяин.

Когти скатились вниз.

«Ну, что такое? — спросил он утомленно. — Что вы хотели спросить?»

«Мы уже уходим, Олег Эрастович, я только хотел вам напомнить... Вы обещали насчет машинистки».

«Какой машинистки? Ах, да. Останьтесь».

«Олег Эрастович, я бы хотел проводить...»

«Ничего, сама дойдет».


Вполне понятное смятение молодой женщины объяснялось более сложными, чем может показаться, обстоятельствами; мы не ошибемся, предположив, что стыдливость Шурочки была отчасти наигранной. Не то чтобы она без колебаний, как чему-то, что само собой разумеется, реши­лась подвергнуться этому странному экзамену. Но если не говорить о первых минутах, когда она вышла из-за ширмы с колотящимся сердцем, ужаленная ярким светом, уронив голову, если не говорить об этом минут­ном страхе, похожем на панику дебютантки на подмостках, — страхе, с которым она благополучно справилась, — то дальнейшее представление волновало ее не так уж сильно. Особенно когда она убедилась, что «экза­мен», так сказать, носит не только деловой характер. (В альбоме Олега Эрастовича, пополнившем материалы следственного дела и впоследствии исчезнувшем, о чем можно пожалеть, ибо редкий документ эпохи может быть так красноречив, фотография Шурочки отсутствовала). Заметим, что далеко не все из представленных на снимках дам отвечали строгим эсте­тическим критериям Олега Эрастовича; альбом, род рекламного проспекта, был рассчитан на разные вкусы. Тем не менее коммер­ческую сторону не следует абсолютизировать. Беглое знакомство с оби­тателем двухъярусной берлоги, где он проводил время в обществе пуделя и деревянного карлика, среди книг и ари­стократических воспоминаний, убеждает, что им правил не один лишь голый чистоган. Рискнем высказать предположение, что в конспиратив­ном заведении Олега Эрастовича смотрины были неким эквивалентом то­го, что некогда называлось jus primae noctis4.

Так вот, если вернуться к Шурочке, едва ли ее неуверенность была вызвана самой этой демонстрацией, ведь она приблизительно знала, куда идет, приблизительно догадывалась, что предстоит что-то «в этом роде». Мужчинам свойственно преувеличивать стыдливость другого пола. Вер­нее сказать, мужчины не в состоянии понять, где кончается истинная стыдливость и начинается театр, не в состоянии уразуметь тот простой факт, что стыдливость — это уступка преувеличенному значению, которое они придают наготе. Дрожала ли она от холода или при мысли о том, как бы не подкачать в телесно-профессиональном смысле? Профессией пред­стояло еще овладеть, и, как многие начинающие, несмотря на свои 27 или 28 лет, она несколько романтизировала ее.

В былые времена, если верить романистам, на рынке любви преоб­ладали соблазненные горничные, изгнанные из богатых домов; в наши дни, когда горничных давно уже не существовало, общественную потреб­ность удовлетворяли продавщицы магазинов, подавальщицы в пивных, уборщицы, парикмахерши, медсестры. Нам довелось беседовать с Шу­рочкой. Она была откровенной — насколько позволяет женщине быть ис­кренней ее лицедейство перед самой собою. Что прельстило ее, почему она согласилась работать у Эрастовича? Она пожала плечами. А почему бы и нет? В самом деле, вместо того чтобы спрашивать, что побуждает девушку выйти на панель, следовало бы спросить, что удерживает ее от этого.

Десять, а то и больше суточных дежурств в месяц, весь день на но­гах, ночью тоже нет покоя, так что к концу смены валишься с ног; а ведь и дома тоже не сидишь без дела. А зарплата? За такую зарплату вкалы­вать — надо еще поискать дураков. Да и вообще... В этом «вообще», соб­ственно, и заключался ответ, скрывалось то главное, для которого ссылки на трудную жизнь были скорей оправданием.

Укажем на очевидный парадокс публичного ремесла: проституция, как нам объясняли, представляет собой опредмечивание женщины; не столько надругательство над телом, сколько пренебрежение личностью; женщина есть товар, объект желания и наслаждения, прочее несущест­венно. И в то же время, да, в то же время это ремесло обещает ей то, чего никогда не может дать обыденная жизнь. Разве не она, эта тусклая, скуч­ная, безжалостная и бесперспективная жизнь, аннулирует ее личность? Тогда как «ремесло» возвращает свободу. Если хотите, возвращает чувст­во собственного достоинства! Ремесло приносит деньги, но так же, как скудость средств не была единственной причиной схождения на стезю порока, гонорар сам по себе еще не есть единственный резон продажной любви. Проституция тела есть раскрепощение души, да, не что иное, как особый способ самоутверждения, если угодно, самоосуществления.

Быть может, парадокс этот задан самим языком. Разве шум языка, риторика языка, демагогия языка не навязывают нам готовый образ мыс­лей, готовый ответ, едва только мы произнесли все эти слова: купля, про­дажа, отчуждение, унижение? Шурочка ожидала увидеть циничного по­работителя, презрительного хама — чего доброго, для начала должна была разделить постель с ним самим. Вместо этого ее встретил джентльмен изысканных манер. Шикарный дядька! Дуновение иной жизни, словно аромат французских духов, обдало ее; она почувствовала себя в мире романтической богемы, в пестром и переливающемся, как финифть, мире кино, эстрады, конфет и коньяков, беспечности и головокружительного веселья. Проституция... При чем тут проституция? С этим грязным сло­вом связывалось что-то непотребное, пьяные девки на вокзалах, темные углы, венерические болезни. Это слово было оскорбительным. В нем бы­ло то самое, что мы назвали демагогией языка.

Не говоря уже о том, что в нашей стране проституции нет. Проститу­ция как социальное явление в нашей стране уничтожена. Проституцией вы­нуждало женщину заниматься полуголодное существование. У нас голод­ных нет. Олег Эрастович показался ей немножко комичным, немножко дураковатым, даже трогательным, очень ученым и бесконечно обворожи­тельным. Должно быть, в молодости был орел... Он рассмешил и поразил ее в первую же минуту. Когда в прихожей она сняла свой плащ. Когда она взбила волосы. Как он смотрел на нее! Или, лучше сказать, какой юной, стройной, манящей, изящной и таинственной она увидела себя в мерцаю­щих стеклышках его пенсне!

Позировать перед несколькими зрителями — совсем другое дело, чем перед одним: проще и безопасней; хорошо, что Илья присутствовал на смотринах. Но что Илья! Настоящим зрителем и ценителем был этот ста­рикашка в лиловых усах, именно это зеркало дало ей понять, что она женщина, открыть в себе то, что дремало в ней и что было сковано пред­рассудками, лицемерием, задавлено тухлой жизнью, унылым бытом, все­общим хамством. Что он там пел? Она почувствовала себя несколько сбитой с толку, услыхав ученые слова, ее насмешил этот комментарий, может, он и вправду какой-нибудь профессор. Но она понимала, что не в словах дело, слова сами по себе ничего не значат. Голос Олега Эрастовича был точно бархатная ладонь. Она видела, как он повел обстоятельным носом, широченными ноздрями, точно принюхивался. Пенсне Олега Эрастовича щекотало ее нежными молниями, Увидеть свое отражение и испытать восторг. Увидеть себя в зеркале мужских глаз — и в страхе обнаружить, что от тебя ждали большего? Ведь и это могло случиться. Вот что было причиной ее неуверенности, волнения и стыда,


«Послушайте, молодой человек... чья это работа?»

«Гм. Э...»

«Я спрашиваю, чья это работа».

«Олег Эрастович, я сам не понимаю. Уверяю вас, я тут ни при чем. Хотел книжки посмотреть... А она свалилась».

«Сама свалилась».

«Сама. Странно, что она так легко сломалась. Мне кажется, янтарь ненастоящий».

«Но, но! Вы даже не представляете, кто мне эту башню преподнес. Самый дорогой подарок в моей жизни».

«Можно склеить».

«Все можно склеить. Жизнь не склеишь... А, что говорить! — Он си­дел в кресле, сняв пенсне, тяжко вздыхал, сопел и дергал себя за эспань­олку. — По-настоящему вам бы следовало компенсировать мне эту поте­рю. Где уж там. У вас и денег-то нет. Так чем могу служить?»

«Насчет машинистки...»

«Машинистки? А, ну да! Совсем забыл. Из головы выскочило. То есть, конечно, не совсем, но, знаете ли... Войдите в мое положение, — ска­зал Олег Эрастович, — у меня неприятности, у меня всегда были и всегда будут неприятности, увы, характер такой, не умею отказывать. А непри­ятности, как вы, может быть, знаете, всегда означают дополнительные расходы. Неприятности означают: плати и плати!»

«Что... опять?»

«Нет, нет! Слава Богу, пока еще не то, что вы думаете, хотя, разуме­ется, и властям предержащим требуется положенное, кесарю кесарево! То есть не то чтобы кто-нибудь так уж прямо стал напирать, но, знаете ли, никогда не мешает приобрести друзей заранее. Я вам скажу так: это пра­вило жизни — друзей надо приобретать своевременно! Кстати, могу по­хвастаться: один из крупных чинов, там... — он показал на потолок, — не буду его называть, но действительно крупных, на правительственном уровне, — мой друг. Я думаю, эта девочка ему очень придется по вкусу. К тому же я обещал ей похлопотать насчет жилплощади».

«Кстати, Олег Эрастович... я бы хотел вас попросить: проявите к ней заботу».

«Всенепременно. А что, вы с ней в близких отношениях?»

«С чего вы взяли? Старая дружба... просто так».

«Угу, — отозвался Олег Эрастович. — Милый мой, я ко всем моим по­допечным отношусь с одинаковым вниманием. Но в том-то и дело, что не все отвечают необходимым требованиям. Я ничего не говорю о вашей протеже. Слов нет, недурна, ноги, правда, коротковаты, но это ничего. Характер, кажется, неплохой, не избалована, не знаю, как насчет техниче­ских навыков, но это дело наживное. А вот с еще одной дамой я постоян­но наживаю неприятности, уволить жалко: ни кола ни двора, нет москов­ской прописки, надежды на брак никакой, одна дорога — на панель, на Курский вокзал, и, конечно, моментально сопьется, а между тем уже си­льно за тридцать и, сами понимаете, шарм уже не тот... Одним словом, — продолжал он, и в руке у него снова появился заветный фиал, — ваше здо­ровье, как говорится, дай нам Бог всем... Одним словом, клиент звонит, какой-то кавказец, я даже не успел, как следует с ним познакомиться. Был мне рекомендован, первый раз в столице, кто мог знать? Громы и молнии. Убежала от него в слезах, и вот теперь он грозит дойти чуть не до Верховного Совета, грозит прокуратурой, у него там брат или сват, у всех невероятные знакомства и аристократическое родство. Мне, мне грозит, вы понимаете? Разумеется, я не поддался на угрозы, я, знаете ли, при слу­чае сам могу пригрозить. Но пришлось платить! Пришлось срочно вызы­вать замену, гонорар за мой счет, чтобы эта сволочь заткнулась».

«И что же?»

«Ничего, уехал довольный».

«Олег Эрастович, так как насчет...»

«Да, да. Память! Память! — вскричал Эрастович. — Постойте... ага. Могу вам рекомендовать одну очень интеллигентную машинистку, пожи­лая дама, из наших, превосходно владеет русским языком. Может одно­временно быть редактором, безупречная грамотность, видите ли, по-русски уже давно никто не в состоянии писать грамотно...»

«Можно на вас сослаться?»

«Сослаться-то можно, но...»

«Олег Эрастович, я ничего лишнего не скажу».

«В самом деле, кого я учу? Старого конспиратора!»

«Вот именно, можно ей позвонить?»

«Все эти ваши игры. Доиграетесь когда-нибудь...»

«Да мы ничего не делаем, Олег Эрастович. Мы в политику не ввязы­ваемся. Мы занимаемся культурой...»

«Это вы им скажите. Я сам с ней переговорю. Так будет лучше... Но, дорогой мой, это очень квалифицированная машинистка. И, сами пони­маете, надбавка за секретность. Одним словом, это дорого стоит».

«Может, мы как-нибудь с этой тетенькой договоримся?»

«Тетенька! Вы не представляете себе, кто она такая. Наши бабушки были кузинами! Словом, короче говоря, поручиться не могу, впрочем, посмотрим. Могу ли я в общих чертах, э-э, узнать, о каком материале идет речь?»

«Номер еще не совсем готов, но лучше начать уже сейчас. Осталь­ное буду подкидывать по мере поступления материала. Полтора интерва­ла. Двадцать экземпляров».

«Mon Dieu5, двадцать экземпляров, куда вам столько? А вы мне все-таки Спасскую башню... того... должны компенсировать».

Внизу слышались стук когтей, подвывание, перешедшее в длинный монолог, пес жаловался на черствость хозяина, одиночество, неблагодар­ность друзей, скверное пищеварение, пес предрекал новые беды и конец времен, и деревянный карлик у входа на лестницу со шляпой в руках тщетно старался его урезонить.


IV. Визиты. Что говорит глухая полночь?

«Послушайте, мы договорились в восемь. – Фи-и-и-у! – Вы меня слы­шите?»

«Слышу. Алё».

«Мы договорились... а сейчас...»

«Фьу-у!»

Мистическое пространство телефонии можно сравнить с загробным царством, с четвертым измерением, с пространством коллективного соз­нания, пожалуй, и с акустикой морской раковины. Вой ветра, шум океана, позывные терпящих кораблекрушение. Постепенно звуки стихают. Шелестит эфир. Вновь вращается диск, палец набирает номер. Ухо улавливает далекое мелодич­ное позвякивание, словно постучали ложечкой о графин.

«Это ты, сво­лочь?» — буркнул Рубин. Опытные люди знают: подслушивание. Добрались-таки и до уличных автоматов. Он вешает трубку. Кто-то сидит с огромными наушниками на голове в одном из этих зда­ний, похожих на колонии полипов. Держать вас в постоянной неизвест­ности, в неуверенности. Все слышать, присутствовать везде. Повсюду быть — и в то же время не быть. Главнейшее правило сыска.

Дождь стекает по стеклу, в мутной мгле светятся окна домов. Он раз­глядывает коробку аппарата, дует в трубку в смутной надежде отогнать демона. Техника совершенствуется, не исключено, что уличные телефоны снабжены особыми приспособлениями.

Он усмехается: допустим, что так оно и есть; но можно ли процедить тысячи километров записанных разговоров, всю эту словесную жижу, ко­торая течет по каналам, — сыск захлебнется! Ему приходит в голову за­бавная мысль. Телефонная сеть с ее волокнами и ганглиями совершенст­вуется подобно естественной нервной системе. И однажды эта эволюция приведет к тому, что в искусственном нервном клубке проснется созна­ние. Чудовищный организм заживет собственной призрачной жизнью.

Спиритизм вытеснен в наше время общением с электромагнитными духами Почему не допустить, что потусторонний мир нашел для себя удобным общаться с миром живых посредством электроакустических импульсов? Крутящийся диск телефона-автомата, не напоминает ли он столоверчение?

«Алё

«Фи-и-э. У. Тин-тинь».

Бесчисленные подстанции, дублирующие и аварийные линии, бло­ки-отстойники, шлюзы, координатные соединители, миллион импульсов в секунду. Заблудившиеся токи, подключения и соединения возникают сами собой, голоса блуждают по проводам, голоса умерших, голоса не родившихся, голоса людей, которых нет и не было, несуществующие разговоры, галлюцинирующий мозг телефонии! Система продуцирует фантастическую информацию. А эти ослы там сидят и все это слушают.

Дождь брызжет в будку, вертится шаткий диск. Он набирает номер, вешает трубку, вынимает монету, снова сует ее в щель, набирает, слышит шелест, гудки и позывные подслушивания. Существуют ли все эти служ­бы — палец вращает диск, трубка, как теплая ладошка, греет ухо, — суще­ствуют ли эти службы на самом деле или все это только призрак телефо­нии, блуждающие токи, измышление гигантского, разбросанного по городу искусственного мозга?

Скрипучий голос снова донесся издалека.

«Послушайте, нельзя же так, мы договорились в восемь. А сейчас...»

«Буду у вас через десять минут», — прошептал Илья Рубин и выско­чил в потоп дождя, потерявшего всякую совесть.


Филологи давно уже произвели инвентаризацию сюжетов, свели их к буквенным формулам; «Мёртвые души» мало чем отличаются от Гомера: А путешествует и посещает Б, В, Г. Чего филология не учла, так это то, что жизнь находится в раб­ской зависимости от литературы: в конце концов мы все — ходячие буквы. Но погода, сволочь... Как приятно нырнуть в подъезд!

Скиталец сбрасывает с промокших ног некогда щегольские мокаси­ны и греет пятки у тепловатой батареи центрального отопления. Наверху хлопнула железная дверь, в шахте лифта дернулись канаты. В полутьме, крадясь по лестнице, он влачит свой набитый крамолой порт­фель, и навстречу опускается тускло освещенная кабина человек в клетке мечтательно провожает его глазами. Выше, вы­ше... Он поглядывает на канаты лифта, они остановились. Сиделец почему-то не выходит – означает ли это, что он двинется наверх? Живей, пока тебя не догнали: шестой этаж, седьмой... Звонок: динь, дилинь! В дверях стоит часовых дел мастер.

Гость запыхался. Некоторое время, перегнувшись через перила, тяжело дыша, вглядывается в лестничный пролет.

Там все тихо.

«Не хотелось бы...»

Из открытой двери:

«Дзинь, дзвонн!»

«В чем дело?»

«Не хотелось бы подвергать вас неприятностям...»

«Дилинь, дилинь, дилинь. Цик, цак».

Хозяин:

«А мне наплевать».

«Там кто-то застрял в лифте».

«Это бывает».

«Цик-цак. Тик-так».

«Как вы думаете, – спросил Илья Рубин, – они могут узнать, из какого автомата я звонил?»

«Они все могут. Послушайте, я вас ждал к восьми. Точность!» — ска­зал Августин Иванович, закрывая дверь за вошедшим. Вопреки впечатле­нию, которое производил его голос по телефону, он не казался стариком, скорее выглядел человеком без возраста. Время не властно над тем, кто сам заведовал временем.

«Точность, деточка, — это вежливость королей. Что было бы, если бы Цезарь опоздал на заседание сената, если бы Наполеон не явился вовремя к месту сражения? История пошла бы под откос. Страны, где люди не привыкли смотреть на часы, хиреют на обочине цивилизации. Что же мы стоим, прошу...»

Из прихожей вступили в комнату, служившую спальней, мастерской по ремонту часов, кабинетом для размышлений и лабораторией для опытов.

На стене висела фотография Бюраканского телескопа, были прикноплены таблицы и номограммы, но главным образом комната была увешана и уставлена часами различных фасонов. Отовсюду, со стен и с полок, позванивало, постукивало, по­щелкивало; в углу помещались похожие на стоячий гроб столовые часы, круглый циферблат без стрелок напоминал лицо покойника.

Посреди, на рабочем столе, находилось сооружение, похожее на алхимический перегонный аппарат. Хотелось бы рассмотреть его подробней, но хозяин мастерской, едва только гость сделал шаг к столу, потушил элек­тричество. Остался виден слабый фиолетовый свет, струящийся в трубках.

«После, всему свой черед, — пробормотал Августин Иванович. — Всему свое время, как сказано в Библии. Сперва перекусим... Я ждал вас целый вечер».

Оба сидели на пластмассовых табуретках в крошечной кухне. 

«Скажу только, чтобы вас не мучить, что время... Да, это слово следовало бы писать с большой буквы! Время — это абсолютно замкнутая система. Ничто не добавляется, ничто не исчезает. Опять же, как в Библии го­ворится: все реки текут в море, а море не переполняется, к тому месту, откуда они текут, они же и возвращаются, чтобы снова течь. Голубое све­чение, разумеется, чисто искусственный эффект...»

Из комнаты по-прежнему доносилось: цик-цик, так-так! Цирн-дзилинь!

Августин Иванович продолжал:

«К стеклу добавлен люминофор. Само по себе время бесцветно... То, что вы видели, вот эта самая жидкость, которая перетека­ет из одной трубки в другую, поднимается по градуированной колбе, сли­вается в сосуд, оттуда снова по трубкам и опять в колбу и так далее... — Его палец описывал плавные круги в воздухе. — Так вот, это не просто переливание из одного сосуда в другой. Я мог бы вам тут же на месте доказать, что тó, что там течет, тотчас исчезает. Не­прерывно уничтожается и непрерывно возникает. То, что там течет, — это, детка моя, не просто жидкость. Это жидкость невесомая... Возмож­но, вы заметили на градуированной колбе цифры — жидкость под­нимается, отсчитывает часы, минуты, но это не то, что вы думаете, то есть это не просто жидкие часы, которые показывают время вроде того, как термометр показывает температуру. Термометр не производит температуру. А мои часы вырабатывают время!»

И он умолк, чтобы насладиться произведенным эффектом. Но гость остался невозмутим.

«Я думал, это запрещено», — заметил он.

Часовщик свирепо расхохотался.

«Время не запретишь! Время никому не подчиняется, дорогуша

«Я не об этом».

«А о чем же?»

«Я думал, — сказал Илья, — заниматься ремонтом часов на дому за­прещено».

«Почему же это запрещено? У меня есть справка. Как инвалид я имею право работать на дому. К тому же, если есть знакомства, все раз­решается. Мажьте масло. Чайку? Может, водочки?»

«Отличная идея».

Августин Иванович добыл из холодильника белую от инея бутылку. Выпили и закусили бородинским хлебом с крахмальной колбасой.

«Мажьте, у меня масло настоящее... В нашем роду все были часовыми мастерами: и отец, и дед. У дедушки был завод. Мой дедуш­ка, если хотите знать, лично руководил ремонтом спасских курантов, в каком году, дай Бог памяти... Говорят, когда эти часы были построены немцами, то на торжественном молебне куран­ты вместо “Боже, царя храни” заиграли “Ach, du mein lieber Augustin”. Я думаю, сами же мастера эту сплетню и сочинили... Слушайте: а может, это было предсказанием? А? Короче говоря, я, можно сказать, вырос среди ча­сов. Ну и, конечно, моя квалификация ценится. Некоторые мои заказчи­ки, знаете ли, оч-чень влиятельные люди... Я вам могу не только любые часы починить, старинные, с секретом, какие угодно. Я могу соорудить любые часы, могу из старых деталей собрать — не поверите, будут, как новые. Послушайте, — сказал он с укором, — я тут перед вами бисер мечу, а вы? У меня такое впечатление, что вас как будто ничего не удивляет!»

«Нет, отчего же? — сказал Рубин. — Просто я не успел рассмотреть».

«Рассматривать необязательно. Я говорю об идее. По-моему, вы не отдаете себе отчета, что все это означает!»

«Нет, отчего же, очень интересно...»

«Интересно, х-ха! — сардонически воскликнул хозяин. — Вы так счи­таете, дорогуша... Вы даже не представляете себе, какие невероятные перспективы открываются!»

«Например?»

«Например? Режьте колбасу, тогда все станет ясно. Ваше здоровье...»

«И ваше».

«Ах, хороша!.. Послушайте, не в службу, а в дружбу, мне трудно из этого угла вылезать. По-моему, здесь сквозит. Еще схватишь воспаление легких, в моем возрасте... Сделайте милость, прикройте дверь».

«Августин Иванович, простите за любопытство: сколько вам лет?»

«Сколько мне лет, хе-хе. Сколько хотите, столько и будет! Сколько есть, все мои... Так вот: какие перспективы. Да хотя бы аккумуляция времени. Нравится вам это или нет. Конечно, технически очень сложная задача, ведь время возникает только при условии непрерывного самоуничтоже­ния. Но ничто не говорит о том, что это в принципе невозможно. Часы-аккумулятор — можете вы себе представить, что это такое?»

«Гм».

«Вот именно. Вы правы, над этим надо еще поработать. Ваше здоро­вье. Ах, хороша... Погодите, то ли еще будет. Это не поддается воображе­нию. Деточка, я вам скажу вот что. Не знаю, правда, интересно ли это для вас... Проголодался я, черт бы меня побрал!» — воскликнул Августин Иванович, жуя хлеб, лук, все подряд, что было на столе, и усердно подли­вая себе и гостю.

«Я тоже где-то слышал...»

«Что? Что вы слышали?»

«Что время — это особое вещество. Есть такой астроном Козырев, он тоже доказывал, что...»

«Не смейте при мне упоминать это имя! Это шарлатан. В лучшем случае душевнобольной. Такие люди способны только скомпрометиро­вать идею».

«Если я правильно понимаю... – лепетал Рубин – Он говорит, что текучее время – это внутренняя энергия звезд...»

«Вы хотите со мной поссориться?!»

Гость выбрался из-за шаткого стола и воротился из прихожей с портфелем.

«Августин Иванович, я вам хочу показать, чтобы вы имели представ­ление... Здесь материалы для первого номера. Если хотите, можем при­думать вам псевдоним».

«Зачем?» — спросил часовщик.

«На всякий случай... для безопасности».

«Чтобы потом говорили, что это не я? Чтобы кто-нибудь присвоил мое открытие? Милый мой, вы не знаете, что за люди нас окружают. Тот же Козырев».

«Хотите взглянуть?»

«В другой раз. Видите ли... — Он вздохнул, поскреб на затылке тра­ченные молью волосы. — Все никак не соберусь. Опять же надо выбрать время, чтобы изложить мои результаты систематически, а времени сво­бодного нет, смешно, не правда ли? Сапожник сидит без сапог. Так и я: не хватает времени! Дело, как вы понимаете, упирается не в технику — тут вопрос философский. Мой знаменитый тезка Блаженный Августин считал, что время — это про­тяжение духа, что-то в этом роде. Туманное определение. Я подозреваю, что он так считал, чтобы не вно­сить лишнюю путаницу в картину мира, которая сложилась к тому време­ни... Но если время — это субстанция — вас не пугает этот философский язык? — или, скажем так, невещественная материя, или, еще лучше, перво­основа мира, так что все вокруг нас и мы сами не что иное, как объекти­вация времени, так сказать, сгустки времени, вы сгусток, я сгусток, так вот, если это так — а это именно так! — то ведь тогда все меняется, вся кар­тина мира. И, конечно, вся философия: тут и Кант летит кувырком, и Маркс, и...»

«Вот я и говорю. Устройство прибора, технические детали — это вы можете опубликовать в каком-нибудь специальном журнале...»

«Да в том-то и дело, что не могу! Время — нематериальная материя... Да за одно это слово, попробуй я только заикнуться, эти материалисты меня пове­сят! Эх, дорогой мой... Такова судьба всех новых идей. Выпьем».

«И я вам вот что скажу, — зашептал он, — только это пока сугубо, сугубо между нами! Если весь этот балаган... вы понимаете, что я имею в виду? — наше с вами отечество, черт бы его побрал! — если все это в самом деле идет ко дну, то ведь я могу спасти Россию. Все эти чучмеки, казахи, вся шваль пусть катится к едрене фене, на хера они нам нужны? А вот Россия! Эти часы тикали тысячу лет... Я могу завести их заново! Я могу продлить жизнь этому государству, могу ему одолжить время, раз уж собственного времени больше не остается. А? Как вы на это посмотрите? Или вам это безразлично?»

«О, нет».

«Только это сугубо между нами...»

«Потрясающе! – сказал Рубин. – И такие мысли вы хотите скрыть от...»

«От кого?»

«Гм, от кого. От тех, кто вас поймет. Кто оценит ваше изобретение. От читателей!»

«Каких таких читателей?» — прищурился Августин.

«Вы не волнуйтесь. Пишите, а я подредак­тирую. О стиле не беспокойтесь, главное — изложить вашу идею».

«Да, но это же чрезвычайно сложный философский вопрос. Вы, ве­роятно, не отдаете себе отчета...»

«Если хотите, — сказал редактор, — можно под псевдонимом».

«Псевдоним? Ни в коем случае!» — закричал часовщик.

«Так я могу рассчитывать?»

«Вы хотите сказать?..»

«Вот именно».

«Чем черт не шутит?»

«Совершенно верно».

«Но это сложнейший философский вопрос!»

«Тем лучше», — отвечал Рубин.

Из лаборатории: цик-цак. Донн, донн.


Складывается впечатление, что царя Итаки все время преследовали неблагоприятные навигационные условия. То и дело буря заносит его к неведомым островитянам. Между тем дождь перестал, выйдя на па­лубу, иначе говоря – на крыльцо панельного дома, где находилась мастерская часовщи­ка, странник увидел звездное небо. Поодаль, наискосок от подъезда, стоял автомобиль, невозможно было понять, сидит ли там кто-нибудь, это мог­ли быть «они», это мог быть местный житель, техник-строитель, которо­му посчастливилось заработать деньги на машину в каком-нибудь братском Йемене, это мог быть поздний любовник, прикативший на левой машине, это мог быть халиф Гарун аль-Рашид, переодетый славянином, в брезентовом ма­кинтоше вместо бурнуса. А на другой день настало бабье лето.

Тусклое солнце озарило кварталы новых районов. Дом-хибара вы­дающегося мыслителя, имя которого здесь уже упоминалось, молва о котором в те годы гремела в интеллекту­альных кругах, находился на окраине окраин. В отличие от окраинных жителей, ненавидевших природу, ибо они сами были ее детьми, философ придавал принципиальное значение жизни на лоне природы. Все было предусмотрено планом градостроительства: рощи, газоны, зелень, – однако человек предполагает, а Бог располагает, или, лучше сказать, Бог предпо­лагает, а человек обращает его предначертания черт знает во что: лужайки превратились в выставку строительных материалов, куртины — в свалки мусора; от деревни остались полусгнившие срубы; трясина, по ко­торой ныряли грузовики, некогда была улицей, здесь и обитал в возвы­шенном уединении, в единственной уцелевшей избе вдвоем с женой Петр Маркович Нежин-Старковский.

За домом находился огород, где он возделывал помидоры и табак-самосад, стояла огромная береза, употребляемая для особых целей, сто­ял сарай, куда нам еще предстоит наведаться. В ту самую минуту, когда гость, ступив с опаской на шаткое крыльцо, готовился постучаться, хозяин в валенках с галошами, галифе и майке появился из-за угла избы. «Милости прошу, — промолвил он, — entrez6, как говорили наши предки! Давно наслышан, почту за честь».

Петр Маркович изъяснялся на языке девятнадцатого столетия, который он обогатил собственными нововведениями. Он числился стар­шим научным сотрудником института истории революционного движе­ния, где руководил сектором стран, освободившихся от колониального ига. Это значило, что в его ведении находился наиболее перспективный регион, куда в настоящее время переместился очаг мирового революци­онного процесса. Это также означало, что не было никакой спешной необходимости ходить на работу. Два раза в месяц, первого и пятнадца­того числа, он снимал валенки, облачался в цивильную одежду и ехал в институт за скромной зарплатой, где, кроме того, платил членские взно­сы, посещал собрания и голосовал за резолюции. Все это составляло то, что можно было назвать его общественными обязанностями. Что же ка­сается личной жизни, то жить означало для Петра Марковича мыс­лить; в этом пункте он был солидарен с Декартом, с которым расходился по всем остальным пунктам. С Шопенгауэром он был согласен в том, что творческий и мыслящий ум обращается не к современникам, а к потом­кам; во всем остальном он не был с ним согласен. С Гегелем он сходил­ся на том, что мировой дух, соскучившись в своем абстрактном одино­честве, пускается в авантюры, превращаясь по ходу дела в природу и в историю; в остальном он с Гегелем расходился. Аристотель, по мнению Петра Марковича, был прав, когда сказал: Платон мне друг, но истина дороже; в остальном же был не прав. С Бердяевым он соглашался во всем, за исключением того, с чем нельзя было согласиться. Что же до Маркса, то к нему Петр Маркович относился непримиримо за вычетом того, с чем волей-неволей приходилось мириться. Из сеней прошли в горницу, где посетителя ждал накрытый стол.

За столом сидела жена, из приоткрытой двери виднелась спаленка — кро­вать с подзором и горой подушек.

«Что ж? Приступим...» — промолвил хозяин, озирая скудную закуску. Гость галантно вознес бокал за здоровье хозяйки.

«Утром проснулся, выхожу — на ум пришло “Письмо матери” Есени­на. “Ты жива еще, моя старушка? — И Петр Маркович нежно погладил руку жены. — Жив и я, привет тебе, привет”. Что может быть проще, чище и божественней?»

Вздохнув, он разлил по второму разу желтоватый напиток, настоян­ный на березовых вениках, и капнул себе валидол. Занес графинчик над рюмкой жены. Высокая грудь Капитолины Федоровны была прикрыта кружевами. Она взглянула на него широко раскрытыми васильковыми, точно эмалированными, глазами.

«Ничего, — пробормотал он, — хотя бы для виду. За компанию. Оно не вредно...»

Застенчивое лимонное солнышко заглядывало в окно, ни единого звука не доносилось снаружи, гость и чета хозяев погрузились в благоговейное молчание, наступил миг насыщения и согласия с миром.

«Знаю, — проговорил Петр Маркович, — догадался о цели вашего визита и готов всемерно соответствовать. Делаю отсюда вывод, что вы хотя бы отчасти знакомы с моими трудами... Постоянным источником вдохновения служит для меня поэзия моей жены. Капитолинушка... ты бы нам почитала».

Держа перед собой самодельную тетрадку, Капитолина Федоровна долго смотрела в окно, губы ее шевельнулись, она произнесла низким го­лосом:

«Это из последнего...


Последний луч, блеснувший над Вселенной,
последний возглас: о, спаси меня!
Твой вечный дух, твой взор нетлен­ный...»


«Живу на природе-воле. Ум свой держу в позитиве, а не в крити­канстве упражняю. С государством надо жить в обнимку, мы подпираем державу, держава осеняет нас. Начальство, какое ни есть, воплощает Начала, — говорил, балансируя между грядками своего огорода, Петр Маркович. — Сказано: покорствуйте властям... Я человек свободный, пи­шу-мыслю, того, что имею, мне хватает. За чужим не гоняюсь, чуже­земному не завидую. И никуда я не хочу ехать, никуда! Зачем? Чего я там не видел? Русская душа чурается сухого рассудка. Русскому чело­веку не страшна смерть, была бы только Русь, природа-родина, а она есть: была, есть и никуда не денется. Другие проявили себя кто в чем: греки — это искусство, евреи — это их Бог. А Россия соединила-связала все в один узел, все сварила в своем котле — и татар, и немцев, — и не надо нам ни у кого просить, не надо ихнему благополучию завидовать. Вот она, наша земля. —Он обвел глазами тусклую окрестность. — Благодать-то какая, а?.. Но! Пустует земля, засыпается обломками, эрозируется почва, сто­нет баба-земля, губят ее города».

Вошли в сарай.

В луже света, сочащегося сквозь ветхую крышу, возвышался тре­ножник с цинковым баком. В углу, забытая, может быть, еще со времен коллективизации, стояла ржавая сеялка. Вдоль задней стены сарая, за самогонным аппаратом, на полках из неоструганных досок стояли и ле­жали переплетенные в картон, ситец и дерматин рукописные труды.

«Мои думы... Слово “дума” — исконное наше слово, емкое, ни на какие языки не переводимое. Западному уму оно невнятно. Западный философ — это логик-математик, он тебе систему выстроит, все по полочкам разложит, а Россия ни в какие системы-философемы не влазит, никаким классификациям не податлива. Оттого и дума в русском смысле — дума всецелая, всеединая. Дума-думушка... Тут тебе и философия, тут тебе и поэзия, и задушевный разговор, и забота, и древнее наше государственное собрание, соборное думание. Вот-с, выбирайте...»

Рубин углубился в чтение. Он сидел с рукодельным фолиантом на каком-то ящике, а хозяин заглядывал к нему через плечо. Это были историософские записки. Рубин прочел:

«И они тоже явились по воле Рока к большому русскому столу. Наша гордость — Суворов — взял Прагу, вошел в Варшаву, и заполучила Россия целых три миллиона израэлитов, а с ними — и революцию, и казнь царя, и социализм. Так что грех великий произошел. Нет у них ни почвы, ни родины, и вме­сто космоса один только логос...»

«Это так, теория, — застыдился Петр Маркович. — Не принимайте на свой счет. Может, что-нибудь другое?»

«Отчего же, очень интересно», — отозвался Рубин.

«Я там дальше пишу, что не надо никого гнать, раз уж они тут живут. Русский человек терпелив. Я считаю, что для свободной мысли не может быть предрассудков и неприкасаемых наций тоже нет. Вы как полагаете?»

«Совершенно с вами согласен».

«Раз уж так случилось, что они все лучшие места заняли, пока наш брат русак в затылке почесывал».

Рубин развел руками.

«Да только за свободу надо расплачиваться».

«В каком смысле?»

«Да в самом обыкновенном, житейском. Я уже вам сказал: критиканством не занимаюсь. Крити­канство не одобряю! И на державу не посягаю, наоборот. Держава всех нас держит. Что без нее?.. Но, знаете ли, живу нелегко... Зарплата моя небогатая. Пенсия будет – кот наплакал. А ведь надо и что-то жевать, пищу добывать себе телесную, хлеб насущный. И супруга у меня — сами видели. Уж каких я только докторов не приглашал, частным порядком, разумеется. А где взять денег? Тружусь от зари до зари, а ведь ни копейки за это не получаю...  Понимаю, конечно, — проговорил хозяин упавшим голосом, — что моя просьба покажется неуместной. Уж вы не взыщите. Может, какой-никакой гонорарчик подкинете?»


Поднимаясь по лестнице, Илья Рубин слышал дальние взрывы. Мощные руки брали аккорды. Он вошел в комнату, где все дрожало и дребезжало, дрожали оконные рамы, черный облупленный инструмент, за которым сидел музыкант, сотрясался, люстра раскачивалась под потол­ком, на столе подпрыгивала тарелка с неоконченным завтраком. Музы­кант работал: нога без устали нажимала на педаль, над челом, лоснящим­ся от пота, взлетали остатки волос, плечи вздымались и опускались, руки с растопыренными пальцами молотили по желтой, похожей на старые зубы клавиатуре. Последний громоподобный аккорд расколол потолок, хо­зяин схватил карандаш, что-то исправил в помятой и засаленной нотной тетради на пюпитре. Отшвырнул карандаш, поставил себе на колени огромную пепельницу и принялся ворошить содержимое. Рубин подал ему другую пепельницу с подоконника.

«Вот что может сделать самая обыкновенная восходящая кварта! Ти-ри-ри...»

Музыкант нашел недокуренную папиросу, гость подставил зажигалку. Музыкант перхал и кашлял.

«Как вы понимаете, клавир дает слабое представление о замысле. Я расширил группу духовых, — кашлял он, — до десяти тромбонов, клангрезонаторы, я вам как-нибудь объясню, что это такое, плюс ансамбль удар­ных, причем литавры расставлены в разных местах... И, кроме того, вво­жу в заключительную часть два четырехголосных хора. Колоссальный замысел, поверьте мне... А как вам нравится вот эта реплика? Это, кстати, тоже политональный аккорд».

Повернувшись к желтой пасти инструмен­та, он вперил взор в тетрадь и ударил нечто неслыханное.

«Тут есть маленькая хитрость... Помните? У Моцарта в соль-минор­ной симфонии... ти-ри-ри, — его пальцы прыжками неслись по клавиату­ре, — и так далее... пирим-пам-пам! Наа-ра-ра... Казалось бы, все так просто, так мило, и вдруг... и вдруг!»

Он приподнялся над круглым кожаным стулом и, примерившись, грохнул из последних сил. Тетрадь свалилась с пюпитра. Композитор, тяжко дыша, с измочаленным видом и дотлевающим окурком во рту смотрел на Рубина с выражением величавой тоски, отчаяния и восторга.

Гость заявил, что музыка произвела на него неизгладимое впечатление.

«Моя мать преподает музыку. Так что я с детства... Но, понимаете... Как медведь на ухо наступил!»

«Вам можно посочувствовать», — сказал хозяин надменно.

«Но это не значит, что я не в состоянии...»

«Будем надеяться!»

«Может быть, вы расскажете... в двух словах...»

«В двух словах. Ничего себе! Вы думаете, это так просто?»

Маэстро обвел глазами убогую комнату. Нетерпеливо пошевелил пальцами, гость подставил пепельницу.

«Я всегда недокуриваю. Начну, брошу, потом приходится искать...»

Он откопал почти целую папиросу, задумчиво поглядел на нее, бро­сил. Взял в руки тетрадь, полистал, швырнул на пианино.

«Конечно, это можно только условно назвать симфонией. Но как ее еще назвать: симфоническая поэма? Очень уж все это затрепано, да и что это значит — поэма? Вообще я не могу отнести мой труд ни к какому традиционному жанру. Первая часть еще выдержана в сонатной форме, а дальше начинается черт знает что».

«Может быть, кантата?»

«Ха-ха-ха! Вы меня насмешили. Нет уж, друг мой, хватит с нас этих кантат».

«Оратория».

«Я подумаю... Остановимся пока на старом обозначении. Малеровские симфонии — это ведь тоже, знаете ли, все что угодно, только не тра­диционная симфония!»

Он запел:

«О Mensch, gib acht! Was spricht die tiefe Mittemacht?7 Нет, это совсем не то... Итак. В чем состоит, э-э..»

«В чем состоит замысел».

«Вот именно. В чем?»

Рубин изобразил преувеличенное внимание.

«О Mensch...» — мурлыкал композитор.

«Мм... да», — промолвил гость.

«Что вы хотите этим сказать?»

Рубин поднял глаза к потолку, развел руками.

«Нет, уж вы договаривайте, договаривайте! Что вы хотели сказать этим вашим “да”?»

«Собственно, ничего...»

«А ничего, так молчите и слушайте. Слушайте! — сказал вдохновенно хозяин. — Моя симфония — это грандиозное видение грядущего воскресе­ния. Я смотрю поверх времен, поверх наций, речь идёт обо всем челове­честве».

«Гм».

«Я просил меня не перебивать!»

«Пардон».

«Мы приблизились к такому моменту в истории, когда человек должен ответить на главный вопрос. Больше увиливать невозможно. Зачем все это? Войны, революции, неслыханные жертвы, надежды, раз­очарования, какой все это имеет смысл? Чтобы лучше жить? Или чтобы разрушить окончательно всю землю? Согласитесь, это не ответ. Великий вопрос: зачем? Может быть, вся история — чья-то чудовищная шутка, может быть, миром правит больное божество? Ни наука, ни философия не в состоянии ответить на этот вопрос. На него может ответить только музыка. Но сперва великие сомне­ния. Огромный вопросительный знак — вот содержание первых двух частей».

Маэстро курил, сосал что-то почти уже нематериальное.

«В прежних моих сочинениях я уже пытался ответить. Любовь, природа... То да се. Но это — как вам объяснить? — только предварительное решение. И вот тучи сгущаются. Мелькнул и пропал последний луч. Ве­ликое отчаяние охватывает душу. Это пока еще чисто субъективная му­зыка, несчастное, не знающее выхода сознание... Знаете ли вы, что одна из труднейших задач музыки — это преодоление субъективизма, пре­одоление того, что со времен романтиков стало чем-то само собой ра­зумеющимся? Вы, может быть, подумали, что надо вернуться к Баху, Генделю, к веку барокко. Как бы не так!»

Композитор умолк, потирал лоб.

«Вы сказали...» – осторожно проговорил гость.

«Да! То есть нет. Что я хочу сказать? Вот именно: назад пути нет. Вся дальнейшая история музыки — это не что иное, как эволюция человеческого сознания, его усилия разломать клетку субъективности, выйти на простор, приблизиться к вселенскому, универсальному — называйте, как хотите, — к божественному сознанию... И еще одно важное замеча­ние... Моя музыка чудовищна, но, заметьте, это все еще тональная му­зыка. Вы, может быть, слышали... — хотя где уж вам? — что в начале ве­ка произошел отказ от тональности, это считается неизбежным, и это, конечно, следствие тотального одиночества человека, крушение всякой веры. Вот почему я хочу доказать, что радикальный ответ на вопрос о смысле истории может быть дан только средствами тональной музыки...»

«Однако, – хрипел хозяин, – все это произойдет в будущем, в заключительной части оратории – пожалуё, вы правы, примем это обозначение. За неимение лучшего... А пока... пока безысходная печаль, разъедающая горечь разочарования, убийственный скепсис. Скрежещущие звуки, корчи оркестра... И что же? По-вашему, на этом все и кончается?»

Он с ненавистью отшвырнул окурок. Рубин сделал неопределенный жест.

«Вы хотите что-то спросить?»

«То, что вы пели. Это тоже из вашей симфонии?»

«Из оратории. Или как ее, чёрт побери... Да нет же! Это Малер, это совсем другое... Вот видите, — смор­щился композитор, как будто нюхнул что-то гадкое, — вы опять меня перебили».

Неловкая пауза. Оправившись, композитор продолжал:

«В глубоком сумраке, откуда-то издалека звучит мрач­ный зов. Он возвещает конец всему живущему на Земле. Близится Страш­ный суд. Дрожит земля. Рушатся города... Пробуждаются хтонические чудовища... Тщетно просит человек о пощаде, все человечество стонет, молит о милосердии. Эхо разносится в пустых небесах... И вдруг мы слышим чистые, хрустальные голоса. Это хор святых и небожителей. То, что должно произойти, и есть, собственно, не что иное, как воскресение, всеобщее воскресение, но, — композитор глубоко вздохнул, — это пока еще не написано. Это то, над чем я бьюсь, и не знаю, сумею ли найти ре­шение. Будьте добры... вон там на окне... Может быть, — продолжал он, — даже к лучшему, что моя музыка не исполняется. Она и не будет никогда исполнена. Я просто не знаю такого коллектива, который мог бы с ней справиться...»

Илья сказал:

«Но ведь совсем необязательно излагать программу».

«Моя музыка запрещена. (Вот это нам и надо, подумал Рубин.) Знаете, что сказал председатель этого собачьего комитета? По делам музыкальной пропаганды, культуры, или, уже не знаю, как он там у них теперь на­зывается... Он сказал: до тех пор, пока я здесь, ни одной ноты этого бумагомарателя, вредителя, отравителя нашей молодежи, ни одной но­ты, только через мой труп! Вот так! — сказал композитор и радостно раскашлялся... — Впрочем, знаете ли... В конце концов вся современная музыка существует гораздо больше на бумаге, чем в концертном зале. Важно, что она существует. Музыка пребывает сама по себе, понятно? В высших сферах, в сверхчувствен­ном пространстве. Исполнение — дело второстепенное, вернее, даже ненужное».

«Пожалуй, — пробормотал Рубин. — Тем более что соседи...»

«Что соседи?»

«Возражают, наверно».

«Было дело. Ничего. Не умрут. Привыкнут».

Гость покинул квартиру, откуда снова раздавались пушечные удары рояля.


V. ЛИЦО БЕЗ ОПРЕДЕЛЕННЫХ ЗАНЯТИЙ

Из всего сказанного как будто следует, что имеются все основания отнести Илью Рубина к этой обширной социальной категории.

Обычно, говоря о людях без определенных занятий, подразумевают, что парень, возможно, чем-то и занимается, но неизвестно чем; что-то де­лает, но незаконно, а главное — нигде не числится. Но последнее к нашему другу Рубину как раз и не относилось, ибо у него все же был официальный статус, было то, что можно считать статусом, правда, с некоторыми оговор­ками. В табельной ведомости должность Рубина носила загадочное обозна­чение «младший лаборант». Никто не знал, что это значит, еще труднее было понять, что он делал в своем институте. В те времена все порядоч­ные люди работали в институтах. Вообще надо заметить, что в наш век все может стать предметом научных изысканий и темой для диссертации; например, вполне можно себе представить научно-исследовательский институт бань и прачечных, академию самогоноварения или эксперимен­тальный центр игры в преферанс. В институте, где подвизался Илья Рубин, экспериментировали с бумагами.

Коллеги находили, что он вообще ни хрена не делал; с этим можно было бы согласиться, если бы удалось выяснить, чем именно занимались коллеги. Так как за всякую работу положено получать зарплату, то регулярное получение зарплаты само по себе есть доказательство работы. Порядоч­ный человек, занимающий сколько-нибудь приличное место, занимал его скорее символически. «Работа дураков любит», — гласит народная муд­рость, из чего не следует, что дураки любят работу. Работали пиджаки. Порядочный человек с утра вешал пиджак на спинку стула, выкладывал на рабочий стол очки и до конца рабочего дня не появлялся. Порядочный человек дорожил временем. Он смотрел на часы, говоря озабоченно: опаз­дываю на симпозиум; спешу на заседание комиссии; ждут на бюро, — и больше его не видели. Так оно и шло.

Но по крайней мере в одном отношении коллеги были правы: в эпоху трудового энтузиазма, ставшего государственной религией, Рубин не да­вал себе труда соблюдать ее главнейший ритуал — делать вид, что что-то делается. В рабочее время слонялся по коридорам. Часами, не об­ращая внимания на косые взгляды начальства, травил анекдоты в курил­ке. Мог вообще не прийти на работу, хотя опять-таки что значит работа?

Некогда поразившая Гулливера Великая академия Лагадо по сравне­нию с институтом Ильи оказалась бы в выигрыше: там, по крайней мере, занимались чем-то вещественным. И все же мы погрешили бы против ис­тины, если бы попросту, одним росчерком пера, объявили коллектив научных работников скопищем дармоедов. Возможно, отдель­ные лица и заслуживали такой характеристики, быть может, даже целые отделы, но в целом институт занимался отнюдь не очковтирательством. Институт выполнял ответственную государственную задачу. И даже считался секретным.

Ничего странного: мало ли было секретных лабораторий, заводов, институтов секретных городов, а также строжайше засекреченных наук. Удивляться надо тому, как это человек с непатриотической фамилией, с сомнитель­ной анкетой мог находиться, хотя бы и на смехотворнейшей должности, в таком институте. Было ли тут особое везение, чье-то заступниче­ство? Преступная халатность кадровых инстанций?

Вдобавок ко всему прочему, считалось, что коллектив выполнял оборонное задание. Пусть не говорят, что секретность чаще всего царила там, где никаких секретов не было. Институт — теперь об этом можно сказать вслух — работал над сек­ретным оружием.

К несчастью, мы располагаем крайне скудными сведениями о том, что это было за оружие. Известно, что оно предназначалось для операций в тылу врага, известно, что оно на сто процентов гарантировало победу: устоять против него невозможно. Враг располагал известными видами вооруже­ний, а это было оружие необычное, так как оно было нематериальным. Короче говоря —об этом тоже можно ска­зать теперь вслух, — институт, где числился Илья Рубин, работал над созданием сек­ретного идеологического оружия. Опять же недостаток информации не позволяет вникнуть в подробности, – да и нужны ли они?

Тут требовалось соединение эрудиции и фантазии. Речь шла о новой и неопровержимой системе доказательств, о совершенно необычном под­боре цитат. Неисчерпаемость источников, которые никто не был в состоя­нии прочесть от начала до конца, предоставляла для этого широчайшие возможности Ядром же, настоящей боеголовкой но­вого оружия был высший Аргумент, способ­ный сразить врага наповал. Аргумент был известен только руководству. Новая комбинация цитат обещала решение любых политиче­ских, теоретических, экономических и моральных задач. Каждому, кого настигало это оружие, оставалось лишь поднять руки вверх. Каждый должен был убедиться в безусловном превосходстве нашего государственного строя над всеми строями, где-либо существовавшими или существующими в мире.


В качестве лаборанта Рубин в письменном столе не нуждался, он не торопился на симпозиум, не мог заседать в бюро, у него не было пиджака, и он не носил очков. Во все времена года он был одет в один и тот же побелевший от стирок джинсовый костюм. Черные кудри и черная борода оттеняли его блестящие и желтоватые, как ядро ореха, конские зубы. Его смех напоминал молодое ржание. Илья был летучий человек. Окруженный женщинами, он не знал забот. Как всякий холостяк, он воз­буждал инстинкт опеки и сострадания. Ему покупали цветы, вызывались дежурить вместо него в больнице. Само собой, сообщалось кому надо, что Рубин отсутствует по уважительным причинам. В крайнем случае на вопрос: а где такой-то? — отвечали: где-то тут; пошел в бухгалтерию, в секретариат, в директорат. Институт был велик. Тем временем Илюша Рубин, нагруженный кульками, с букетом садовых ромашек отправлялся проведать маму на другой конец города.

Два слова — раз уж об этом зашла речь — о матери и отце, о детстве Ильи. Он был, насколько известно, единственным сыном; его ро­дители происходили из маленького городка в Могилевской губернии, в начале двадцатых годов, подхваченные волной, оказались в обезлюдевшей столице; об отце пока что помолчим, мать, Берта Владимировна, проживала в коммунальной квартире, в доме с высокими потолками, сумрачными лестницами, с черным ходом во дворе и парадным подъездом на улице, но была выдворена по обстоятельствам времени, вместе с другими жильцами, в новый район.

Одному философу принадлежит остроумная теория памяти: он утвер­ждал, что мы ничего не забываем. Все пережитое хранится в закромах памяти, в ее темных подвалах, в катакомбах сновидений; надо только спуститься туда по замшелым ступеням с ночным фонарем.

Детство — это огромный, нескончаемый сон, который мы видим как бы для того, чтобы убедиться, что память есть в самом деле род несго­раемого шкафа. Как многие из нас, Илья Рубин был человек без роду и племени, говоря язы­ком патриотических манифестаций, «без корней», не столько потому, что был потомком скитальцев, но скорей оттого, что корни отсохли. И все же были дворы и задворки, и переулки Старого города, бесплодное чрево столицы – ничего общего с Вавилоном окраин, где теперь проживал Рубин. Старый город детства, который он никогда не посещал, ибо теперь этот город существовал лишь во сне, а точнее, старый район был реликтом ушедшей эпохи, когда существовали отеческие очаги, откуда доносились беззвучные голоса.

Район назывался «Дворы». Во дворах стояли снеготаялки. Из подво­ротен мимо мусорных ящиков текли ручьи. Гирлянды хрустальных сосу­лек висели под скатами крыш, и сверкающие россыпи со звоном и грохо­том валились из раструбов водосточных труб. Веревки для белья, женщины с тазами залубеневших рубах, простынь, подштанников, звон стекла, футбольный мяч, влетевший в су­мрачную коммунальную кухню, призраки запахов, эхо криков. Толстым мальчикам кричали: «Жир-трест! Мясосбыт!» Тощим кричали: «Кощей Бессмертный!» Татарам кричали: «Свиное ухо!» Евреям кри­чали: «Жид, на ниточке бежит!» Очкарикам кричали: «Самурай!»

На булыжном перекрестке стоял краснощекий милиционер в шапке-ушанке, в перетянутой ремнем шинели с воротником из собачьего меха, в черных валенках с галошами. Вечером под тусклой лампочкой, освещав­шей похожий на домик номерной знак дома над дворовой аркой, по обле­денелому снегу можно было кататься на коньках, которые привязывались веревкой к ботам, особого рода обуви, исчезнувшей вместе с примусами, корытами, чердаками, черными лестницами, с гнутыми деревянными пе­рилами, с изоляторами из фаянса и проводами под потолком, с множест­вом вещей, со словами, которые их обозначали, и людьми, которые ими пользовались. Таково было отечество Ильи Рубина.


Итак, она была выселена, точнее, переселена: получила комнатку в блочном доме на окраине, как уже сказано, ввиду того, что дом в Центре подлежал ремонту и усовершенствованию для вселения важ­ных лиц. В мерах подобного рода следует видеть не только акт историче­ской необходимости, но и акт исторической правоты. Рассказывают, что однажды председатель Центрального Исполни­тельного Комитета выступал, по обычаю первых лет, на сельском митинге и чей-то бабий голос крикнул из толпы: «Вот ты небось в сапогах разгули­ваешь, а мы?..» На что оратор ответил: «Ты что же, тетка, хочешь, чтобы правительство тоже в лаптях ходило?» — и был награжден громом апло­дисментов.

Смысл этого справедливого возражения был двоякий. Во-первых, обладатели сапоги лишились бы престижа, если бы не существовало лаптей; ибо лапти — такое же необходимое условие государственного порядка, как и хромовые прохоря. Во-вторых, число мечтающих носить са­поги во все времена многократно превосходило количество сапог. Следо­вательно, необходимо раз и навсегда определить, кому положено месить грязь лаптями, а кому разгуливать в сапогах. Квартира с просторными комнатами и потолками нормальной высоты, равно как и престижная обувь, импортное белье, икра осетровых рыб, колбаса из настоящего мяса и прочие условия для исполнения ответственных государственных задач, была бы неоправданной роскошью для граждан, не обремененных такой ответственностью. Но мы отвлеклись.

Большую часть времени комнатка на окраине пустовала. Илья, прописанный где-то, воспользовался ею для своих, как позднее выяснилось, неблаговидных дел, между тем как пожилая женщина кочевала по лечебным учрежде­ниям. Соседи — молодуха с ребенком, безмужняя, родом из Тьмутаракаской области, и сморщенная старуха с хворым мужем, тоже выселенная из Центра, — были немало раздосадованы появлением Ильи Рубина в их квартире, так как имели свои виды на пустующую каморку: старуха надеялась присоеди­нить ее к своим владениям на основании справки о болезни мужа, мать-одиночка — к своим, ссылаясь на то, что она мать-одиночка. Обе написали совместный донос; обе слышали стрекотание пишущей машинки за тон­кими стенами своих комнат. Прибавил ли что-нибудь их навет к делу о Журнале, неизвестно, тут мы вступаем в область туманных домыслов.

Едва ли соседи были осведомлены об отце Ильи, тем более что история была давнишней, темной и как бы осталась там, в старом доме. Придется, однако, сказать о ней несколько слов.

Отец вел мистическое существование; хотя он давно уже исчез, но каким-то образом продолжал присутст­вовать. Сам Илья сво­его родителя почти не помнил. Нельзя сказать, что в истории с отцом многое было неясным, потому что в ней все было неясно. Он окончил технологи­ческий институт; это были годы индустриализации, бурное и восторжен­ное время, как-то незаметно сменившееся временем страха, и с этих пор жизнь отца заволоклась туманом. В довоенные времена официально счи­талось, что он находится в длительной командировке на Севере, где руко­водит секретным строительством. После войны было получено извеще­ние: отбыв срок, работает счетоводом в совхозе, в Кемеровской области, удалось даже после изнурительных хлопот узнать адрес. В эту краткую пору биография Рубина-старшего начала как будто вырисовываться из потемок. Письмо вернулось спустя несколько месяцев с пометкой, что адресат выбыл в неизвестном направлении. Было не так-то просто попа­сть к заместителю начальника главной канцелярии, даже узнать, к кому именно надо обращаться, было непростым делом, тем не менее мать до­билась приема, отстояла во всех очередях, замначальника неожиданно оказался милым, внимательным человеком, он выслушал ее, мягко объ­яснил, что остаток ссылки отцу предписано провести в другом месте те­перь он работал в столовой на приисках. Намекалось даже, что у него там новая семья. Где — там? В ответ пожималось плечами, разводилось рука­ми; дескать, страна наша большая. Можно ли к нему поехать, разрешена ли переписка? В те времена пользовалась признанием теория, согласно которой писание заявлений во всевозможные инстанции — чем больше инстанций, тем лучше — обладает кумулятивным действием: рано или поздно терпение начальства должно истощиться. И оно в самом деле ис­сякло. Прибыло, уже сравнительно недавно, постановление об отмене приговора и прекращении дела ввиду отсутствия оснований. Получалось, что вся биография полетела кувырком. Тайна местопребы­вания отца разъяснилась, она состояла в том, что никакого местопребы­вания давным-давно уже не было.


Но даже теперь, когда сын вырос и времена изменились, и можно было назвать вещи своими именами, даже теперь таинственность не рас­сеялась; ведь эта последняя версия тоже могла быть не больше, чем версией. Если умерший сорок лет назад все эти годы считался жи­вым, почему бы теперь, объявленный мертвым, он не мог оказаться живым?

С одной стороны, раз уж «они сами» признались, надежды больше не оставалось. Где-то в подземельях, в знаменитой цитадели, через три или четыре недели после ареста, совершилось все это в сволй черед, по правилам, по инструкции со­гласно инструкции. Выстрел производится в затылочную ямку на расстоянии 8-12 сантиметров, без предупреждения, непосред­ственно после команды «стой». И, должно быть, стоял прекрасная погода. Бывший дом страхового общества «Россия», казавшийся в те времена очень большим, потому что рядом не было еще пристроено другое, громадное здание, поблескивал своими окнами, в синеве над часами плескался флаг, площадь – тогда еще на ней не было памятника – в разных направлениях огибали немногочисленные автомобили, новенькие, только что выпущенные марки: «ЗиС», «М-1»; милиционер, воспетый поэтом Революции, в летнем белом шлеме с шишаком и в бе­лой форме дирижировал, стоя на тумбе; по тротуару по­стукивали низкими каблучками девушки в полупрозрачных блузках, в юбках ниже колен, перед арками только что построенного метро­политена стоял продавец газированной воды с сиропом, поодаль дремал нищий. Над керамикой Политехнического музея ползли тучи, стемнело, вспыхнули фонари, трамвай рассыпал искры, выворачивая с Мясницкой, недавно переименованной в улицу Кирова. И никто не знал о том, что в доме-крепости, где теперь на всех этажах горел свет, происходит тайная героическая работа, а если и знал, то всё равно не знал, если догадывался, то не мог связать ее с представлением о черни­льницах, папках, справках, с усердным многочасовым бумагописанием, визированием, составлением списков и накладыванием резолюций; никто не знал, а те, кто знал, все равно не знали, ибо знать не полагалось, что в подвалах люди в фураж­ках и гимнастерках всаживают пули в затылки, сегодня, и завтра, и ночь за ночью, водят пальцем по списку, ведут вниз по лестницам, стоп, руки назад, лицом к стене, и по очереди, одному, другому, третьему, ничего не поделаешь, такая работа, в заты­лочную ямку, потом следующая партия, и снова одному, другому, из ночи в ночь, ничего не поделаешь, подвал переполнен, приходится во дворе, при свете фар, груззовик с заведенным мотором, чтобы заглушить вы­стрелы; да, никаких сомнений, никакой надежды, спустя сорок лет, уже не могло быть. Это — с одной стороны. А с другой...

Тайный голос, подсознание, инстинкт, называйте как угодно, твердят, что все бывает. Все может быть! И похоронки с фронта приходили, а потом, глядишь, возвращается, спутали с кем-то, ошибка писаря. И кто знает? Мо­жет, он и жив. Где-то живет, где-то скитается. Человек не чело­век, призрак не призрак. И даже появлялись время от времени люди, которым прихо­дилось слышать от тех, кто его видел. Странник кочевал по стране. Нищий шел по дороге.

Тайный голос предлагал свои версии. Вновь и вновь: если они так долго ошиба­лись или так долго лгали, то почему не может оказаться ложью обратное? Почему им надо верить, ведь они лгут непрерывно, потому что это такое учреждение. Потому что такая работа и ничего не поделаешь. И, в конце концов прошло столько лет, люди сменились, одних расстреляли, других уволили, третьи сами отдали концы. Одни говорили одно, другие — дру­гое; ложь на ложь — получается правда. В этой казуистике обмана, как в густых облаках, неожиданно мелькнул просвет. В день расстрела пришло распоряжение свыше: наверху узнали о произволе, вмешались, почему бы и нет. До­пустим, расстрел отменен, а по бумагам все еще числится высшая мера. И так и пошло — из одной канцелярии в другую. Допустим, приговор отменен, но просто так выпустить на свободу тоже нельзя. Отменили, но с запрещением возвращаться и с запрещением переписываться. Эта­пирован в ссылку, на край света, куда Макар телят не гонял, но, Боже мой, ведь это не смерть. И ведь находились люди, которые его видели. Прав был этот полковник: страна-то колоссальная.

Сколько людей в этой стране кажутся живыми, а на самом деле мертвы. И сколько людей исчезает, а на самом деле где-то живут. Числят­ся мертвыми, списаны, похоронены, а сами живут: в полувымерших де­ревнях, в каких-нибудь таежных поселках, на приисках, у бывших старо­обрядцев, под другим именем, с новым паспортом. Где-то существуют, где-то бродят.

Надо верить — она это твердо знала. И тогда сбудется. Страна наша так велика, что представить себе невоможно. Вот что было главным утешением. Едешь, едещь, и нет конца. Если (как ут­верждал один писатель) у каждого народа есть свой любимый образ, свой исторический символ, как, например, у англичан море и палуба корабля, у немцев лес, у голландцев дамба, у евреев шествие по пустыне, то символ этой страны – дорога. Туранские журавли видели под собой не только тайгу и великие реки, они видели змеящуюся дорогу. Бесконечный тракт, по которому ныряет в разливах луж кибитка с фельдъегерем, по которому бренчит колокольчик почты, по которому ползет цыганский обоз. Шагают в снегу французы, вязнут в колдобинах немецкие бронетранспортеры, плетутся по обочине бабы и нищие. Разбитая грузовиками, разлившаяся, как река, дорога с шаткими бревнышками мостов, с белыми столбиками по краю оврагов, сосущая душу, тускло поблескивающая и манящая вдаль: бросить все, махнуть на все рукой, подтянуть заплечный мешок — и поминай, как звали.


VI. ШУРА, ИЛИ ВОЖДЕЛЕНИЕ

Судьба играет человеком, как поется в песне, а вернее сказать, судь­ба выстраивает нашу жизнь, как романист — свое повествование. Испод­воль завязывается интрига, копятся подробности, на первый взгляд мало­значительные, рассказываются вещи, единственное назначение которых — отвлечь внимание: правила жанра запрещают автору прямо сказать, куда он клонит. Так и судьба зарывает свои намерения в ворохе обстоятельств, вроде бы не имеющих отношения к делу. Жизнью правит канон криминального романа; лишь добравшись до последней страницы, начинаешь понимать, что все было подстроено.

С ромашками и кульками Илья Рубин вошел в отделение; палата находилась в конце ко­ридора; он приоткрыл дверь, едва не столкнувшись с девушкой в белом. Сестра выносила никелированный штатив с пустой капельницей. В палате было восемь коек, по четыре с каждой стороны, и еще две раскладушки с прибывшими ночью стояли в проходе. Женщины лежали или сидели, од­на больная мыла посуду в умывальнике. Раскладушка с Бертой Владимировной находилась ближе к окну. То, что мать поместили в общую палату, было хорошим при­знаком, но он привык к тому, что хорошие признаки чередовались с пло­хими. Привык обманывать сторожей-гардеробщиков, являясь в неполо­женное время, и очкастых старух в окошках регистратуры, привык к лестницам и названиям отделений — первая хирургия, вторая хирургия, неврология, терапия, — к стуку тазов, скрипу каталок, к ковыляющим по коридору пациентам в больничных тапочках и халатах из застиранной байки, к запаху дезинфекции, старости, скуки и нищеты. Посидев возле Берты положенное время, он вышел переговорить с врачом, заранее зная, что ему скажут. Темноглазая сестричка, дитя Золотой Орды, снова попалась ему; с лотком, прикрытым марлей, под которой катались шприцы, она спешила по коридору. Перед уходом он услышал в комнатке рядом с кухней голос старшей сестры и голос, пытавшийся возражать, ее голос, и присел на минутку рядом с ее столиком в коридоре. Она вышла, утирая слезы. Рубин спросил, что случилось. «Так, ничего», — сказала Шурочка и засмеялась.

Невысокие женщины выглядят еще моложе. Возможно, она была старше, чем казалась, ее имя выражало запоздалую, затянувшуюся юность, лоб прикрывала смоляная челка, высокий накрах­маленный шлем имел целью увеличить ее рост. Глаза подведены, грудь подчеркнута тесно запахнутым белым халатом, в ней было какое-то раз­дражающее очарование. Как будто при ее появлении вам надавливали на некую тайную железу. Прошло несколько недель. Однажды они столкну­лись внизу в вестибюле. На ней было пальто в талию с круглым беличьим воротничком, модным в те годы, и меховая шапочка. Вместе ехали в лиф­те. В другой раз он пришел поздно, после ужина, за столиком на мужской половине сидела другая сестра. Он побыл с матерью, покурил на лестнич­ной площадке, было тихо, пусто; он вернулся, в коридоре горели матовые шары, слышался шелест канатов, легкое погромыхиванье лифта, стукнула железная дверь на верхнем эта­же. Случайно или повинуясь смутной надежде, он толкнулся в дверь без таблички, рядом с кухней, это была узкая комната без окна, где стояли шкафчики для одежды, у стены напротив двери помещался хозяйствен­ный столик и висело зеркало. Он увидел ее со спины и увидел ее лицо в зеркале, она стояла перед столиком, подняв локти, ее пальцы на затылке заправляли колечки темных волос под белый колпак; она смотрела на се­бя и на входящего.

Она привстала на цыпочки, слегка повернув голову, держа руки на затылке, отчего короткий халат приподнялся, обрисовал талию и неболь­шой круглый зад; эта подробность — девушка в босоножках, с напрягши­мися икрами — отпечаталась в памяти; в это мгновение он и вошел, прикрыл за собою дверь. Глядя в зеркало, опустив руки, она произнесла:

«Сюда заходить не положено».

Илья Рубин смотрел на ту, смотревшую из зеркала, и на эту, которая стояла к нему спиной и поправляла волосы, комната и ее отражение поменялись местами: настоящий мир нахо­дился в провале стекла, а здесь было нечто мнимое; здесь надо было что-то говорить, произнести какую-нибудь чушь, нужную для сближе­ния, а там существовал язык взглядов, полный глубокого смысла, там они были рядом, она стояла, поправляя что-то на затылке, отчего обнажились ее руки и поднялась грудь, и смотрела прямо перед собой, он — за ее спи­ной, нечто лохматое и чернобородое; она опустила руки, одернула белый халат, Илья Рубин перевел взор на ту, что стояла к нему спиной, и в зер­кале ее глаза, темный мед, в котором была подмешана капля татарской крови, следили за его блуждающим взором, она оглядывала себя сзади его глазами и, вернувшись в зеркало, видела себя спереди, свою прелесть, и задумчивость, и темную печаль, и погрузилась в нее. Она вздохнула. Ее ладони медленно прошлись вдоль груди и талии. Чувство, ею владевшее, было возможно только в присутствии мужчины, ничего подобного не могло бы происходить, если бы она прихорашивалась дома, одна, но это чувство совсем не было желанием заполучить его, сам по себе он был ей не нужен, но возбуждал необъяснимое вожделение к себе самой; уро­нив руки, вздохнув, она переступила с ноги на ногу и сказала, глядя в зеркало:

«Нечего вам тут делать. Посторонним входить не положено». Что-то в этом роде произнесли ее губы.

Он молчал.

«Посетительский час окончен».

«У меня пропуск», — возразил Илья.

«Какой такой пропуск, больные уже спят».

«Мне завотделением дала, круглосуточный».

«Ну и нечего тут торчать! — сказала Шурочка, поворачиваясь к нему. — Здесь служебное помещение».

Он взялся за ручку двери, но не для того, чтобы выйти, а чтобы плотней прикрыть дверь.

«Вы что, не слышите? Сюда посторонним вход воспрещен».

Что-то было потеряно, оба вышли из Зазеркалья, где они были вме­сте. Что-то рисковало уйти в песок, и мотор знакомства работал на холо­стых оборотах. То, что она говорила, предназначалось лишь для того, что­бы мотор не заглох. Залогом была её зудящая прелесть; оба это почувствовали; самовлюбленность женщины исчезла, и с ней ушла ее независимость; исчезла магия, оба поняли, чего они хотят, и все, что они делали, строгий тон барышни, игривая небреж­ность кавалера, должно было помочь освоиться и вернуть счастливую инерцию сближения, когда ниче­го от тебя не требуется и все происходит само собой. Но зачарованного мира по ту сторону зеркала уже не вернуть.

«Некогда мне с вами лясы точить», — проговорила Шурочка и попы­талась выйти из комнаты. Вернее, выпроводить его. Наступило замеша­тельство, несколько наигранное, оба стояли перед дверью.

«Шу-у-ра», — проворковал он.

«Какая я тебе Шура? — сказала она грубо. — Я на работе. Пустите; не­когда. Привыкли рукам волю давать...»

Отважное прикосновение ладоней было, таким образом, принято к сведению.

Свет в больничном коридоре был потушен, горели только настоль­ные лампы под черными колпаками на двух постах дежурных сестер, на мужской и женской половине. Было, вероятно, не позже десяти часов ве­чера, но казалось, что уже глубокая ночь. Изредка звонил телефон, слышаллись звуки лифта, шаркали шаги, кто-то плелся в уборную, ангел смерти курил на лестничной площадке, и дежурный врач дремал в ординаторской за своим столом, перед папками с история­ми болезни. Шурочка поднялась со своего места, неслышной поступью прошла по коридору, мимоходом отперла ключом кабинет заведующей отделением, но не вошла, ключ остался в скважине, она заспешила даль­ше, в конце коридора над дверью палаты мигала лампочка: вызывали се­стру.


Инстинкт обладает свойством воплощаться в предметы, он больше уже не в нас, он принес себя в жертву; он прячется в потемках вещей, как на­секомое в складках портьеры; он прикинулся книжкой, ключом, арома­том духов, часовой стрелкой, забытым носовым платком, принял правила, навязанные нам нашей гордостью, стыдом, традицией, воспитанием, но на самом деле это его собственные правила, он их установил; он удалил­ся, чтобы управлять нами на расстоянии. Прошло двадцать, сорок минут, прошел час, нужно было набраться терпения, наконец дверь приоткры­лась: она. «Кто это вам разрешил сюда заходить?» — спросила она надмен­но. Он ответил: «Дежурный врач». Это была ложь, но ложь по правилам. «Это кабинет заведующей, — сказала Шурочка, — что вам здесь надо?»

Илья Рубин сидел в служебном вращающемся кресле, спиной к за­шторенному окну, перед ним горела настольная лампа и лежали бумаги, словно он был начальником, а она явившейся по ваызову подчиненной. Это избавляло Шуру от не­обходимости немедленно уйти. Ключ от кабинета лежал на столе, она по­тянулась за ключом. Рубин поймал ее руку. Шурочка попыталась вырвать­ся, он держал ее запястье и потянул к себе, она неохотно придвинулась. Она стояла, упираясь низом живота в край стекла, которым был покрыт стол. Рубин разглядывал ее ладонь, и она тоже смотрела на свою ладонь. «Сейчас узнаем всю твою жизнь». Она вырвала руку. «Испугалась?» — сказал он. Она отступила на два шага. Илья взглянул на нее иронически-вопросительно, забарабанил пальцами по стеклу. Она медлила, очевидно, ждала, что он встанет из-за стола. Он барабанил пальцами. Она вздохну­ла, пожала плечами и повернулась к двери, возможно, рассчитывая, что он подкрадется сзади. Илья сидел за столом.

«Ладно, — сказала она, — побаловались, и хватит».

Она приблизилась, чтобы взять ключ. В эту минуту шаги прошеле­стели в коридоре, кто-то медленно прошел мимо кабинета. Илья Рубин смотрел на Шурочку, прижав палец к губам. Она озабоченно взглянула на него, он кивнул еле заметно. Вещи были их союзниками. Ключ проник в скважину. Из коридора не доносилось ни звука. Неслышно повернув ключ, Шурочка заперла дверь, и вдруг раздался звонок, дребезжал те­лефон.

Шура бросилась к столу, но он сам поднял трубку, подержал и поло­жил на рычажок. Оба смотрели на черный аппарат. Телефон снова зазво­нил. Илья взял трубку, произнес басом:

«Алё... Нет. Вы ошиблись».

Он сделал знак Шурочке, она приблизилась; там продолжали гово­рить, он поманил ее еще ближе, как будто хотел передать ей трубку, она обошла стол кругом. Вещи были посвящены в их заговор, но сами они как будто не знали об этом заговоре, и все происходило ненароком; получилось даже, что телефон зазвонил весьма кстати; Илья прижимал к уху трубку, другой рукой обнимал Шуру за талию, она вяло старалась сбросить его руку.

«Вам дали старый номер, — сказал он. — Номер сменился. Нет. Не знаю».

Он положил трубку и указал пальцем на провод. Девушка усмехнулась, присела на корточки в узком пространстве между стеной и креслом, выр­вала вилку из розетки. Оба засмеялись, теперь ей некуда было деться, путь отступления был отрезан. Илья тянул ее к себе, кресло крутилось под ним то вправо, то влево, волей-неволей пришлось сесть к нему на колени. Он протянул руку, нашарил выключатель и потушил лампу.

Поцелуи, необходимая борьба как будто отвлекли ее внимание, рука мужчины проникла под халат, пальцы отколупывали пуговки между лопатками. Она повела плечами, оттого ли, что не давалась или чтобы помочь ему, руки соскользнули вниз, он держал ее за мягкие прохладные бедра, боль­ше ничего на ней не было, и он обрадовался этой предусмотрительности. В темноте они сидели лицом друг к другу, словно индийские божества, кресло медленно поворачивалось, он увидел лунный, фосфорический блеск шуриных глаз, и его охватило счастье, глупый восторг мужчины от того, что на ней ничего нет, что там вообще ничего нет, ничего мужского, прохладная кожа, шелковистый тайник, неж­ная раковина и больше ничего.


Невзоров (о родителях которого известно немного, о предках вовсе ничего, разве что можно предположить, что шесть или семь столетий то­му назад заезжему ордынцу пришло на ум потребовать от мужика, чтобы тот уступил ему на ночь место возле бабы на лежанке), Невзоров, одиннадцати лет от роду, был раскулачен, ехал несколько суток в товарных вагонах с отцом, матерью, бабкой, братьями, грудной сестренкой, с соседями и кумо­вьями, с неизвестными лихими людьми, с уймой всякого народа; в дороге потерялся, ускользнул от конвоя, был снят с другого поезда, скрыл происхождение, сбежал из детдома, добрался до Тулы, где проживала дальняя родня. В Туле учился в ремесленном училище, потом служил в армии, вернулся, работал, пил, но в меру, родил сына и дочку. Город Тула, как знает всякий, издавна славился оружейным и самоварным производством; и сам Невзоров, ког­да его спрашивали, мастер ли он, отвечал с достоинством: «Около масте­ров». Он был доволен судьбой. «Что там Москва, — говорил он, — вот у нас...» Для него Тула всю жизнь оставалась большим городом. Для Шурочки же, с тринадцати лет мечтавшей попасть в столицу, Заречье, да и весь город были дырой, наво­дившей тоску и скуку; то ли дело шагать легким шагом, в воздушном платье, на каблучках, по чистым, широким, солнечным улицам и встре­титься невзначай глазами где-нибудь на перекрестке с элегантным мужчиной в шляпе, с седеющими висками, в заграничном каком-нибудь ма­кинтоше – и пройти мимо. Или с капитаном дальнего плавания, или... Дальше она не загадывала, зов этих видений состоял в их не­завершенности. Все должно было совершиться по ее желаниям и мимо ее воли. Шура верила в уличную легенду, по которой мать ее, беременная, загляделась на прохожего цыгана; несколько раз она испытала свой взгляд на мужчинах, на ребятах в фельдшерско-акушерском училище и убедилась, что он обладает магической губительной силой.

В пятнадцать лет Шурочка считала всех двадцатилетних перезрелы­ми девами, в двадцать лет считала старухами всех двадцатипятилетних. Она страдала из-за своего невысокого роста, но успокоилась, увидев в одном фильме актрису, которая на две головы была ниже своего кавале­ра, отчего выглядела даже еще соблазнительней. Она дала себе слово, что выйдет только за москвича, жадно слушала рассказы о фиктивных браках, дело верное, говорили ей, и не надо даже знакомиться — просто сходить с ним в загс, потом прописаться, а остальное уладят опытные люди; одна подруга так и сделала, теперь живет в Москве. А развестись нетрудно. Шурочка даже начала копить деньги. Но тут выяснилось, что существует лимит для медсестер в новые больницы на окраинах.

Она была способной и прилежной девочкой, мечты о капитане даль­него плавания давно уже казались ей смешными, вопрос был в том, как устроить жизнь; учеба доставляла ей удовольствие; она окончила учили­ще лучше всех и могла бы по пятипроцентной норме поступить в медин­ститут, как и советовал ей один преподаватель, но поступить можно было только в Туле. Этот преподаватель пришел провожать ее на вокзал, стоял в сторонке, пока она прощалась с родными, а потом вошел в вагон и стал умолять ее остаться. Поезд тронулся, а он все еще обнимал ее, плакал и говорил, что оставит жену.


В вагоне, сидя у окна (на полке лежали ее чемоданы), Шура взгляну­ла на сумрачное отражение среди полей и перелесков, увидела свои блестящие заплаканные глаза и низкую челку; так, моргая неумело накра­шенными ресницами, всхлипывая и сморкаясь, она ехала навстречу сво­ему будущему, оставив другое будущее в Туле; ей было жалко Заречья, жалко преподавателя и жалко себя. «И куда потащилась?» — думала она в отчаянии. Поезд остановился на первой станции, там ожидала, готовясь к штур­му, толпа, люди вломились в вагон, но уже и так все места бы­ли заняты, и на каждой следующей станции повторялось то же, никто не вылезал, втискивались все новые пассажиры. Ве­ликий город, еще невидимый за горизонтом, всасывал в себя потоки ма­шин, к нему тянулись товарные составы, телефонные провода и черниль­ные тучи; все неслось к Москве, и уже мелькали пригородные платфор­мы. И когда, наконец, она вышла с толпой, неся в обеих руках багаж, на за­литую дождем платформу Курского вокзала, она уже не испытывала сожалений, а только голод, усталость и возбуждение.

Первые дни она ночевала у подруги, той самой, которая вступила в фиктивный брак. После развода подруга разменялась и жила теперь в ком­натке на окраине, где-то работала, постарела; хотя у Шурочки было на­правление на работу, оказалось, что на места в общежитии очередь; ее прописали условно, ей приходилось ночевать то у подруги, то в больнич­ном отделении, после дежурства она отправлялась на поиски жилья, ус­лавливалась с хозяйками, снова искала, отбивалась от сомните­льных приглашений, одно время снимала угол за городом. Постепенно все устроилось. Была ли она довольна?

Она говорила себе, что «не видит Москвы». Та столица, о которой она мечтала, оказалась чем-то неуловимым; счастливая, легкая жизнь бы­ла рядом — и оставалась недостижимой. Между тем она чувствовала, что достигла своей лучшей поры. Шура сделалась раздражающе привлекательной, была словно окружена фосфорическми свечением. Или теперь, или уже никогда. «По­езд уйдет», через несколько лет она состарится.

Шура Невзорова обладала тем, что по справедливости следует при­знать преимуществом многих женщин; могла бы и сказать об этом, если бы умела подобрать нужные слова.. Раздвоение духа и плоти — дос­тояние так называемого сильного пола, его проклятие и его спасение, ибо цельный мужчина, право же, чаще всего идиот. Тогда как женщина спо­собна приблизиться — без риска остаться примитивным существом — к идеалу цельного человека. Но если мы дышим легкими, двигаемся при помощи сухожилий и мышц, фантазируем оттого, что у нас есть мозг, – чтó нам мешает предположить, что дело обстоит наоборот, что мозг — лишь орудие мысли, тело — инструмент души; что, наконец, продолже­ние рода не функция органов вожделения, но сами они вкупе с проводящими путями спинного мозга и высшими нервными цен­трами подведомственны некой стоящей над ними воле. И что в конце концов речь идет даже не о том, что чему подчинено, но о чем-то едином, о двух проявлениях одного и того же. Эта теория – впрочем, не новая – как нельзя лучше подходила к Шурочке: ее тело было ее душой. Душа жила во всех уголках ее естества, не только в мозгу, была представлена всей ее плотью, душа — это и была плоть, и чувство стеснения и стыда, чувство, что ты заключен в свое тело, как в клетку, что некуда деть руки и ноги, мучительное чувство неловкости, так часто преследую­щее молодых людей, было Шуре попросту незнакомо; когда она шла по улице, то каждой клеточкой кожи, от кончиков пальцев до сосков, ощу­щала себя единым существом, каждым мускулом и каждым изгибом от­кликалась на провожавшие ее взгляды; отовсюду глядела и отзывалась ее душа. Можно сказать без преувеличения, что она в такой же мере думала своим телом, как и мозгом, рассуждала с помощью стана и бедер и владела ими лучше, чем языком. Поистине она была существом одухотворенным с головы до ног, и если пришла к убеждению, что тело было ее единственным капиталом, если на этом строила все свои надежды, то кто посмел бы ее упрекнуть?


Из сказанного, однако, не следует, что ее поступками всегда и безус­ловно руководил расчет. Так же как нельзя заключить, что она всегда и во всем была рабой своего «низа». Что такое «низ»? Опыт научил Шурочку быть осмотрительной, но то, чего ей хотелось, было всем сразу и ничем в отдельности. И любовь, и деньги, и хороший человек, если попадется. И чтобы можно было развлечься, и чтобы оставался запасный выход.

Шура пыталась вспомнить, когда они познакомились. Это произошло как-то само собой. Во всяком случае, уже после того, как она окончательно рассталась со своим непутевым мужем. Она заметила, что бородатый и чернокудрый, с зубами, как у коня, и, конечно же, не внушавший ни малейшей симпатии, стал попадаться ей на глаза. Иногда можно безошибочно почувствовать, выпив рюмку, как тонкая иголочка алкоголя вонзается в мозг, но это совсем еще не опьянение. Можно почувствовать, как что-то на мгновение ёкнуло внизу, но это еще не желание. Так было, когда он вошел в комнатку для персонала.

Она стояла перед зеркалом, краем глаза видела в глубине его джин­совую куртку, он прикрыл за собой дверь, она что-то сказала, не­чего здесь торчать, могут войти и сделать ей замечание, зачем она пуска­ет в комнату посторонних. В это время она прикалывала накрахмаленный медицинский колпак двумя заколками на висках и вправляла колечки во­лос на затылке. Его лицо росло в зеркале, она слегка встрево­жилась, покосилась через плечо, он стоял на прежнем месте. Шура почувствовала разочарование, он ее совершенно не интересовал, и если бы он повернулся и вышел, она забыла бы в ту же минуту о нем; тут ей пришло в голову, что с ним можно было бы поиграть — так, от скуки. И она сделала мимолетное движение, как бы подала знак, понимай как хочешь, привста­ла на цыпочки, держа по-прежнему руки на затылке, и слегка покрутилась перед зеркалом. Она любовалась собой и косилась в зеркале на него, чувствовала себя погруженной в его взгляд, и ей было приятно думать, что она все еще молода, и одинока, и совершенно ни от кого не зависит; все это продолжалось несколько мгновений, он смотрел сзади на ее ноги, и, собст­венно, ничего больше не произошло; она бы и не вспомнила об этом эпи­зоде, если бы он исчез, но он не исчез.

Шура хотела выйти из комнаты, тут он почему-то решил, что надо действовать, и она решительно поставила его на место, но вечером, уви­дев, что бородатый все еще околачивается в отделении, как-то вдруг решила его ободрить, разумеется, в шутку, мельком взглянула на него, на минутку задержалась перед кабинетом заведующей. Она опусти­ла ключ от кабинета в карман и побежала дальше по коридору в палату, над которой моргала сигнальная лампочка. Немного позже она решила сходить в хирургию за перевязочным материалом. Идти туда было необя­зательно, хватило бы до завтра, и вообще это было обязанностью старшей сестры, тем не менее она вышла на лестничную площадку, у окна стоял полупрозрачный юноша в сандалиях, с белыми крыльями за спиной, ангел смерти являлся ежевечерне, она зажмурилась и сбежала вниз по лестнице; несколько времени погодя она вернулась в отделение.

Шура не забыла, что она отперла кабинет и, поджав губы и качая го­ловой, направилась в комнату для переодевания, где произвела некоторые перемены в своем туалете; все это делалось как бы нехотя и на всякий случай. И все это было совершенно не нужно, а с другой стороны, поче­му бы и нет. Шура чувствовала, что скользит туда, где все заканчивается одним и тем же, но ей приятно было думать, что она остается хозяйкой положения и в любой момент может остановиться. Поэтому она продол­жала скользить. Сколько-то времени она просидела за столиком в кори­доре, медлила, перелистывала журнал назначений, вынула из ящика ро­ман о шпионах, сунула назад, наконец, поднялась и подошла к кабинету заведующей. Где-то наверху хлопнула дверь лифта, кабина с шорохом проехала вниз. Послышался шелест сандалий, она оглянулась. Прозрач­ный юноша вошел в отделение, и ей показалось, что он поднял руку, как бы подал знак, чтобы она не удивлялась. Но она не удивилась, ведь она знала, что находится в чертогах жизни и смерти. Ангел медленно приложил палец к губам. Но передумав и повернул назад. Она смот­рела ему вслед. Он растаял. Половинки стеклянные дверей на лестницу все еще подрагивали. Шура стояла, задумавшись, перед кабинетом; висела мертвая тишина. Тут она заметила, что в скважине нет ключа, сунула руку в кар­ман халата, и там тоже не было ключа. Она взялась за ручку двери, ручка опустилась сама собой, дверь была открыта. Шура вошла в кабинет и уви­дела, что он сидит в кресле заведующей отделением и на столе лежит ключ.

На самом деле, конечно, она хитрила сама с собой, говоря себе, что оставила по забывчивости ключ в скважине; и, когда она бежала вниз по лестнице в хирургическое отделение в своих босоножках, прыгая по ступенькам, точно ей было восемнадцать, она знала, что ключ в скважине был знаком, который она ему подала, и что скорее всего он ждет ее там, в кабинете, и думала, почему бы и нет, и думала, что она прелестна, и эта мысль наполняла ее восхитительным томлением. Минуг через десять она вернулась; тот, кто ждал в кабинете, мая­чил на горизонте ее мыслей, но музыка вожделения стихла, и авантюрный восторг прошел. «Ничего, — думала она, — подождет, куда торопиться». Время как будто крутилось на одном месте; она зашла в комнатку для персонала и сняла с себя кое-что лишнее — на всякий случай, — но твердо знала, что лишь заглянет к нему в кабинет и больше ничего. Она отнесла бикс в перевязочную, усе­лась на свой пост за столиком в коридоре и стала думать о своих делах, о завтрашнем дне, о покупках и очередях, мысли ее разбрелись. «Подож­дет», — сказала она и вынула из ящика шпионский роман. Время остановилось, тяжелые больные успокоились, тишина и сон объяли отделение, изредка погромыхивал лифт, вдруг ей пришло в голову, что никого в кабинете заведующей нет, он давно ушел, а она Бог знает что себе насочиняла. «И прекрасно», — сказала она вслух. Ей было досадно. Она совершенно не думала о Рубине, а думала: сколько упущено возможностей, а молодость между тем проходит.

Ей вспомнилось, как однажды, это было в самое первое время, ей сказали, что отец приехал и ждет ее внизу; она решила, что дома что-то случилось, но там сидел (на скамье внизу, согнувшись, опустив голову и упершись локтями в колени, так что она видела только его шля­пу) не отец, а преподаватель училища, и ей стало стыдно, что она живет в грязном общежитии; было утро, он приехал с ранним поездом, Шура только что вернулась с дежурства, была усталой и некрасивой; остано­вилась перед ним, не зная, что ему сказать; они поднялись к ней в ком­нату, где стояло шесть коек с тумбочками, посторонних впускать не разрешалось, но можно было считать, что он ее отец; потом вышли из общежития, дождались автобуса, долго ехали и после весь день броди­ли по неизвестным улицам, катались на метро, ели мороженое и сидели в каком-то сквере. Шура ждала, что он скажет ей что-то окончательное, то, ради чего он приехал, но он говорил только о том, что у него никого не осталось в жизни, кроме нее, с семьей полный разлад и что он только о ней и думает. Почему же ты не уйдешь от них, хотелось ей спросить, но она ждала, что он сам скажет. Здесь уже было не так, как в Туле; здесь они были на равных, и даже бросилось в глаза, что он приехал из провин­ции, а она столичная штучка: в модном пальто, с лакированной сумочкой и в чулках телесного цвета со стрелками; она даже стала говорить ему «ты». Ноги устали; когда оба они сидели в сквере на скамейке, Шура выпростала ноги из туфель, он отодвинулся, она положила ноги на ска­мейку. Преподаватель училища грел в ладонях ее ступни в блестящих чулках, гладил ее ноги, сначала икры, потом колен­ки. Наконец он сказал:

«Мы должны выяснить отношения».

«Какие отношения?» — спросила она. Он сказал, что остановился у дочери, оказалось, что дочь тоже рабо­тает в Москве; предложил зайти к ней. Шура отказалась, ей было непри­ятно, что он заговорил о дочери, которая была старше Шуры.

«Там сей­час никого нет, — возразил он, — оба уехали и оставили мне ключи».

Она ответила: «Тем более не пойду».

«Почему?» — спросил он.

«Не пойду, и все». И сейчас ей казалось, что она упустила возможность, казалось стран­ным, что она предпочла солидному преподавателю своего беспутного му­жа, который тогда только начал подбираться к ней и только и сумел что сделать ей ребенка; а главное, ей казалось странным и нелепым, почему она колебалась и разыгрывала недотрогу, ведь все это так просто.

С этой мыслью она встала и, вздохнув, направилась в кабинет заве­дующей.


Мать Ильи, Берта Владимировна, лежала в проходе между койка­ми, в последней палате женского коридора, и слушала фантазию до ма­жор Шумана, которую играла ученица. Вещь была девушке совершенно не по силам, она не только неспособна была понять смысл этой музыки, изумительное соединение страсти и мужественной мысли, но попросту перевирала целые пассажи, пропускала такты, не играла, а барабанила и при этом лежала на койке, ногами к раскладушке учительницы, и даже похрапывала время от времени. Как-то так получалось, что все происхо­дило одновременно: ученица лежала в палате наискосок от нее и играла на старом инструменте, занимавшем чуть ли не всю комнату, сама же Берта сидела рядом, переворачивала ноты, морщилась и терпеливо вы­носила ужасное исполнение, чтобы уж потом сразу высказать все свои замечания. Другие женщины в палате, очевидно, были тоже ее учени­цами, но она не спрашивала, почему они явились раньше времени, по­чему очутились здесь, надо было дождаться, когда закончится отврати­тельная, неумелая, до ужаса бездарная игра. Вдобавок оказалось, что рояль был расстроен, вероятно, оттого, что его перевозили и втаскивали по лестнице, в лифте везти было невозможно, –поэтому она приняла сразу два решения: во-первых, она не будет ничего объяснять, просто скажет, что прекращает уроки. Скажет, что с такими данными продолжать занятия бессмысленно. Во-вторых, она вообще прекращает преподавание, так как теперь, когда приходится больше времени проводить в больнице, чем дома, все ли­шилось смысла. Ученица встала с постели, это была старая женщина с седой косичкой, протиснулась между спинкой кровати и раскладушкой, почти задевая лицо Берты Владимировны подолом рубашки, и потянула за шнурок, чтобы закрыть фрамугу. «Позовите сестру», — сказала Берта. Больная ничего не ответила, улеглась и натянула на себя одеяло. «Разве это так трудно? — продолжала Берта Владимировна. — У вас над головой кнопка вызова. Достаточно только протянуть руку. Хорошо, — сказала она, — я потерплю. Только, пожалуйста, не храпите». – «Все спят, — про­ворчала больная, — тебе одной не спится». – «А знаете почему?» — спро­сила Берта. «Не знаю и знать не хочу». – «Я умираю, — сказала Берта, — попросите, чтобы вызвали сына». – «Небось не помрешь. Старое дерево век скрипит». – «Вы так думаете? И почему вы так грубо со мной говори­те?» В полутьме послышался скрежет кровати, ворчливый голос отве­тил: «Чего это грубо? Нормально разговариваю, как все». «Я... Мне...» – сказала Берта Владимировна и забыла, что хотела сказать. «Сама не спишь и людям мешаешь», — сказала больная с ударением на «я».. Берта хотела сказать, что надо немного потерпеть, музыка кончится, и она умрет, но промолчала. После этого прошло сколько-то времени, и голос соседки спросил из темноты: «Ты чего? Ты куда? Ты, может, попысать хочешь?» Берта мол­чала. «Да ты куда собралась, милая, куда собралась?..» Берта Владимировна стояла посреди палаты, держась за спинку чьей-то кровати. Вторую рас­кладушку убрали накануне вечером, образовался свободный проход.

«Давай, давай, ложись, а то простынешь», — приговаривала больная, держа Берту под мышки. Берта Владимировна уцепилась за спинку кро­вати и не спускала глаз с двери. «Ложись, спи, — сказала соседка, — ишь, разгулялась. Мне, бывает, тоже разное снится. Потом думаю: “Господи, кто ж это был?”».

Дверь в палату была раскрыта настежь, и там стоял муж­чина в белом, вероятно, дежурный врач.

В эту минуту (она снова лежала на раскладушке, в палате горел свет, стоял штатив с капельницей, сестричка искала вену, похлопывала пальцами по локтевому сгибу) Берта Владимировна почувствовала, что никогда ее мысли не были так отчетливы, никогда она не оценивала так ясно и трезво свою ситуацию. Она вздрогнула, когда сестра вколола ей иглу в тыльную часть руки, но кровь не шла из иглы, пришлось вынуть иглу, сестра хлопала ее по руке, снова протерла кожу холодным спиртом, снова вколола, это были бесполезные хлопоты. Берта Владимировна перестала обращать на них внимание, ее мысли были ясны, как никогда; Берта была спокойна, как может быть спокоен человек, освободивший­ся от всех надежд и иллюзий.

«Ты не представляешь себе, – сказала она, – сколько я написала заявлений».

Дежурный врач наклонился над ней, видимо, не расслышал.

«Сколько порогов пришлось обить, — продолжала она, — ты даже не представляешь. Чтобы наконец-то получить ответ».

«Что же это за ответ?» — спросил он.

Она усмехнулась. «Нельзя сказать, что я так уж сразу и поверила. Одного я не понимаю, зачем они меня водили за нос столько лет...»

«Значит, все-таки поверила».

«Как тебе сказать. Все же, как ни говори, авторитетная инстанция».

«Тут какое-то недоразумение», — сказал врач, у которого под рас­стегнутым халатом была полувоенная форма: темно-синяя гимнастерка, широкий ремень, галифе. Он был в сапогах.

«Сделайте еще раз кордиамин», — сказал он сестре.

«Нет необходимости, — сказала Берта презрительно. — Извини, я пе­ребила. Какое недоразумение?»

«А такое, что они тебя снова обманули».

«Я тоже сначала так думала. Но, знаешь...».

Он не дослушал, принялся объяснять, что, с одной стороны, это верно, он действи­тельно был приговорен к высшей мере, за что, не важно, и приговор приведен в исполнение, тут уж, добавил он, ниче­го не поделаешь. Но это было давно, теперь законность восстановлена. Он улыбнулся.

«Как видишь, все в порядке, я жив и здоров. И даже вот...» Он рас­пахнул халат, у него оказался орден над карманом гимнастерки.

«Жаль, — сказала Берта, — очень жаль, что ты так поздно о нас вспомнил».

Рубин-старший пожал плечами.

«Мне дали телеграмму, и я приехал. К сожалению, всего лишь на один день».

«Дела?» — улыбнулась она.

Он снова пожал плечами.

«И так еле отпустили. Так что, — проговорил он, — придется ему взять на себя все заботы. Я уже кое-что заказал, цветы, место с великими тру­дами удалось выхлопотать, вот это, — он постукал пальцем по ордену, — мне помогло! Надо будет только проследить, чтобы все было сделано, как положено. — Она снова вздрогнула. На этот раз сестра попала в вену. — Прекрасно, — сказал врач, — вколите кордиамин прямо в трубку и, пожа­луй, преднизолон».

«Если ты имеешь в виду его, то он от меня очень отдалился, и вообще это другое поколение. Особенно теперь. Помнишь наш дом? Меня выселили...»

«Странно, что тебя не выселили раньше».

Берта хотела спросить: а как у тебя с личной жизнью? Он махнул рукой: дескать, не стоит об этом. Давай попрощаемся. Да, еще одно де­ло... Он наклонился и прошептал: я хочу тебе сказать одну вещь, очень серьезную, но только чтоб никто не слышал, это секрет... Он продолжал шептать ей на ухо, но она не могла понять. Что такое, сказала она, говори громче. Какие еще секреты, теперь уже и так все ясно. Отойдите прочь! — крикнула она. Дайте мне наконец побыть на­едине с моим мужем. Мой муж приехал, неужели вам надо объяснять?..

Тут вот какое дело, шептал он и дышал ей в лицо, я думаю, тебе пора об этом узнать... Я ничего не слышу, говори громче. Невозможно было по­нять, что он там бормочет. Она собрала все силы и стала подниматься. Ну вот, сказал он, теперь ты все знаешь. Что, что? — спросила она, го­вори громче, а вы все уйдите из палаты! Откройте окно, дышать нечем. И уходите, все уходите. Все послушались и ушли. Повтори, что ты ска­зал, я не могу в это поверить. Этого не может быть. Повтори! Что ты сказал? Но его уже тоже не было.


VII. ПРИБЫТИЕ

В памяти нашей оживает зрелище правительственного прибытия, или, лучше сказать, некое видение встает перед нашим взором. Внезапно пустеет шоссе. Ни одно должностное лицо не знает, кто прибывает, акцент не на подлежащем, а на сказуемом. Здесь годилось бы немецкое неопре­деленное местоимение, но в нашем языке его нет; словом, некто прибывает. Летит невидимая молва из-за лесов, где прячется аэродром; летит прямая, как игла, дорога; горит серебряный небосвод, день еще не совсем угас, и как будто даже светает: наступил таинственный, оловянный, слюдяной час. Длинный луч шарит по небу, вспыхивают лиловые молнии, перего­вариваются мегафоны, и вдруг утробный голос где-то рядом из-под земли обдает начальственным матом водителя, который замешкался со своим авто­бусом. Мигают молнии, приближаются фары, с оглушительным шорохом проносится отряд машин. Блестит, как лезвие меча, пустынная дорога. Все смолкло, все ждет.

И вот является новое светило, зреет ослепительная звезда. Первым в ее луче катит автомобиль с самым главным и грозным распорядителем; возможно, это начальник милиции всей столицы или всей страны; а далее можно лишь строить догадки, чтó растёт под пологом туч, стоит на горизонте, шевеля усами огней, катится, приближается, – с плавным свистом летят над шоссе длинные, лаки­рованные, как черные жуки, лимузины, за темными стеклами покачивается на заднем сиденье некто — или их несколько? Едет тот, кто четверть часа тому назад, поддерживаемый верным телохранителем, спустился с небес. Едет Никто.

Вот в чём вся соль, и величие, и тайна! Там нет никого, – а есть только бдительность, секретность, оперативность, утробная брань начальств, ртутно-лиловые молнии, милицейские мотоциклы на пустых перекрестках и мистическая сигнализация в воротах Кремля. Дрожит на стёклах кровавый отсвет заката, поблескивают глаза окаменелого шофера, едва заметно колышется в руках штурвал, свистит дорога, летят посты, летят чахлые рощи, поля, надвигаются грязно-белые корпуса окраин, и позади шофера, в недрах бронированного, длинного, как вагон, лимузина, на мягком диванном сиденье – Никто.

А там уже ждёт, машет флажками, под присмотром милиции, вдоль всего Ленинского проспекта, вдоль улицы Димитрова мобилизованный народ. Экипаж въехал в башенные ворота и подкатил к подъезду. Словно Будда, на короткое время вынырнувший из нирваны, Никто, именуемый Генеральным секретарем, с двух сторон подпираемый слугами, втащил свое обрюзгшее тело по широким ступеням, вступил в мягко освещенный покой, вошел в кабинет и, как живой человек, плюхнулся в кресло. И молвил, смежив тяжелые веки: Уф! Я прибыл. Я здесь. Я – тот, кого встречали, кому махали флажками на улицах моей столицы, кого видели все и ни один человек не ви­дел. Я Есмь Тот, Кого Нет. Горе тем, у кого хватит смелости усомниться в том, что я есмь! Я тот, для которого существова­ние несуществование – одно и то же, бытие – все равно что небытие, ибо небытие — это и есть мой способ быть.


Олово дня почернело, скорей назад — мы должны успеть вернуться в аэропорт, где нас ждет еще одно и для нашего рассказа более важное событие: ещё одного гостя доставил в столицу мира другой, только что приземлив­шийся воздушный корабль. Отъехала в сторону эмалевая заслонка, высу­нулось бледное личико стюардессы, и следом за ней на площадку подъ­ездного трапа ступил один, затем другой сапог, лоснящийся, как круп вороного коня. Кстати, на диалекте известных социальных кругов слово «кони» (а также прохоря, лопаря и проч.) как раз и означает «сапоги». Ноги в просторнейших темно-синих галифе спустились по ступенькам на столичный асфальт и, бодро шурша дорогой тканью, за­шагали навстречу полярному сиянию аэровокзала. Тучный загорелый человек в тюрбанообразном кепи на бритой сиреневой голове, в пиджа­ке иноземного покроя с единственным знаком от­личия на отвороте — золотой звездочкой на крохотной алой колодке — промаршировал, слегка помахивая маленькими руками, в сопровожде­нии двух, чёрт знает, как их назвать: абреков, соратников, царедворцев, телохра­нителей. Оба сопровождающих были в габардиновых одеяниях и башмаках, в которых можно было угадать те же упрятанные в брюки вороные сапо­ги. Оба, в отличие от пахана, точнее, хана, в фетровых шляпах. Шофер подскочил, помог втиснуться в машину; минуту спустя дородный гость и эскортирующие лица покачивались на упругих подушках; экипаж летел по шоссе.

Сразу скажем, чтобы не заставлять читателя теряться в догадках, что в столицу пожаловал Председатель Верховного Совета Половецкой АССР, депутат Верховного Совета и Герой Социалистического труда, не говоря о других чинах и отличиях. Газеты не сообщи­ли о нем, что было естественно, так как газеты сообщали только о вымышленных собятиях; приезд половецкого хана не был обставлен чрезвычайными мерами, что лишь подчеркивало ре­альное, а не символическое значение его визита. Никто, прибывший первым, был никто, да­же если в обычной жизни он был Кто-то, — тогда как хан воплощал наиреальнейшую действительность.

Общество, в котором Никто функционировал главным образом в качестве портрета, не было ни чиновным, ни сословным, ни классовым, ни бес­классовым, но было всем сразу. Века смешались в нашем отечестве: феодализм, социа­лизм — кто мог во всем этом разобраться? В некотором роде это были си­нонимы. В этом обществе было всё: сословия, и кланы, и классы, и лестницы чинов, и уходящие ввысь уступы ведомств; в нем перепуталась гео­графия: Запад выглядел как Восток, а Восток напялил на себя одеяние За­пада; существовала жреческая коллегия, существовал верховный син­клит, и что-то вроде шахиншаха. «Руководство» – вот ключевое слово: главным, ради чего воздвигнуто было все здание, были аппараты – партийный, государственный, хозяйственный, идеологический, наконец, ап­парат сыска и вылавливания враговпричем все соперничали друг с другом; и точно так же многократно дублировал себя социальный организм. Можно было говорить о параллельных иерархиях и об иерархии ие­рархий.

В четырех иерархиях своего родного края половецкий хан был № 1: в партийной, в феодально-национальной, в коммер­ческой и в уголовной. Он притязал и на первое место в пятой, ещё не сложившейся, но уже особо престижной поэтической иерархии, о чем будет сказанопозже. Ирония судьбы, или, что то же самое, истории состояла в том, что народом, который покорил все сосед­ние земли, управляли плебеи. Никто — если вернуться к тому, кто прибыл первым, — был именно никто, человек без роду и племени. Иначе обстояло дело в республике степей и предгорий. Зато хан являл собой легендарную древность в блеске клинков. Он жил в XII столетии, восседал в шатре на алазанских коврах, и «вкруг рой абхазянок прекрасных», и «кальян в устах его дымился», и в то же время был удивительно приспособлен для жизни в наши дни. Он утверждал, что происходит от брачного ложа ханской дочери и гроз­ного Святополка, от внука его, тринадцатого хана, чье войско погибло на Калке. Но он так же уверенно чувствовал себя и в нашем, все на свете перепутавшем веке.

Ему принадлежали государственные магазины вместе с директорами, склады с их заведующими, ларьки газированной воды, торговые ряды на колхозном рынке и орденоносный ансамбль национальной песни и пля­ски со всеми его певицами и танцовщицами. Ему были подотчёны и регулярно платили ясак скупщики и перекупщики, банкиры, ювелиры, валютчики производители наркотиков и вообще все, чьи карманы отягчил презренный металл. Его уважали весьма уважаемые люди. Крупные осетры оказывали ему знаки внимания. Хан степей и предгорий приехал в Москву. И хотя событие это не было обставлено такой тайной и мистикой, как прибытие самолета с полусуществующим правителем, — а вернее, именно потому, что не было овеяно мистикой, — оно было неожиданностью для всех, включая тех, кому положено было ждать, трепетать, быть го­товым в любую минуту предстать для расправы, поощрения, стратегиче­ских переговоров, увеселений и услуг.


VIII. Интервью. Что такое Журнал?

Во всем городе о знаменитом редакторе едва ли знало полтора десятка человек — не считая женщин и за исключением чинов тайного ведомства. Тем не менее Илья Рубин был знаменит и оставил по себе живую па­мять. Живую, то есть зыбкую, неверную, ненадежную; на нее, собственно, и опираются наши попытки восстано­вить историю подпольного журнала. Но какую историю – похоже, что никакого журнала не было. То есть что-то было. Мы только что стали свидетелями процесса, который называется собиранием материала. Вышел ли хотя бы один номер?

Если многое в истории Журнала осталось непроясненным, если смысл этой авантюры не совсем таков, каких его до сих пор было принято представ­лять, а фигура редактора выглядит почти басносвной, то пото­му, что разные люди уснащали всю эту историю подробностями, которые трудно согласовать.

Так, например, существует несколько версий смерти Ильи Рубина. Говорили, что он сгорел во время пожара, уснув с зажженной папиросой, в комнате покойной Берты Владимировны, вместе с ним якобы погибли все «материалы». Известно, однако, что он не курил. Ползли слухи, что пожар случился не без ведома тайного ведомства. Но чего только не приписывали этому ведомству. Вряд ли оно было заинтересовано в исчезновении вещественных доказательств, за ко­торыми так усердно охотилось.

Другая, близкая к предыдущей, молва гласит: арест и водворение в психушку. Там он будто бы и отдал концы. Но уж слишком банальным выглядит такой финал.

Доводилось слышать более романтическиеверсии. Будто бы, спасаясь от преследований, редактор укатил в чужие края: по одним сведе­ниям, в Америку, по другим — на Ближний Восток. В Нью-Йорке сблизился с известным писателем Довлатовым, вместе издавали газету. Дружбу завершила дуэль из-за некой любвеобильной красотки, «дававшей», как утверждают, и тому, и другому; выстрелом в область сердца Илья Рубин был убит. Его настигло несколько смертей:: на земле предков он скончался от сосудистого криза, опять же в объятиях очередной и чрезвычайно пылкой подруги, на ка­ких-то коврах, на высшей точке наслаждения, среди восточных курений, под бубны и завывания библей­ского рок-ансамбля. Завидный конец, но как же тогда надгробье, да еще бок о бок с ханом?

Ни одна их этих легенд не может быть опровергнута. Дело в том, что сама жизнь не бывает однозначной: мы, например, располагаем другими фактами. О них будет сообщено в свое время. Вернемся к Журналу. Своей находкой мы обязаны информационному прогрес­су. Следует заметить, что уже в те годы техника записи достигла больших успехов. Лента из поливинилхлорида, покрытая ферромагнитным носите­лем, сочетает значительную информационную емкость с удобством хра­нения. Катушку легко спрятать, при обыске незаметно выбросить в окош­ко и т. п. Что и предоставляет нам счастливую возможность услышать живой голос Рубина: редактор отвечает на вопросы, которые, за отсутст­вием интервьюера, задает себе сам.

Спрашивается, почему он избрал такой странный способ саморек­ламы. Было ли это рекламой? Для кого предназначалось «интервью»? Призрачная, выдуманная жизнь, которой жили в то время люди, почитавшие себя духовной элитой, – не нашла ли она свое выражение в нарциссизме, разновидности самоудовлетворения, в этой ржавой катушке, похожей на улитку-отшельницу, свернувшуюся в сво­ей раковине? Читателю остается вообразить ленивый час после поздне­го пробуждения в башне слоновой кости. Воскресенье и, должно быть, мутный облачный день, не утро, не полдень, не сумерки; в комнате-бер­логе, запущенной, как может быть запущено жилище холостяка доста­точно молодого, чтобы не страдать от грязи и нищеты, и уже настолько закоренелого, чтобы ни за что не менять свои привычки. Не­где повернуться: комнату загромоздил рояль. Это старинный, слав­ный, еще тридцатых годов Бехштейн. Время от времени хозяин барабанит одним пальцем по клавишам, но главным образом инструмент служит письменным, кухонным и обеденным столом. Между резны­ми ножками на полу помещается техника, напротив рояля — продавленное кресло. Бывают вещи, непонят­ным образом уцелевшие после войн, пожаров, еврейских погромов, революций, экспроприаций и набегов одичалых крестьян. Быть может, в этом кресле сто лет назад восседал ученый прадед Ильи Рубина.

Сколько-то времени проходит в мечтаниях, в созерцании мутных не­бес за окном, в выслушивании магнитофона, после чего босая ступня про­тягивается из кресла и нажимает большим пальцем на клавишу. Нажима­ет на другую. Катушки завертелись с удвоенной скоростью, голос кастрата выдал монолог на языке, напоминающем диалект жителей древ­него Юкатана.


Моренцесса воды ресницной изницла.
Танцуль звероз утанцонна! Царедревич-склоо,
упитьель изгубама,
зуфра цаядь еды зублюдама.
Винанец ли-ницдь из уме рец
8.


М-да, подумал редактор. Это был обрывок старой записи для рубрики «Современная поэзия».

«Начнем, пожалуй!» — сказал магнитофон.

Начнем.

«Мы находимся на квартире, вернее, в редакции, впрочем, какая к черту редакция, мы находимся неважно где».

Совершенно с вами согласен.

«Итак: в какой стадии подготовки находится первый номер?»

В заключительной.

«А точнее?»

Если нам не помешают, Журнал скоро выйдет в свет.

«Но когда именно?»

Скоро. Вот-вот.

«Значит, все материалы собраны?»

М-м... почти.

«Вы как будто не уверены в сроке».

Это потому, что портфель все еще пополняется.

«А если помешают?»

Журнал все равно выйдет.

«Каков, если можно так выразиться, объем номера?»

Значительный. Точно сказать невозможно.

«Тираж?»

Странный вопрос. Журнал выпускает редакция, а дальше он размно­жается сам собой.

«Вы хотите сказать, тиражируется самими читателями?»

Если можно так выразиться.

«Скажите, а вы не боитесь? Ведь должны же быть в вашей среде... Как сказал древний автор: у кого не было врагов, того погубили друзья!»

Хватит с нас врагов. Впрочем, такое предположение не исключено.

«Вы имеете в виду... э?»

Да. Вполне возможно, что именно там находятся наши постоянные читатели.

«Где это — там?» — спросил магнитофон.

Ответа не было, видимо, редактор ограничился тем, что указал перстом на потолок.

«И вас это не пугает?»

Видите ли, пробормотал Рубин.

«Не валяйте дурака. Вы хотите сказать, что не занимаетесь полити­кой... Но вы прекрасно понимаете, о чем идет речь. Разве сам по себе факт нелегального распространения, если угодно, самый феномен нелегально­го существования, не является правонарушением?»

Воевать с государством — не наше дело, сказал Рубин презрительно. Пусть оно идет в ж...

«Тс-с! Проверка записи».

Катушки вертятся в обратную сторону.

Стоп. Теперь вперед. Стоп.

Скоро: вот-вот... А дальше он размножается сам собой... А что мы такое делаем?.. Воевать с государством — не наше... Пусть оно... Мы... Учреждение, о кото­ром вы... Стоп.

«Не мы, а вы, – сказал говорящий аппарат. –. Мы о нем не упоминали. Мы ничего не знаем. Мы все­го лишь техническое устройство. Наше дело — трли, рли...» 

Внезапно ка­тушки завертелись сами собой, далее послышалось что-то невразумительное. После чего совсем другой, грубый голос произнес:

«Красивая баба, ничего не скажешь».

Кто?

«Будто ты не знаешь! Твоя любовница».

Которая?

«Нынешняя».

Бывшая, буркнул Илья.

«Ну и дурак».

Подумаешь, сказал Рубин.

«Она тебя любит».

Чего ж она тогда?..

«А что ей еще остается?»

Приходится признать, что эти устройства способны вести себя самовольно. Помолчав, пошелестев, прибор сказал:

«А теперь главный вопрос. Не могли бы вы дать приблизительное представление об авторском коллек­тиве? Если не секрет».

У нас много авторов.Это выдающиеся умы нашего времени. Писатели, мыслители, поэты.

«Не хотите ли вы сказать, что в Журнале сотрудничают люди, веду­щие двойную жизнь?»

Есть и такие.

«Значит, есть и другие».

Угу.

«Кто же они?»

Могикане духа.

«Что такое дух?»


Редактор, шевеля пальцами босых ног, устремил мечтательный взор в потолок, бобины вертелись, мотался хвостик оборванной пленки; во­прос повис в воздухе, как некогда вопрос Пилата: что есть истина? Что такое дух? Галилеянин промолчал, а мог бы ответить: истина — это Я. Примерно так же мог бы возразить редактор мнимому интервьюеру: Журнал — это и есть дух.

Первое впечатление при знакомстве с делом о подпольном журнале — а мы те­перь дожили до времен, когда можно заглянуть в секретные папки, если, конечно, нас вновь не водят за нос, ибо добраться до дна Филиппинской впадины, чем измерить глубины подвалов, где хранятся дела, — итак, первое впечатление, когда листаешь следственное дело, — разветвленность заговора. Разумеется, и сегодня далеко не все рассекречено, но даже то, что доступно, поража­ет объемом проделанной работы. Сотни листов, десятки подследственных, подозреваемых, косвен­но замешанных, никак не замешанных, так называемых свидетелей и так называемых понятых. Здесь вообще все — так называемое.

Как известно, дух веет, где хочет; в определение «духа» входит его неуловимость. Бросается в глаза, что в головах у следова­телей царила путаница. Казалось, криминал налицо. История прямо-таки просилась в про­токолы, следственные трактаты и постановления; но чем дальше протягивались нити, тем они становились ненадеж­ней, путались и рвались при первом прикосновении; все дело выглядело нереальным, и, хотя само по себе это не могло быть препятстви­ем, – органы сыска привыкли иметь дело с призраками, строго говоря, только и работали с фиктивными материалами, — на сей раз превратить этот фантом в нечто зримое и ощутимое, видимо, так и не удалось.

Страшное слово произнесено здесь: заговор. Тут глаза, слезящиеся от бессонницы тотчас загорались, руки воинов подтягивали ремни щёлкали жёлтые зубы. Можно было, конечно, называть его и так.

Можно было квалифицировать Журнал как идеологическую диверсию, как ан­тисоветскую агитацию и пропаганда, как подпольную типографию с использова­нием множительных аппаратов (ветхая пишущая машин­ка Ильи Рубина); наконец, запозодрить передачу порочащих сведений за границу. В этом духе и работало следствие. Но наиболее проницательные умы на верхних уровнях дознания понимали или, вернее, чувствовали, что туг что-то не то; руководство, ко­торому время от времени докладывались результаты, брезгливо отбрасы­вало бумаги (о чем свидетельствует раздраженный тон резолюций, вопро­сительные знаки синим карандашом на полях) и возвращало дело для доследования и доофор­мления.

Дело именовалось уго­ловным (как все дела) и в данном случае даже не зря: как мы ниже увидим, история в самом деле переплелась с уголовщиной весьма дрянного сорта; и следователи было воспрянули духом — увы, нена­долго. Дело от этого лишь затемнилось. Что до Журнала, то по-прежнему главное ускользало из рук. В чем дело, что такое Журнал? Никакого Журнала не оказалось, а вместе с тем он существовал. Ясно было, что взрослые люди играют в недозволенную игру, и в эту игру поневоле втянулись карательные инстанции. Получалсь какая-то ерунда.

Как уже сказано, задача сыска состоит в том, чтобы превратить не­что фиктивное в действительное. Здесь же, напротив, действительность превращалась в фикцию и увлекала в какую-то мистическую яму все следствие; чем больше оперативные чины старались убедить себя и начальство, что перед ними истинное осиное гнездо, тайная организация и агентура иностранных разведок, тем сильней было ощущение чего-то издевательски-ирреального. В конце концов следствие, затянувшееся на много лет, предприняло совершенно необычное для него умственное усилие — прибегло к символическому мышлению. Времена-то были уже «не те». Следствие превратило Журнал в некий устрашающий знак. И надо признать, что оно было не совсем неправо. Резонность такого по­ворота очевидна. Но в нем сказалась и определенная усталость. И вот теперь спраши­вается: не была ли эта усталость, недостойный паралич, в который впали высшие чины, не был ли он — подобно многому, о чем здесь уже говори­лось, — предвестием близкого конца времен? Да, опреде­ленный успех был достигнут, участников удалось «изъять». Но это были, так сказать, арьергардные бои. Крушение державы окончательно спутало карты и лишило даль­нейшее дознание цели и смысла.


...Могикане духа, как весьма выспренне выразился Илья Рубин. Но ведь речь идет о весьма прозаических предметах: например, о копирке. И вот целые дни уходят на добывание этого дефицитного материала. Речь идет о папиросной бумаге. О сборе материалов, о поиске участников, о встречах с чудаками и чайниками, о странствиях Одиссея. А Журнала нет — во всяком случае, от него не осталось почти никаких следов. Воистину речь идет о чем-то сверхмате­риальном.

Придется, стало быть, разочаро­вать тех, кто хотел бы видеть в Журнале карточный домик крамолы. Признать, что условия его существования — окраина и подполье — лишь отчасти объясняются политическими условиями. Вот что выбило почву из-под ног у органов сыска! Они напоминали соба­ку, которая охотится за мухами. Разинув пасть и щелкая зубами, они не­изменно хватали воздух. Возникло подозрение, что Журнал существовал бы, даже если бы государство было в тысячу раз либеральнее.

Призрачное существование Журнала сделало его неуязвимым не только для тайной полиции, но и для гласности, независимым не только от политики, но и от рынка, недостижимым не только для стукачей, но и для камер телевидения. Оттого-то оно и было призрачным. Генеалогия Журнала, как мы теперь догадываемся, теряется в отдаленном прошлом. Журнал сравнивали с островами блаженных, с Касталией, с башней сло­новой кости, с монастырем. Его можно было уподобить тайному культу, сравнить с орденом или сектой; никто не знал, каково было на самом деле количество его адептов, вероятно, их было до смешного мало; метафора катакомб напрашива­ется сама собой, кроме того, в Журнале усматривали сходство с улиткой, рыцарем, черепахой, с пловцом в океане, с капсулой времени, с косми­ческим кораблем в безмерной пустоте мира.

Но для этой миссии нужно было исключить себя из общества. Журнал был неуязвим для смерти, но также и для жиз­ни. Право, нас вознесло высоко в этих размышлениях. Быть может, Журнал следовало считать просто синонимом культуры, той культуры, которая все еще отстаивает свою аристократическую честь и свободу, все еще размахивает картонным мечом, все еще отбивается от всех, кто хочет ее изнасиловать или купить, и уходит в катакомбы, и захлопывает над собой крышку подполья, и эмигрирует внутрь себя! Журнал был беско­нечно выше всех своих участников. При­зрачное существование было залогом его бессмертия, но это бессмертие было именно тем, о чем идет речь, — капсулой, –таким, каким только и может быть бессмертие духа; как Эвфорион, он оставил тленную одежду, и удер­жать его на земле было так же невозможно, как невозможно осязать бо­жество.


IX. ЗАПАДНО-ВОСТОЧНЫЙ ДИВАН

Пора все же вернуться на землю.

Ничему не предавались с таким упоением люди того времени, как беседам по телефону. Очереди стояли перед уличными автоматами, ожи­давшие нетерпеливо стучали монетой в стекло. Счастливцы, владевшие личными телефонами, с утра усаживались перед аппаратом. Все номера были всегда заняты. Потоки новостей, ручьи сенсаций, крики, вздохи не­слись и струились по проводам. Те, кто не сумел пробиться, потеряв тер­пение, обозленно вешали трубку:

«Разговаривают...»

На другом конце в отчаянии швыряли трубку:

«Разговаривают, в р-рот их всех!»

И снова:

«А-лё...»

Ведомство, установившее низкий тариф на телефонные разговоры, совершило акт, едва ли не равнозначный перевороту в истории культуры: оно унич­тожило переписку. Вот отчего, между прочим, исчез роман в письмах. Его погубил телефон.

Это было новое и удивительное времяпрепровождение в абстрактном пространстве. Голоса без лиц и без глаз. Разговоры, напоминавшие световую дуэль кораблей. Разговоры бестелесных существ, подчиненные сложному этикету. Слова выполняли загадочные функции. Паузы были нагружены глубоким значением, Разговоры, кото­рые представляли собой алгебру человеческих отношений, отсылали к другим, «нетелефонным», что должно было подчеркнуть их кодовый, символический смысл.

«Это кто? — спросила трубка. — Это ты?»

«Вам кого надо?»

«Нам на­до, чтобы был ты».

«Я у телефона. В чем дело?»

«С тобой будет шеф говорить».

«Здравствуй, кунак», — сказала трубка голосом половецкого хана.

«Кто это?.. А-а-а-а! Юсуф, дорогой! — закричал Олег Эрастович. — Я уж думал: куда пропал мой Юсуф?»

«Хо, хо, хо!»

«Я уж думал...»

«Хо-хо. Как здоровье?»

«Более или менее, Юсуф, более или менее! Надолго ли в наши края?»

«А это смотря по обстоятельствам».

«Юсуф, мой друг, ты же знаешь, я всегда тебе рад. Как поживаешь? Жена, детки? Все здоровы?»

«Живем. Не жа­луемся».

«Надолго ли к нам, Юсуф?»

«А это, между прочим, от тебя за­висит».

«Разумеется, Юсуф, что за вопрос...»

«Хо-хо-хо! Тебе, я вижу, объяснять не надо».

«Хе, хе... зачем же объяснять».

«Ладно. Какие новости?»

«Новости? Я для тебя кое-что приготовил».

«Если бы не приготовил, я бы тебе голову свернул, хо, хо!»

«Сюрприз для тебя, хе, хе...»

«Если бы не приготовил, я бы яйца тебе отрезал!»

«Хи, хи...»

«Хо-хо!»

«Марципан, — сказал Олег Эрастович и поцеловал воздух. — Конфет­ка. Совсем свеженькая, знаешь ли».

«Поглядим».

«Ты где?»

«Где всегда. Ладно, некогда! Жди звонка».

«Когда? Я должен организовать».

«Земляк позвонит, — сказал хан. — Некогда... Постой. Еще одно дело к тебе. При встрече. Это не телефонный разговор».


«Алё, — сказал переводчик. — А, это ты»

«Привет. Что новенького?»

«Ничего».

«Как бы нам повидаться».

«К сожалению, я в ближайшие дни занят».

«Угу. На следующей неделе?»

«Не знаю точно; надо созвониться. А что, срочное дело?»

«Это не телефонный разговор».

«Все понял. Но ведь я тебе уже сказал...»

«Да, да...»

«Я профессионал, я не могу позволить себе играть в эти игры».

«Господи, — сказал Илья Рубин, — я же тебя не насилую. Ты сам просил позвонить».

«Да, но я хочу, чтоб ты понял».

«Перезвоню тебе через десять минут».

Конспирация не помешает.  Он вышел из телефонной буд­ки. Несколько времени спустя вошел в другую будку.

«Это ты?» – спросила трубка.

«Я. Так как же?»

«Как, как...»

«Ты же поэт».

«Ну и что? — грустно сказал переводчик. — Пойми. Я человек дела. Как бы ты ни относился к моей работе, это работа, это профессия. Наконец, заработок. Ты ведь мне гонорар платить не будешь. Я профессиональный литератор, я работаю в литера­туре».

«Какая это литература...»

«Это ты так считаешь».

«А ты нет?»

Переводчик вздохнул.

«Ты же поэт, — сказал Рубин. — Настоящий поэт».

«Ты хочешь меня втянуть в эту авантюру. А у меня се­мья. Даже две».

«Слушай... тут какие-то хмыри стоят на углу. Ты будешь дома? Я по­звоню попозже».

Спустя полчаса он вылез из автобуса, спустился в метро, проехал две остановки и вышел на людной площади. Очереди перед всеми будками.

Наконец:

«Это я.  Алё? Я тебя не насилую, не хочешь, как хо­чешь. Я просто хочу сказать, что ты поэт Божьей милостью. А тратишь свой талант, свой мозг на хрен знаешь что...»

«Отложим эту тему, – сказал переводчик. – Давай лучше поедем к ней, она замечательная баба. Не та – новенькая. Посидим, выпьем. Завтра часиков в восемь, м

«А кто она такая?»

«Увидишь. Алё».

«Алё... Какая же из них настоящая?»

«Все настоящие».

«И с литературой тоже так?»

«И с литературой».

«Одна — жена, а другая — любовница?»

«Обе – жёны».

«Так и будешь всю жизнь жить с двумя женами?».

«Так и буду».

«Слушай, – сказал Рубин. – Неужели тебе не хочется, чтобы у тебя были настоящие читатели?»

«Не смеши меня. Какие читатели?»

Автомат пожирает монеты. Очередь перед будкой, стучат в стекло. Рубин терзает расхлябанный диск.

«Ты здесь?»

«Я здесь... Нам пора кончать. Это не телефонный разговор. А вообще, – грустно сказал переводчик, – зачем мне все это? Чем стихи серьезней, тем меньше желания их публиковать. Даже если бы это было возможно. Где встретимся? Я за тобой заеду».


Едва только литературный многоженец положил трубку, как аппарат снова задребезжал. Голос c акцентом спросил:

«Это кто? Это ты?»

«Что вам надо?»

«С тобой будет шеф говорить».

После этого раздались длинные гудки, переводчик пожал плечами и положил трубку. Переводчик национальных литератур, в восточном хала­те и феске с кисточкой, в уютных домашних туфлях, сидел в своем кабинете за письменным столом, который напоминал военный лагерь. Он обозревал его, словно полководец, вышедший на восходе солнца из походной па­латки. Папки с поэмами громоздились, как склады провианта; словари рифм были похожи на цейхгаузы; словно сторожевые посты, высились чернильницы декоративного письменного прибора. Рядом с прибором стоял воин в монгольской шапке, с луком и колчаном. Из стакана для ка­рандашей торчали карандаши, авторучки, высилось огромное перо. Оно могло бы принадле­жать легендарной птице Симург. Звонок повторился.

«Да», — брезгливо сказал переводчик.

В ответ радостно-повелительный голос:

«Здравствуй, кунак!»

«Здравствуйте...»

«Старых друзей не узнаешь? Тебе большой привет».

«От кого?»

«От нашего общего друга. Разве он тебе не говорил? Друзей забы­вать не надо».

Переводчик вертел в пальцах перо-сувенир.

«Буду иметь в виду», — сказал он холодно.

После некоторого молчания хан спросил, в трубке слышалось его сопение;

«Ты в курсе?»

«Более или менее...»

«Ну, так за чем дело стало; жду тебя».

«Сейчас?»

«А когда же! Зачем время терять? Приезжай. Гостем дорогим бу­дешь. Земляк за тобой заедет».

Переводчик хотел возразить, но трубка умолкла, а через десять ми­нут с таинственной оперативностью позвонили в парадную дверь. На площадке стоял черноусый и огненноглазый вестник, один из тех, кто бесшумно появляется и мгновенно исчезает. Хозяин облачался в соседней комнате; гонец ждал в при­хожей без всякого выражения на тонком смуглом лице; так могла бы сто­ять и ждать вешалка.

Одетый по-домашнему в рубаху с расшитым воротом и обширные штаны-галифе, грузный, загорелый, кареглазый, с крепким продублен­ным лицом и свежевыбритым черепом, председатель степного и пред­горного края принимал в своем номере на пятнадцатом этаже, откуда открывался вид на пустынное небо. Внизу в кольце туманов лежал великий, все еще прекрасный город. Хан встретил гостя со всевозможным радушием. Последовали расспросы о здоровье, доме, семье, ближних и дальних родственниках. Черноусый телохранитель появлялся и исчезал, подливал в бокалы и накладывал на тарелки.

«Приходи ко мне, ешь, пей. Хочешь жить у меня, пожалста. Отдель­ный номер тебе сниму для работы, для отдыха, для развлечения. Все пожалста, — говорил хан, обводя широким жестом свои покои. — На родину ко мне приедешь, самым дорогим гостем будешь. Никого бояться не бу­дешь. Твое здоровье».

Движением бровей он отослал слугу. В молчании поднимали кубки, пили, жевали. Хан утирал губы белоснежной салфеткой.

«Хочу говорить с тобой начистоту. И надеюсь услышать от тебя тоже прямой ответ. Ты согласен?»

Гость кивнул, помалкивал.

«Мой дед был великим поэтом. До сих пор его помнят. Кровь есть кровь. И у меня тоже в сердце звучит музыка. И я тоже джигит на кры­латом коне. Я хочу слагать поэмы и песни, чтобы их пели и повторяли из рода в род, и чтобы все читали мои стихи, по всей нашей великой стране, а не только у меня на родине. Дай Бог нам всем здоровья...»

Он ждал встречного тоста, но переводчик не поднимал глаз от та­релки.

«Я вижу, — сказал хан, — ты человек серьезный, не спешишь с от­ветом».

«Как с подстрочниками?» — спросил переводчик.

«Чего?»

«Сначала делается подстрочный перевод, — пояснил гость. — Впро­чем, – сказал он, – неважно».

«Молодец! — воскликнул хан. — Тебе объяснять не надо... Давай, что­бы у нас все было хорошо, чтобы дети росли, чтобы внуки росли... Э-э, нет, так не пойдет, разве так пьют коньяк? Коньяк надо вдыхать, впи­вать!»

Переводчик пригубил пузатую коротконогую рюмку.

«Вот у меня где подстрочник, — и хан степей и предгорий положил ладонь себе на грудь. — Вот где золотые россыпи. У меня в сердце поэзия. Закуси сыром. Это из молока джейрана... А теперь запей вот этим».

Переводчик национальных литератур, имевший опыт знакомства с юго-восточным гостеприимством, был вынужден признать, что этот на­питок он еще не пробовал. Хан степей продолжал:

«Я даю тебе полную свободу. Наш общий друг мне о тебе рассказы­вал. Мне тебя рекомендовали. Босяка с улицы не беру. Мне сказали: хо­роший человек, неглупый человек, талантливый человек. С именем, со связями».

«Один вопрос», — сказал переводчик.

«Пожалста».

«Вы член Союза?»

«В моей республике есть все. Есть Союз писателей, есть Союз ком­позиторов, Союз фокусников, факиров — все есть. А нет, так будет. Нуж­но, чтобы я был председателем? Буду председателем».

«Вы хотите сказать: секретарем», — холодно заметил переводчик.

«Вот этим запей, — сказал хан, указывая на короткогорлую пузатую бутылку цвета глины. — Всем рекомендую. Вытяжка из джейраньих яиц. Кто этот бальзам пьет, у того до восьмидесяти лет стоять будет, хо-хо. Ты как насчет прекрасного пола?»

Хан щелкнул пальцами и издал горловой звук, похожий на орлиный клекот. Тотчас из воздуха возник телохранитель, хозяин показал бровями на пустой бокал гостя.

«Друг, — промолвил хан и склонил голову на плечо, — что ты строишь из себя целку? Или как будто к начальству пришел. Давай – как близкие люди. Говори мне: ты. Все мои друзья говорят мне «ты»... Ты говоришь, Союз. Что за вопрос? Всё есть, а нет, так будет. Я председатель, я секре­тарь».

Переводчик кивал, отдувался и глядел на хана каким-то страдальче­ским взором. Наконец, не выдержав и не говоря ни слова, стал выбирать­ся из-за стола. Кареглазый хан следил за ним с выражением любопытства и озабоченности. Потом издал птичий звук.

Подскочил телохранитель, повел гостя в мраморный чертог, где переводчик национальных поэтов несколько времени провел в раздумье, тяжко вздыхая и схватившись руками за край умывальника. Из серебря­ного овала на него смотрел субъект с серым лицом. Вода струилась из крана. Переводчик разинул рот, и судорога сотрясла его тело. Он покрыл­ся потом, пустил воду полной струёй, судорога повторилась, и еще, и еще. Проклятый бальзам, думал он или, вернее, кто-то думал за него, — джейраньи яйца... Тестикулы, что ли. Отражение в зеркале следило за ним, а в дверях за его спиной показался похожий на уголь телохранитель. Гость перевел дух, криво усмехнулся, но его собственное отражение в зеркале не пожелало последовать его примеру. Он подумал, что не он управляет отражением в зеркале, а тускло-блестящее, с совиным взором лицо, от которого он не мог оторваться, заставляет его повторять свои движения и гримасы. С перекинутым через плечо мохнатым полотенцем хана гость намочил конец в струе воды и поднес к лицу. Но вместо того, чтобы утереться, шлепнул полотенцем по стеклу. Еле слышно затворилась дверь в ванную. В зеркале приблизился смуглолицый страж. Переводчик при­шел в себя и вышел следом за слугой из ванной. Хан степей сидел на кушетке.

«Что с тобой? — спросил он участливо. — Ты освежился?»

«Да, — сказал гость, — освежился».

«Ты нехорошо себя чувствуешь? Может, тебе доктора вызвать?»

Переводчик поспешил заверить хана, что он чувствует себя превос­ходно.

«Ты здоров?»

Гость подтвердил, что он в полном порядке.

«В таком случае, — сказал хан, — продолжим... Ты ведешь нездоровый образ жизни, — заметил он, наполняя кубки. — Вы все тут ведете нездоро­вый образ жизни. Разве так можно жить? Говорят, эти птицы своим дерь­мом все отравили. Приезжай ко мне, у нас совсем другой воздух. Кумыс будешь пить. Ванны будешь принимать. Мои врачи тебя поставят на но­ги. Выпей-ка лучше... И заешь».

Гость умоляющим жестом прижал руки к груди.

«Почему нет?»

Гость клялся, что он сыт.

«Настроение будет лучше, силы прибавятся», — наставительно сказал хан степей. И пир возобновился.

«Я читал твои переводы. Ты очень хорошо переводишь. Умеешь пе­редать национальный колорит, душу национального поэта».

Переводчик взирал на хана размягченно-осоловелым взглядом, скром­но разводил руками. Оба уже не сидели, а полулежали друг перед другом. За широким окном сияло серебряно-алое небо. На столе стоял зеленый фарфоровый чайник, похожий на глобус. В молчании прихлебывали чай из широких чаш, волоокий хан утирал бритую голову огромной, как про­стыня, салфеткой.

Гость пролепетал:

«Извини, Юсуф, у меня вопрос».

«Слушаю тебя».

«Это, конечно, между нами... Половецкий язык... Что это значит? Ведь нет же такого языка...»

«Как ты сказал?»

«Я не хочу тебя обижать, мне просто любопытно. Ты же знаешь, я не новичок на Востоке... Я понимаю, ну там, князь Игорь, половецкие пляски...»

«По-твоему, — сопя, сказал хан, — князь Игорь — это выдумки?»

«Но такого языка нет».

«Как это нет? Республика есть, а языка нет? Народ есть, а языка нет?»

«Насколько мне известно, — сказал переводчик, — половцы и печене­ги — это далекое прошлое. Они давно исчезли. Не обижайся, это я говорю не в упрек».

«Я не обижаюсь, — сопел хан, — я удивляюсь!»

Теперь небеса над городом горели оловянным огнем, как будто угас­ший день собрал последние силы. В покоях хана стало темнеть, густеть. Из воздуха образовался телохранитель.

«Зажги свет... — сказал шеф. — Что такое?»

Телохранитель ответил вполголоса на непонятном наречии.

«Слыхал? — спросил хан. — На каком языке мы, по-твоему, разговари­ваем? А?.. Скажи, я занят, — отнесся он к телохранителю. — У меня важ­ный разговор. Пусть позвонит завтра».

Слуга возразил что-то.

«Ничего, подождет. Я его тоже ждал! А теперь пускай он ждет. На­счет этого дела скажи: “Шеф будет думать”. Скажи: “Шеф занят, у него ответственное совещание...” И еще скажи: “Шеф велел, пускай поцелует меня в зад! А потом пусть позвонит. Тогда будет видно”. Так и скажи». Он сделал движение ладонью, и посланца не стало.

Вспыхнули лимонные светочи на стенах, зажглась и погасла хрустальная люстра под потолком, какие-то огоньки мигали в углах. Тело­хранитель экспериментировал с освещением.

«Что такое?» — заревел шеф.

Все погасло, над столом и кушеткой мягко сиял оранжевый торшер.

«Значит, так, — промолвил хан степей, удобней устраиваясь на ку­шетке и сложив пальцы на животе, — ты считаешь, что половецкого на­ционального языка не существует, правильно я тебя понял или я ослы­шался?»

«Не то чтобы... но, с другой стороны...»

«Значит, я не ослышался».

«То есть я хочу сказать...»

«Все ясно, и можешь не продолжать. Я тебе вот что скажу. А ты слушай и соображай... Наши предки, — он поднял палец, — ты за моей мыслью следишь? Наши предки! Все равно что ваши предки. Ва­ши князья женились на наших дочерях и оставались в степи, и станови­лись кипчаками. А наши ханы братались с вашими и за столом сидели всегда с ними рядом. Наши предки воевали на Калке... Я тебе, между прочим, тему подсказываю, ты наматывай на ус, да? Слушай меня. Я тебе сейчас расскажу, кто я такой...»

Гость изобразил на лице усиленное внимание.

«Зимой всадник, когда застревал в снегах, слезал с коня и резал ему жилу, и пил горячую конскую кровь. А потом перевязывал коня и скакал дальше... Ты следишь за моей мыслью? Так вот эта кровь течет в моих жи­лах. Кровь степных лошадей, на которых скакали мои предки и, между прочим, твои предки тоже... Ты историю учил? Про князя Святополка слышал? Так вот, чтоб ты знал, я его прапрапраправнук. Дружба наших народов скреплена кровью в совместной борьбе против татаро-монголь­ских поработителей. Дмитрий Донской был по крови печенегом».

Речь хана произвела впечатление на обоих. Отхлебнули из пиал. Хан степей насупил усообразные брови.

«Советская власть, запомни это, предоставила половецкому народу неограниченные возможности для культурного развития. Говоришь, язы­ка такого нет... Есть! Все есть. А нет, так будет. Мой дед был сказителем, а где его песни? Ветер разнес по степи. Потому что была поэзия, были люди, а литературы не было. Я буду основоположником половецкой ли­тературы. Твое дело — переводить, печатать...»

Несколько времени спустя в полуосвещенной трапезной раздался звук, похожий на завывание ветра. Переводчик вознес из кресла тусклый взор к темному окну, пестрые шторы были развинуты, в стекле отражались пиршественный стол и торшер. В две­рях стоял безмолвный страж. Повелитель уснул и издавал во сне свист вет­ра. Переводчик осторожно начал выбираться из удобного кресла, как вдруг оказалось, что хан степей и предгорий следит за ним блестящими орехо­выми глазами.

«А теперь, — вскричал хан, — к девочкам!»


X. ВЛАСТЬ — МУЗЫКА ЭПОХИ

Последние века Рима были отмечены опасным расцветом окраин. В природе империй лежит способность пробуждать к жизни сонные про­винции. Постепенно и неуклонно покоренные земли, колонии, военно-административные округа начинают осознавать себя как малые нации. Слепые и бескультурные, они всем обязаны римскому миру. Тем сильней их уверенность в том, что их беды вызваны римским игом. Тем упорнее их желание отпочковаться. Так империя пестует собственную погибель.

Некоторые полагали, что причиной или условием возвышения про­винций был упадок центра. Высказывалось мнение, что закат империи — итог планомерного истребления лучших. Тирания была нацелена против тех, в ком правители видели главную угрозу; первейшей заботой стал по­иск внутреннего врага. Этим врагом были талант и благородство. Для их истребления был учрежден могучий аппарат, укомплектованный худши­ми, который и погубил в конце концов римскую державу. В живых оста­лись трусливые верноподданные, бездарные и безынициативные, они-то и стали задавать тон. Произошло роковое перерождение нации. Возможно, в этой гипотезе есть резон.

Предлагались другие объяснения, например, ссылались на шаткость валюты и неудержимый рост цен. Это привело к упадку хозяйства или, напротив, было вызвано им, и деревня восстала против города. Деревня вознамерилась доказать городу, что она может без него обойтись. Дерев­ня бойкотировала город, сократив свое производство, и город стал чах­нуть. Пахарям надоело пахать, пастухам наскучило пасти стада. Наконец, указывают на упадок религии, будто бы повлекший за собою упадок нравов, а другие считают причиной краха растущее безволие им­ператоров, террор генералов, бесчинства банд и набеги варваров.

Чем больше дряхлел Рим, тем грознее становилась его армия. Чем больше крепла его военная мощь, тем быстрей он дряхлел. В этом состоя­ла, возможно, самая поразительная черта эпохи от Диоклетиана до Фео­досия. Между тем как внутри все было отмечено разложением, между тем как вельможи становились все расточительней, чиновники — корыстолю­бивей, рабы — ленивей, между тем как хирело сельское хозяйство, доро­жали продукты, размножались мошенники и дешевели продажные жен­щины, громоздился мусор в храмах, паутина затягивала алтари, боги отвратили свой лик, музы состарились, и льстивые песнопения цезарю и державе стали главным литературным жанром, между тем как копился заряд возмездия, — снаружи империя, под сенью державной волчицы, вы­глядела неприступной крепостью. Страх, в котором никто не смел откры­то признаться, побудил превратить в цитадель и столицу; после многих лет с трудом была завершена последняя великая стройка. Вечный город окружил себя стенами высотой в двадцать пять футов. Твердыню мира оберегали триста пятьдесят сторожевых башен. Военная машина уже не была наступательной. Государство было похоже на ископаемых чудищ, потерявших способность передвигаться, так как они были слишком боль­шими.

По-прежнему, хотя бессмысленность этого времяпрепровождения была очевидной, лысые и обрюзгшие сенаторы заседали на Капитолии. Сам Бог научил народы склонять голову перед законами Римской импе­рии, вещал Пруденций Клеменс. Ораторы все еще повторяли строки Вер­гилия о том, что другим народам позволительно развлекаться искусства­ми, римлянин же обязан помнить: ему надлежит управлять племенами. На самом деле племена уже не считали себя племенами и не верили в то, что первое и последнее слово принадлежит Риму.

На исходе IV века римляне почувствовали принудительность исто­рии. Никто не хотел перемен; ничто так не пугало, как новшества. Не нужно было больше ни побед, ни завоеваний, восторжествовали апатия и фатализм, распространилось желание дожить в покое и холе свой век, а там хоть трава не расти. Сто тридцать два легиона стояли на Западе и Востоке, полтора миллиона солдат несли службу на границах и в диоце­зах. Этой рати, превосходившей все, чем когда-либо располагало госу­дарство за двенадцать веков, противостояли на рубежах всего десять ты­сяч плохо вооруженных варваров. Три с половиной тысячи блистающих доспехами воинов охраняли кесаря. Но и в легионах служили выходцы из лесов, вспомогательные войска состояли из одних германцев, дворцовая гвардия была на три четверти укомплектована ратниками, говорившими на исковерканной латыни, и на Палатинском холме восседал император-варвар.

Многие утешались надеждой, что усталая раса освежит себя варвар­ской кровью. В Африке, в Косматой Галлии, на Востоке расцвели позд­ние цветы римской словесности. Сириец Ямвлих, испанец Пруденций, африканцы Арнобий и Августин, галлы — безмятежный Авзоний и Намациан, рыдающий у ворот Рима, — вот кому надлежало стать новой надеж­дой латинского языка. Были ли это худшие времена? Нет, конечно. Про­сто это были последние времена.


Дивные дела, уморительные зигзаги... Тот, кому приходилось видеть в цирке вальсирующую лошадь, возможно, замечал, что дирижер, стоя сверху на оркестровой площадке, следит не за музыкантами, а за лошадью. Потому что на самом деле не лошадь двигается в такт музыке, а музыка подстраи­вается под ее пируэты. Литературная карьера половецкого хана могла на­помнить эти танцы, сколь ни рискованно такое сопоставление. Меньше всего, однако, составителю этой хроники хотелось бы прослыть за юмори­ста. Цирк упомянут здесь разве лишь в качестве наглядной мо­дели.

Введение письменности там, где ее никогда не было, влечет за собой не менее радикальные последствия, чем разрушение природы. Коль скоро есть письменность, должна существовать и словесность. Другими слова­ми, расцвет культуры окраин — что бы под ним ни подразумевалось — по­ставил вопрос о национальной литературе.

Эту литературу надлежало создать из ничего, то есть из того же ма­териала, из которого была слеплена национальная история, мифология, шаровары, тюрбаны, ансамбли народной песни и пляски и все остальное. Все есть, а нет, так будет, по выражению хана степей. Можно спросить, на кой черт сдалась этим республикам еще и литерату­ра, но этот вопрос по меньшей мере неуместен, по существу же оскорби­телен. Ибо он равно подвергает сомнению и достоинство нации, и компетентно­сть начальства. Ибо национальная литература предстает в двух обличьях: как доказательство первородства и как престижная должность. Любое на­чальство могло позавидовать ореолу народного стихотворца; что же мешало в таком случае совместить обе роли? Предсе­датель Верховного Совета автономной республики естественным образом должен был занять вакантный пост национального поэта. Вот почему идея, созревшая в голове хана, вовсе не была ни его капризом, ни его изобретением. То, что именуется национальным самосознанием, при ближайшем рассмотрении есть не что иное, как самосознание местного начальства. Волею самого Аллаха красавец хан должен был стать основоположником домотканой словесности.

Туг важно отметить, что амбиции мест­ной власти шли навстречу пожеланиям центра. Ибо что может быть более убедительным доказательством заботы о процветании окраин, чем национальная литература? Не отдавая себе от­чета, куда это приведет, центр весьма неосторожно подыгрывал окраинам. Вопрос был лишь в том, откуда взять эту литературу. Создать, как мы сказали, из ничего. То есть как это, из ничего? Для этого и существовал институт перевода. О том, что национальная литература существует, гордится именами своих творцов, распускается подобно экзотическому цветку, – свидетельствуют ее образцы в переводе на язык метрополии. Если есть перевод, значит, существует оригинал, если есть пере­лагатели, значит, есть и поэты. Если лошадь танцует, значит, должна быть и музыка.

Но означало ли все это, что хан всего лишь исполнял свой долг, что пир в номере на пятнадца­том этаже был, так сказать, деловым обедом, и ничего более? О нет. Издревле сладостный союз поэтов меж собой связует. Et ego in Arcadia...9 Хан был поэтом. Мы должны это подчеркнуть. Он не лицемерил, показы­вая на грудь и говоря, что здесь его «подстрочник». Хан был поэтом в душе — за неимением другой возможности реализовать свой дар.

И уж, во всяком случае, сказанное не означает, что он попросту пере­ложил задачу на чужие плечи, причислив переводчика мнимых национа­льных литератур к многолюдному штату своих придворных и подручных. Как и всякое сравнение, цирковая метафора имеет свои границы. И если во время пира в гостинице переводчик задал вопрос о подстрочнике, то, конечно, не для того, чтобы убедиться (он знал это заранее), что оригина­ла не существует. Но, следуя испытанному рецепту, он хотел напомнить хану, что необходимо озаботиться «музыкой». Нужно, чтобы на основа­нии его перевода поэту-аборигену состряпали задним числом подобие оригинала на родном языке. Правда, опять-таки всплывает дурацкий вопрос: на каком языке? Но это дело темное, это Восток; тут все окутано покрывалом не­известности и тайны. Оставим решение будущему историку половецкой литературы.


XI. РУБИН, ИЛИ ЛЮБОЗНАТЕЛЬНОСТЬ

Перед бесконечным, как путь пилигрима, панельным домом, под тусклой лампочкой на пло­щадке восемнадцатого подъезда сидела на табурет­ке борода, сидели валенки; был поздний вечер.

«Привет...»

«Чего?»

«Привет, говорю, дедушка. Воздухом дышишь?»

«Чего надо?»

«Да так, ничего».

«А ничего, так и ступай своей дорогой».

Это можно было понять как приглашение к разговору. Сумрачно глядя вдаль, старец добавил:

«Это ты, может, воздухом дышишь».

«А ты?»

«Чего я?»

«А ты что тут делаешь?»

«Я? Сторожу».

«Кого?»

«А вот все это».

«Весь район?»

«А хоть бы и район».

«Большой у тебя участок, — сказал Илья Рубин. — Сколько ж тебе за это платят?»

«Ничего мне не платят».

«Какого же ты хрена тут торчишь?»

«Какого хрена, — сказали валенки, — а вот такого! Я тебе не ответчик. Сказано: сторожу. Вот, заступил на дежурство».

«Задаром?»

«А порядок? — спросил старик, выглядывая из-под бровей, как волк из зарослей. — Кому за порядком следить? Некому! Мало ли кто шляется. Вот как ты. Чего тебе тут надо? В гостях, что ль, был? Ну и вали отсюда, нечего тут околачиваться».

«Я тебя видел, — сказал Илья, присаживаясь на ступеньку. — Ты лежал в больнице».

«Будешь мне тут зубы заговаривать. Ты вот лучше предъяви доку­менты».

«Что?»

«Документы, говорю, предъяви».

«Какие документы, дедушка, мы тут все свои».

«Свои... Знаем мы вас. Ночью шлендрать. По бабам, что ль?»

И разговор иссяк.

«Ты, стало быть, – помолчав, спросил Рубин, – так до утра и сидишь?»

Громадные, расширяющиеся книзу валенки неподвижно стояли друг подле друга, холщовые просторные порты прочно уселись на табурете.

«А чего? Все одно не сплю».

Черное небо смутно отсвечивало в слюдяных окнах, белело белье на балконах, лиловым светом тлели трубки фона­рей Теплый, гнилостный ветер шевельнул косматую бороду старца, сонный мир объял бодрствующих.

«Я, уа-ах... — зевая и крестя рот, говорил старик, — сколько себя помню, никогда не спал... Так, днем подремлешь, уах-ха, и все. Днем все одно делать не­чего».

«Не скучно?»

«Мне скучать некогда. Тут всякого отребья, эвон, — он обвел рукой спящую окрестность, — знаешь сколько?»

«Люди работают», — заметил Илья.

«Работают... Хрен они тебе работают. Работа — это когда польза от работы получается. Для обчества польза, ясно? Вот как крестьянин зем­лю пашет. Небось он не зря пашет. Что-то да вырастет. А энти? Моя бы воля, разогнал всех бы к едрене-фене. Не хочешь работать — катись».

«Куда ж ты их денешь?»

«Как куда — в деревню! В колхоз, пущай делом занимаются, кресть­янствуют али там ремеслом. Вот, к примеру, возьмем эту табуретку: ведь ее кто-то сделал. Кто-то обтесал, ножки выпилил, склеил. А тут что? А тут ничего, жрут батоны с колбасой — и все. А пользы ни хрена! Я бы энту колбасу по талонам выдавал: заработал, получай талон. А не зара­ботал — катись. Для чего они, по-твоему, в город-то все набежали? Чтобы жрать! В городе сеять не надо, магазины кругом. И курей не надо кор­мить, они вон все на прилавке лежат».

«Так уж и лежат?»

«Не знаешь, так молчи. Ты думаешь, за что они зарплату получают? За то, что числются. Все эти конторы только для виду».

«Ну а ты, дедушка?»

«Чего я?»

«Ты ведь тоже для виду сидишь».

«Ах ты, едрена вошь! Еще будет мне указывать. Я сижу не для виду, а для порядка. Чтоб не шлялись тут разные. Предъяви документы».

«Брось, дед. Заладил. Ну нет у меня документов. Потерял. Дома забыл».

«Вот то-то, знаем мы вас. Ночью шлендрать. А зачем портфель тас­каешь?»

«Дела, работа».

«Ха! Дела. Какие у тебя дела? Ты небось никогда и не работал. Эвон ряшку какую наел».

«А ты, дед, работал?»

«Чего? Я, брат, столько за свою жизнь вкалывал, что тебе и во сне не снилось».

«Из деревни приехал, дедуля?»

«Это ты, может, из деревни, а я коренной, здешний, в Москве родил­ся. Не здесь, конечно, какая это Москва! Это так, ни то ни се, ни город, ни деревня. А все почему? Потому что народу больше, чем надо. Слишком много у нас народу. Говоришь, скучно тут. Мне скучать некогда! Я думаю. Ночью самое время думать, разбираться, что к чему. Я тебе скажу, в чем корень. Вся беда в том, что слишком у нас большое государство. Оттого и не уследишь за всеми, и порядка нет, дармоедов больше, чем работников. Один с сошкой, а семеро с ложкой. Один везет, семеро погоняют. Земли много, народу невпроворот, а все было мало! Кажному царю было мало, что он имел. Вот он и пер все дальше, вот он и пер. Заместо того чтоб устроиться, свою землю обжить... Все мало. Эва куда залезли... Весь мир хотели завоевать... Ты, прежде чем новые земли завоявывать, на своей земле наведи порядок! Не завоявывай, а оглянись вокруг себя. А он все пер да пер... Насобирали всяких чучмеков, а они отродясь не работали... Теперь и вовсе никто работать не хочет. То­лько жрать... моя бы воля... Э, что говорить! – Старик махнул рукой и заёрзал половинками зада на сиденье. – Добро бы еще на запад на­ступали, а то все на восток, к туркам разным, киргизам... Опять же эти птицы... страусы или как их там».

«Страусы не летают», — сказал Илья.

«Чего там говорить! Не в ту степь пошла история».

«Тебе, дедуля, не на дежурстве надо сидеть. Тебе лекции надо чи­тать. Народ бы валом валил».

«А чего ж, ты думаешь, я днем делаю? Я днем не сплю, я вобче нико­гда не сплю. Некогда мне спать. Я свои предложения записываю. У меня по всем вопросам есть предложения. У меня полный сундук записок, я пятьдесят тетрадей исписал и еще на пятьдесят хватит», — сказал старик и, стащив с головы старую зимнюю шапку, стал отряхивать ее о голенища.

Ибо ни с того ни с сего пошел снег.

Ночной сторож сидел на площадке под навесом, но снег валил косым фронтом и в одну минуту засыпал ступени крыльца. Снег покрыл косма­тую бороду старика, висел на дремучих бровях, снег сыпался из фонарей и плясал в завесах призрачного света.

Таков был неожиданный конец глубокомысленной беседы, таковы капризы нашего взбалмошного климата, и не зря, должно быть, отече­ственная погода, а точнее, география вкупе с метеорологией вдохновля­ла умы на историософские упражнения. Только было повеяло теплова­той гнильцой, запахом луж и отбросов, и показалось, зимы вовсе не будет, только было проклюнулась надежда, – как в считанные минуты снег завалил округу, сровнял тротуары и мостовые, засыпал помойные контейнеры, снег покрыл крыши городов, похерил великие стройки, похоронил грандиозные начинания. Значит, все было напрасно? В чем высший за­кон истории? В чем ее тайный смысл? Есть ли у нее вообще какой-нибудь смысл? Что означает это коловращение веры, надежды и отчаянья, идем ли мы навстречу концу, к великой цели, или кружимся в смене эпох, подобной круговращенью погоды? Русь, дай от­вет. Не дает ответа.

Снег валил все гуще, начался настоящий буран, в облаках показалась фигура, закутанная в платок. «Батюшки, да ты совсем окоченел, — сказала она, взбираясь на крыльцо. — Отец! Жив?»

Вдвоем кое-как счистили снег с бороды и телогрейки. Старик был маленького роста и с трудом, поддерживаемый с обеих сторон, перестав­лял валенки. Табуретку оставили в снегу на крыльце. Табуретка была общественная. Старик жил на соседней улице, если можно считать улицей проезд между двумя домами с их несчетными подъездами. Как он оказал­ся здесь? Пыхтя, ввалились в лифт, грохнула, отозвавшись эхом на всех этажах, железная дверь, кабина, скрипя и раскачиваясь, поехала наверх. Дед закатил глаза и сполз на пол. Выбрались, втащили старца в квартиру, в вонючем тепле коммунального коридора усадили на сундук. Илья Ру­бин держал старца за плечи, тетка стащила с него огромные сырые валенки; слышно было, как она колотила валенками друг о друга на лестничной площадке.

Ей можно было дать лет сорок девять. Не пятьдесят, потому что круглое число наделяет зловещей необъяснимой властью того, кто его ненароком произнесет; тогда как сорок девять — это еще женщина, это еще куда ни шло; но стоит вам сказать: пятьдесят, — и перед вами сжеванное жизнью существо в темной юбке вокруг высохших бедер, с выбившимися из-под платка бесцветными космами, на которых мерцают капли воды.

Но когда она развязала платок, стало казаться, что ей сорок. Над столом горела лампа под матерчатым абажуром, комната, погруженная в фиолетовый сумрак, была похожа на каюту, и приятно было думать о том, что снару­жи беснуется ураган.

У стены на высоких ножках стояла железная кровать с толстым мат­расом под белым пикейным покрывалом, с высокими подушками. Над кроватью висели фотографии и картинки из журнала «Огонек», из угла слабо отсвечивал темный сургучный лик в жестяном чепчике.

Старик, в чистой рубахе и полуодетый, в подштанниках лежал на расстеленной крова­ти. Хозяйка натянула толстые вязаные носки на тощие ступни с когтями, похожими на комки затвердевшей смолы. «Ну-ксь...» — прогово­рила она, приподняла бессильную голову старика и влила в рот рюмку с желтым напитком. Дед чмокнул губами, жидкость потекла мимо рта. Она утерла ему губы и бороду.

«Спи, отдыхай».

«Вы его жена?»

«Жена... Уж не знаю, которая».

На столе стоял чайник с пузатым фаянсовым чайничком для заварки. Она водрузила на него кукольную бабу в платочке и пестрых юбках.

«Гулять повадился. Я и туда, я и сюда. Весь микрорайон обегала, в милицию хотела звонить».

«Сколько ему лет?»

«А Бог его знает».

Пили чай, согревались.

«Он и сам не помнит. Метрики все во время войны пропа­ли. Нам бы тоже не помешало... не возражаешь? Продрогла я вся. — Она подлила в чай из желтой бутылки себе и гостю, это был напиток, условно именуемый ромом. — Бог его знает, может, восемьдесят, может, и сто. Я когда замуж за него выходила, уж сколько мы живем, дет десять, так он был все .такой же. Ничего, оклемается... Только вот бродить стал. Говорят, плохой признак... Ах, благодать-то какая! А вы кто такой будете?»

Илья пожал плечами.

С высокого ложа послышалось: «Колбаса».

«Ничего, это он во сне».

«Колбаса!» — строго сказал старик. Она встала и подошла к кро­вати.

«Тебе чего? Может, тебе чего дать? — В ответ послышалось невнят­ное бормотанье. Она склонилась над темной кроватью. — Может, тебе попысать надо? Ну, спи... Давай я тебя покрою. Спи».

Дед спросил:

«А я разве не сплю? — Он тяжело вздохнул. — Ладно, — сказал он, — сейчас поедем».

«Куда это?»

«Сказано тебе: подожди минутку. Посиди, говорю. Небось подождут».

«Да ты куда собрался?»

«В Москву», — сказал дед.

Она вернулась к столу.

«Ваши часы стоят, — сказал Илья, — не может быть, чтобы было пол­десятого».

Хозяйка подтянула гирьки ходиков и дважды прокрутила пальцем минутную стрелку. Отяжелевшее время нуждалось в посторонней помо­щи. В комнате, как струйка дыма, витал тихий храп старика. Рубин побла­годарил хозяйку, поднял с пола портфель.

Пока до метро доберешься, заметила она. Он возразил, что попробу­ет найти такси. Какое тут у нас такси, сказала хозяйка. Может, сказал он, по телефону вызвать. Какие у нас тут телефоны; будка есть, да трубку отор­вали. Она вздохнула, достала рюмки Давай, что ли, за знакомство..

«Утром будешь уходить, смотри, чтоб соседи не услыхали, а то еще пойдут разговоры».

«Может, я поеду?» — сказал он на всякий случай.

«Оставайся. Я тебе на полу постелю. Только я тебе сразу скажу...» — проговорила хозяйка, разливая по рюмкам остатки жгучего напитка.

«Это что?» — спросил он.

«Румынский какой-то, говорят. В универсаме брала. Все брали, и я взяла. А чего, пить можно. Вот что, друг милый... — Она переставляла рюмки, разглажи­вала скатерть на столе. – Я тебе сразу скажу, чтоб никаких не было про­меж нас недомолвок... Ты парень молодой. Я пьяная. Я тебя оставляю не для того, чтобы с тобой спать. Не такие мои годы, чтобы первому попав­шему на шею бросаться».

Рубин разглядывал этикетку.

«Не знаю, — пробормотала она, — все брали, я тоже взяла... Давай уж допьем, что ли! Вот так. Что я сказала, слыхал?»

Он пожал плечами.

«Я и ему не позволяю».

Он взглянул на хозяйку.

«Бывает, — сказала она. — Но редко. А раньше, знаешь, какой он был орел? Боюсь я, еще помрет».


Портфель, подумал Рубин. Он вспомнил, что собирался уйти, искать телефонную будку, поднял с пола портфель, стоявший у двери, но все это, как теперь оказалось, ему привиделось во сне, а на самом деле, портфель с материалами остался на крыльце. Из метельных облаков вынырнула облепленная снегом фигура, втроем брели мимо нескончаемых подъездов, втащили окоченевшего деда в лифт. Ему представилось, как визжит ле­бедка, подрагивают канаты, медленно опускается в пазах противовес, как, вихляясь, ползет вверх утлая кабина. А портфель остался. И лежит на та­буретке в снегу. Немедленно встать и пойти за портфелем, пока его никто не унес. Если они за ним следят, то, конечно, портфеля уже нет. Он слы­шит сонный голос женщины: «Тебе чего?» Крадется из комнаты. «Там... — бор­мочет она. Возле кухни...» Вероятно, имеет в виду сортир. В коридоре не видно ни зги, он ощупывает стены, натыкается на вещи, находит дверь, цепочку и английский замок.

Но едва только он вышел на лестничную площадку и ступил босыми ногами на ледяной каменный пол, как дверь квартиры захлопнулась; в ту же минуту Рубин сообразил, какого он свалял дурака. Ведь портфель в комнате. Он сам его поставил рядом с дверью, прислонил к стене. Он ищет выключатель, но электричество не горит на лестнице, кто-то вывернул лам­почку или перегорела. Он пытается разглядеть картонку с фамилиями жиль­цов, чтобы узнать, сколько звонков к старику и хозяйке, но спохватывает­ся, что не знает ее фамилии. Не знает даже, как ее зовуг, а между тем вечер, комната в полумраке, абажур, румынский ром сблизили их; интересно, сколько ей лет; «отец» — так она называла деда, может, он на самом деле ее отец; поэтому она и сказала, что она ему не позволяет; так стар, что забыл о том, что она его дочь. Тут он вспомнил, что думал о чем-то важном, но не мог догадаться, о чем; и, услышав храпенье, открыл глаза.

Во тьме проступило окно, обозначились вещи. Женщина сидела на высокой кровати, спустив босые ноги, за спиной у нее, мучимый удушьем, всхрапывал спящий старик. Она увидела, что гость тоже не спит, и сказала: «Что-то мне на душе нехорошо. Чего-то мы с тобой нехорошего выпили». Он спросил, который час. «Выбросить их давно надо. Сто раз чинила, опять остановились. Ну-кось, давай, Иван Гаврилыч. Вань! А Вань... Милый, давай на бочок. А то совсем задохне­шься». Старик заворчал, громко чмокнул губами, она по­воротила его лицом к стене. «Вот так-то будет лучше, — пробормотала она, слезла с кровати и пробралась мимо лежащего на полу Рубина в угол. — Матерь Божьяцарица небесная, — громко шептала она, — помоги, ненаглядная, что делать-то, жизнь какая пошла, пропадаем...»

«Чего?» — сказала она в страхе. Сургучный образ в темном углу мор­гал, мерцал жестью, силился что-то произнести. «Ты чего?..» — спросила она. «Сотвори диавол человека, — проскрежетала Богоматерь. — А Бог душу воньм вложи. Аще умреть человек, идеть в землю тело, а душа к Богу». – «Не пойму, чего говоришь-то», — сказала женщина. «Сотвори... диавол...», — повторил одними губами лик на иконе. «Да ладно тебе», — сказала женщина. Она снова оказалась между кроватью и лежащим на полу и опустилась на колени. «Подвинься, что ль, — пробормотала она и подняла голову к деду. — Вань, а Вань, ты спишь?.. — Ответа не было. Она улеглась спиной к гостю и свернулась калачиком. — Ко мне ближе подвинься... — Ее рука сзади искала Илью, подтягивала ветхое одеяло. — Нет, лучше наоборот. — Оба перевернулись, как по команде. — Ох, тоска-то какая... Не надо было его пить, не надо было пить. Говорила те­бе!» Илья хотел сказать, наоборот, сама его потчева­ла. Немного погодя оба, не сговариваясь, поднялись с пола и, одетые, бесшумно покинули квартиру. Серебряное сияние проникало под своды сквозь лестничное окно. И, выглянув из дому, они отпрянули от изумле­ния и восторга: лунный диск сверкал над крышами. Снег лежал на ступенях подъезда, покрыл тротуары и проезжую часть, снег мерцал и переливался разноцветными искрами, и вдали, перед фаса­дами спящих домов стояли, обнявшись, неподвижные пары. Они миновали двух влюбленных, которые не заметили их, но, когда Илья обернулся, он увидел, что мужчина смотрит на него, постукивая пальцем но циферблату. Девушка тщетно старалась дотянуться до его губ. Человек смотрел то на часы у себя на руке, то на Илью. Дорога свернула в другой переулок. Это было как в кино: облитые луной одинаковые белые дома с мертвыми отсвечивающими окнами, с запертыми, заснеженными подъез­дами. И ничего дру­гого не оставалось, как остановиться и обнять друг друга, потому что у них не было своей комнаты.


Мы никогда не узнаем, где, когда это происходило, потому что всякое происшествие может состояться только в опреде­ленное время и в одном определенном месте. Между тем Илья Рубин был там и не там, и, потеряв из виду приютившую его хозяйку, забыв её, забыв о старике, брел со своим портфелем, озираясь, вдоль мерцающей в лунном свете улицы. Он прочел надпись, намалеванную краской на бетонном торце: цифры означали номер дома и корпус, и стояло название улицы, одно для всего квартала. Еще метров сто, поворот, и он приблизился к старинному дому, довольно высокому для своих трех этажей, с карнизами и остатка­ми лепных украшений. Ржавые консоли торчали на месте балконов. Па­радная дверь была заколочена. Видимо, это был последний памят­ник былых времен, полустертые буквы виднелись на боковой глухой кирпичной стене: «Торговля скобяными товарами». Бог знает, что это были за товары, слово исчезло из языка. В окнах, как в бельмах слепого, блестел оловянный рассвет.

Дом был обитаем. Рубин зашел сзади с черного хода, поднялся по грязной лестнице на третий этаж. Оттуда надо было пройти коридором и вскарабкаться по другой, шаткой и скрипучей лестнице еще выше; дом стран­ным образом состоял внутри не из трех, а из четырех этажей. Илья Рубин позвонил, как уславливались, три раза; звонок не отзывался; он стукнул в дверь три раза. Зашлепали домашние туфли. «Открывай, — сказал он, предполагая, что его ждут. — Это я». Там молчали, но и не уходили. «Ну, не хочешь, твое дело, — сказал Илья, — я только хотел узнать, как ты там». Шаги зашлепали обратно. – «Не хочешь, и хрен с тобой!» — крикнул Илья, уже сходя по лестнице, но тут заскрежетал ключ в замке, дверь отворилась.

В квартире пахло едой и помоями, чье-то карто­фельное лицо выглянуло из каморки в конце коммунального коридора, кто-то плелся, не оборачиваясь, на кухню в майке, серо-зеленых галифе и тапках на босу ногу, мяукал кот, урчала вода в уборной.

«А ты все таскаешься с этим... — промолвил хозяин, косясь на илю­шин портфель, когда они вошли в комнату. – Напрасный труд. Ты же зна­ешь, что я не играю в эти игры».

«Как знать», — отвечал Рубин.

«Присаживайся... — В комнате был обычный беспорядок. — Почему ты у нее не остался?»

Рубин смотрел ему вслед. Хозяин вернулся из кухни, неся сковороду с яичницей. Он поставил еду на стол. Рубин потер лоб и спросил, который час. На что хозяин комнаты несколько загадочно отвечал: смотря по ка­ким часам.

«Я думал, — пробормотал гость, — мне все это приснилось...». И на минуту ему показалось, что он по-прежнему лежит на полу в комнате женщины, приютившей его, и слышит храпенье спящего деда.

«Ешь. Накладывай сам... В известном смысле это так. Но только в известном смысле».

Хозяин был сутулый длинноносый человек в очках. Хозяин встал и подошел к стоявшей на письменном столе машинке для сочинения книг.

«Существуют, – объяснил он, – разные градации сна. Одна из них — действительность».

«Да где ж это видано? — сказал бабий голос за дверью. — Сел и не вы­ходит».

В квартире что-то происходило, кто-то носился по коридору туда-сюда. То и дело спускали воду в уборной. Сапоги несли что-то тяжелое. Очевидно, была раскрыта дверь на лестницу, оттуда слышались голоса и топот. Доносились реплики: «Разворачивай... Да не туда, левым боком раз­ворачивай... Не проходит, подай назад... Пройдет, никуда не денется...»

«Переселяются, – пробормотал хозяин. – Меняют шило на мыло... Доедай, я уже перекусил».

Бабий голос в за дверью сказал: «Цельное утро дрищет».

С другого конца коридора кто-то ответил:

«Это он после пьянки».

«Давно ломаю себе голову, — пробормотал гость, — как будет третье лицо единственного числа от глагола “дристать”: дрищет или дристает?»

«Дрищет», — сказал писатель.

«Ты уверен?»

«Можешь справиться в словаре».

«В словаре этого слова нет», – сказал Рубин. Он не спускал глаз со странной пишущей машинки с экраном.

«Компьютер, – сказал писатель. – Появится лет через десять. А может, через сто».

По экрану неслись строчки, хозяин брал аккорды на клавиатуре, но, кажется, не поспевал за аппаратом.

«Что случилось?» — спросил Рубин.

«Ничего не случилось. Это он выдаёт поток сознания. Творит, так сказать. Дол­го объяснять... Короче говоря, весь твой портфель и ты сам в придачу: все здесь, в этой коробке». Он ударил в последний раз, все потухло.

Рубин покончил с едой и блаженно развалился на стуле.

Солнце сверкало в стеклах соседних домов, и от ночного снегопада не осталось следа.


Писатель смотрел в окно.

«Надо спешить. Все это скоро кончится».

«Что — все?»

Хозяин комнаты сделал неопределенно-широкий жест.

«Мы тут ни при чем, — возразил Рубин. — Какое нам до всего этого дело?»

«Вы тоже умрете».

«То, что мы делаем, останется».

«Ты так думаешь?»

«Сделай так, чтобы мы остались в живых, — сказал Рубин. — Хотя бы для того, чтобы посмотреть, что будет».

«Что будет... В общем-то ничего не будет. С одной стороны, ничего не изменится. Этот дом как стоял, так и будет стоять. Город как был, так и останется».

«А с другой?»

«Мои дни тоже сочтены, — сказал хозяин, не отвечая на вопрос. — Успеть бы закончить эту работу».

Несколько времени оба прислушивались к затихающим голосам в квартире.

«Значит, вот так ты и живешь», — прошептал гость, и тот, кто нахо­дился в комнате, повторил, как эхо:

«Так и живу».

Он снова заговорил:

«Сделай то, сделай это... Сделай, чтобы мы остались в живых. У тебя ложное представление. Ты исходишь из презумпции всезнания. То есть ты полагаешь, что автор знает все обо всех, что он всеведущ и всемогущ и, словно Бог, смотрит сверху на мир, который он сотво­рил. Ты веришь в эту игру».

Посетитель заерзал на стуле.

«Может, я пойду?» — сказал он.

«Сиди, я ведь не договорил... По правилам этой игры вы все обо мне ничего не знаете. Как шахматные фигуры ничего не знают об игроке. Или, если догадываются, то думают о нем как о Всевышнем. Но ты не прав. Ты думаешь, что все зависит от автора, как он решит, так и будет. А ведь фигуры на доске – существа думающие, и они могут додуматься до теологии, которая допускает свободу воли. Ведь если бы не было этой свободы, они вообще ни за что бы не отвечали, всё их достоинство, вся мораль полетели бы к чертямю. Дескать, так хочет Игрок, с него и спрашиваете. Если партия проиграна, мы – король, ферзь и так далее – не виноваты. Но Бог-шахматист, говорят они, предоставил нам свободу воли! Вот что тебя сбивает с толку. Ты ведь хочешь от этой свободы ускользнуть. А значит, уйти от ответственности. Что это значит? Это значит, что ты не сознающее себя существо, ты просто деревянная фигурка и больше ничего».

Рубин сказал надменно:

«В том, что я живу, я не сомневаюсь. Я мыслю, следовательно...»

Писатель развел руками, возвел очи к потолку.

Помолчали, Илья Рубин проговорил:

«А я, между прочим, представлял тебя иначе. Я думал, ты богатый человек».

«С чего бы это?»

«Ну, всё-таки не наши времена».

Сочинитель усмехнулся.

«Живу как могу. А что касается богатства... С такими, как вы, не разжиреешь. Такой роман никто не купит».

«Зато за тобой никто не охотится».

«Если ты намекаешь на этих крыс, тут я ничего не могу поделать, выкарабкивайся сам».

«Кстати, — заметил Илья, — из того, что мы тут сидим и разго­вариваем, и есть что пожрать, и крыша над головой... Из всего этого сле­дует, что ничего не погибло! И Бог не истребил человеков, и потоп не за­лил землю».

«Зачем же ему заливать землю? Ах, все эти разговоры, рассуждения! – сказал хозяин, морщась и хватаясь за щеку, точно застигнутый невралгией тройничного нерва. — Не в этом дело...»

«А в чем?»

Писатель ходил по комнате, от окна к двери, как заключенный в ка­мере.

«В чем дело? Да в том, что впереди — черная дыра! Все ближе с каждым днем и все быстрей... Каждый вечер одно и то же: вместо того, чтобы лечь и уснуть, наоборот — как будто просыпаешься. Вдруг вспоми­наешь... Вдруг как будто протираешь глаза. Днем еще куда ни шло, днем как-то живешь и ни о чем не думаешь. А к вечеру вспоминаешь».

«О чем?»

«О том, что шансов больше не осталось. Черный туннель, и никуда не свернешь. Не знаю, — сказал он, — что бы я делал, если бы не литерату­ра. Околел бы, наверное, от тоски и ужаса. Повесился бы, не дожидаясь. Ты еще молод, ты этого не можешь понять».

Рубин взглянул на сочинителя, который яростно протирал очки. Очки были перевязаны ниткой. Сочинитель внушал жалость.

«Вымой стекла. Дай-ка мне».

«Не ходи туда. Начнутся разговоры: кто да что...»

Илья не слушал, вышел на кухню и вымыл стекла водой под краном.

«Пусть просохнут, — сказал он, входя в комнату. — Мне самому ре­комендовали. От протирания стёкла портятся».

«Ты разве носишь очки?» — моргая, спросил писатель.

«Надо бы, но не ношу».

«Почему?»

Посетитель ухмыльнулся.

«Чтобы нравиться женщинам!»

Он собрался уходить.

«Посиди. Кстати, тебя касается... Не обижайся. Я не могу понять тво­ей функции. Вот хотя бы это место... — Он листал рукопись. — Кто это го­ворит? Ты или автор? Кто такой этот автор? Во всяком случае, это не моя речь».

Было видно, что писатель вошел во вкус. Насколько приятней разглаголствовать о литературе, нежели писать. Нет уж, хватит, подумал Рубин, и в эту минуту задребезжал телефонный звонок. Оказалось, телефон стоит на столе.

«Тебя», – сказал хозяин и протянул гостю трубку.

Илья Рубин открыл рот и вперил растерянный взгляд в простран­ство. Глаза его отыскали хозяина. Писатель пожал плечами. Голос сказал из трубки:

«Я не могу долго разговаривать, звоню из автомата. Немедленно приезжай домой».

«Домой?» — спросил Рубин.

«Да. Дело в том, что отец не может долго задерживаться в городе. Он вернулся... Ты понимаешь, о чем я говорю. Но он вернулся».

«Отец?.. А ты?..» — лепетал Рубин.

Голос Берты Владимировны сказал торопливо:

«Только не в эту конуру. Приезжай на нашу старую квартиру, мы там теперь снова живем. Ты меня слышишь? Я не могу долго разговаривать».

Рубин держал в руках трубку.

«Прервали... Что это значит?»

«Литература, — усмехнулся хозяин. — Dichtung. Сбой компьютера. Не волнуйся, я погашу эту страницу...»

Тут в комнату постучались; час от часу не легче.


Не дожидаясь ответа, сосед открыл дверь.

«Можно? А, у тебя гости!»

Тот самый человек в протертых галифе.

«Это что, — проворчал Илья, — это тоже такая игра?»

«А чего, — сказал сосед, — нам как раз четвертого не хватает».

«Видишь, – сказал писатель, – надо жить ближе к народу».

«Зачем нам этот народ» – возразил Илья.

«В чем дело?» — спросил писатель тусклым голосом.

«В чем дело, в чем дело. Только по делу и можно? Ну, раз ты занят...» — сказал сосед обиженно.

«Заходи. Знакомься...»

Сосед протянул Илье каменную ручищу.

«У тебя что, выходной?» — спросил хозяин.

Сосед возразил: «Сколько можно работать? — Он пояснил, что у него отгул. — Погода уж больно хорошая, может, козла забьем?»

кряхтя и поправляя очки на длинном носу, летописец последних времен, поднялся из-за стола. Вышли из квартиры, спустились по лестнице. Стоял теплый солнечный день.

Позади дома помещался вбитый в землю деревянный стол на одной ноге, за столом в драной телогрейке и по-прежнему в валенках сидел вчерашний старец.

«Вот, — сказал сосед в галифе, показывая на Рубина, — нашел четвер­того».

«Привет, дедуля».

«Не хочу я с ним играть, — проворчал старик. — Пущай супротив тебя садится».

Сосед сел напротив Рубина, сочинитель — напротив деда. Сосед смешал корявой ладонью костяшки на столе. Каждый придви­нул к себе свою долю. Грохнули комтяшками об стол.

«Й-йэх!»

Это был дуплет пять-пять.

«Утить-твою...»

«Ить-твою».

«В рот тебя соленым огурцом!».

Рубин, крякнув, грохнул об стол: пусто-пусто.

«Убить-твою!..»

Бородатый старик придвинул пальцем свою костяшку.

«Рыба! И надо же...»

«Соленым огурцом!» — вскричал сосед.

Он смешал костяшки. Каждый подгреб к себе свою долю.

«Язык, — промолвил сочинитель, – каков язык, ты только вслушайся! Р-раз!» — костяшкой об стол. Игра продолжалась.


XII. ЛЮБОВЬ ХАНА

Между тем как перелагатель национальных литератур в самом бед­ственном состоянии, опираясь на плечи неизвестных черноусых людей, переставляя ноги и бормоча рифмованные строчки, был введен в свою квартиру, сдан с рук на руки заспанной жене, раздет, уложен, на дру­гой день, обвязав голову полотенцем, смоченным уксусом, самоотверженно сидел за рабочим столом и мрачно взирал на монгольского витязя, а витязь на него; между тем как Илья Рубин, сидя напротив сочинителя, бил костяшками о дощатый стол, не задумываясь о том, как это может быть, чтобы автор резался в домино с призраками собственного мозга; между тем как часовых дел мастер Августин Иванович в рабочем халате, в мастерской и покидало вперялся в светящееся время, которое медленно наполняло реторту, время, безжалостное и равнодушное ко всем, время-расплата, время-возмездие, равно карающее безвинных и виноватых, время, которого осталось так мало, которое, в сущности, бы­ло уже израсходовано; между тем как Москва окраин, гонимая голодом, скукой и вожделением, предвкушая ужин и телевизор, втискивалась в подземные вагоны, осаждала автобусы, вали­ла с работы домой, и навстречу ей расступались кварталы, и вечный город метал вослед молнии из бесчисленных окон и мерцал малиновыми пятиконечными звездами в дымно-розовом и зеленом не­бе, — между тем как все это происходило, суетилось, дожи­вало свой век и утешалось несбыточными надеждами, — на пересечении двух самых больших проспектов у въезда в столицу, в восьмом часу ве­чера по западному времени и на восходе сто тринадцатой луны восточного календаря, неохотно, подозрительно приоткрылась массив­ная стеклянная дверь высотной гостиницы, и смазливый подросток всту­пил в мраморный холл.

Наперерез ему уже спешил швейцар в серо-серебряной униформе, похожий на распорядителя в цирке.

«Не положено, — внятно сказал привратник. — Ну-ка назад!»

Посетитель, одетый в черный бархатный костюмчик, черные короткие штанишки, чулки и модные мокасины на щёгольских покатых каблуках, ничего не слышал, никого не замечал и, не торопясь, но и не теряя времени, несколько развинченной поход­кой направлялся к лифту мимо регистратуры, откуда с египетским спокойствием за ним наблюдала пожилая золотокудрая барышня, увешанная фальшивыми украшениями.

Холл был обставлен кожаными креслами и диванами вокруг стеклян­ных столиков, устлан ковром, полуосвещен, таинствен, безлюден, лишь за прилавком киоска с газетами братских компартий маячила фигура про­давца.

«Гражданин!» — повторил швейцар, он был новый человек и твердо знал свои обязанности.

Хорошенький подросток бросил через плечо:

«Отвяжись!»

«Чего? Ну-ка!..»

Тут произошло нечто непредвиденное, почти неслыханное: пришелец остановился, стряхнул схватившую его руку и, стрельнув по сторо­нам сузившимися татарскими глазами, прошипел: «Если ты сейчас от меня не отлипнешь...»

Швейцар обратил остолбенелый взгляд к барышне-бабусе за стой­кой. Регистраторша величественно кивнула. Швейцар развел руками: дес­кать, откуда мне было знать – так бы и сказали. Выскочил малый в кар­тонной шапчонке набекрень и форменных брючках, почтительно распахнул дверь лифта. Черный юноша поехал наверх среди ламп и зеркал.

Время от времени женское очарование с непостижимой отвагой отбрасывает свои уловки, совершает головокружительный вираж, жерт­вует всем достигнутым; можно сказать, что в этот момент оно отказывает­ся от себя, – чтобы с триумфом вернуться к себе окольным путем. Каждые два или три десятиления мода изобретает этот фокус и, нужно при­знать, каждый раз достигает ошеломительного эффекта. Вместо того чтобы привлечь внимание к главному, вам хотят внушить, что его нет. Вместо того чтобы всемерно подчеркивать пол, мода его отвергает. Тем неожиданней открытие, что «она» — все та же, ибо смысл этого qui pro quo состоит в том, что чем усердней «она» маскируется под «него», тем больше остается самой собою.

Мужчина, переодетый женщиной, смешон, девушка в мужском наряде прелестна вдвойне. В то время как женское платье приближает ее к зрелости, мужское — возвращает к возра­сту андрогина, и тут выясняется, что главное — не пол, а возраст, не жен­ственность, а юность, не настоящее, а будущее. Преодолеть тривиально­сть женственности — вот в чем суть; обрядить женщину в плащ эфеба — значит поистине вернуть ей вечную юность; девственность в мужском облачении возвещает о мифологической весне мира, когда не было ни мужчин, ни женщин. Юный андрогин навестил нашу юдоль, вошел в атриум из стекла и мрамора, вознесся на пятнадцатый этаж, откуда, говорят, можно разглядеть будущее; выбрался из коробки лифта и очутился в пустынном, сияющем огнями коридоре. Мельком взглянув на четырехзначный шифр, Шурочка постучалась в номер.


Одиночество придает мужчине ни с чем не сравнимую привлекате­льность. Председатель степного и предгорного края сидел, погруженный в глубокую думу, в полуосвещенном чертоге, за накрытым столом. Из-за раздвинутых занавесей не видно было ничего, кроме необъятных меркнущих небес. На нем были синий коверкотовый кос­тюм со звездочкой Героя и значком депутата, галстук жизнеутверждаю­щей расцветки, зеркальные штиблеты. Половецкий хан предстал в облачении государ­ственного мужа, или, как тогда выражались, ответственного работника, выглядел устрашающе-импозантно, это был Марс, забывший снять свои доспехи. Быть может, не без умысла.

Мы пригубили от фужера и едва притронулись к блюдам. Сунув в рот шо­коладную конфету, устроились с ногами на кушетке. Хоть и не впер­вые здесь, однако мы все еще не вполне освоились, недостаточно уверены в себе, не нащупали линию поведения, – но какая там линия поведения, глупое слово; речь совсем не о том, речь идет о судьбе. Полулежа, она слушает и не слушает, отвечает и не отвечает; гаснет небо за окном, на столе горят свечи, в номере происходит диалог, в котором больше пауз, чем слов.

«Слушай сюда...»

Молчание. Она разглядывает ножичек для разрезания фруктов.

«Подойди ко мне. Подойти сейчас же ко мне».

«Можно и так разговаривать...»

«Не хочешь — не надо. Тогда пойди туда и встань на стул. Встань на стул».

«Зачем?»

«Не надо спрашивать, становись, я тебя подержу. И постучи. Рукой постучи».

Странное зрелище, если бы кто-нибудь вошел: в углу просторной ком­наты Шура в шелковых чулках, в своих черных коротких штанишках, на цыпочках, стройная, как стебелек, тянется к потолку, хан сжимает ее бедра — так держат вазу.

«Постучи по стенке... Слышишь звук? Как в пустом бочонке. Еще раз... Это они подслушивают. Это у них аппаратура. Клоп, по-ихнему. Они всех под­слушивают! Они и сейчас подслушивают, вот то, что я тебе сейчас гово­рю, они там сидят и слушают, но мне наплевать. Я все знаю, меня не об­манешь».

Хан обнимает Шурочку, его ладони скользят по бархату, проника­ют под курточку, поднимаются мимо грудей к подмышкам, все это про­должается несколько мгновений, она хочет спрыгнуть, хан держит ее под мышками и ставит на пол, она одергивает костюмчик, развязывает на шее батистовый бант, уф-ф. Ей жарко.

Потомок мурз, отпрыск князей Услава и Святослава расхаживает по комнате, заложив руки за спину, могучий торс хана выпирает из расстегну­того пиджака, и на лацкане сияет звезда Героя Социалистического труда.

«Мне пора уезжать, я получил известие... Что я этим хочу сказать, тебе понятно?»

«За тобой следят?»

«А! – Хан презрительно отмахнулся. — Тьфу! Пускай следят, пускай слушают, пускай пишут свои доклады. Сегодня я здесь, завтра меня нет... Сегодня они там пишут, а завтра от них и пыли не останется! Мне на них наплевать, и тебе тоже должно быть на них наплевать. Ты прекрасно зна­ешь, что я хочу сказать, не притворяйся, что не понимаешь».

Молчание вместо ответа. Ей жарко, черная курточка лежит на ку­шетке. На Шуре светлая кофточка с развязанным бантом, с просвечиваю­щим лифчиком. Хан степей жует, барабанит пальцами по столу.

«Почему ты мне не скажешь? У тебя была кровь или не была?»

Она молчит.

«Ты не бойся мне сказать. Если крови не было, я этому даже рад...»

На ее лице появляется что-то вроде усмешки.

«Да, я хочу, чтобы у меня был сын... Но не здесь. Там! — И он показал пальцем в окно, в огром­ную даль неба. — Так вот. Спрашиваю в последний раз».

«Не знаю...»

«Чего ты не знаешь?»

«Боюсь».

«Чего ты боишься? Кого? Скажи!»

«Я там буду совсем одна».

«Зачем одна? Подруги будут. Моя мать будет тебе как мать. Моя се­мья будет твоя семья».

«У тебя там, — сказала Шурочка, глядя в сторону, — небось и без меня жен хватает»,

«Какие жены? — вскричал хан. — Какие жены, нет у меня никаких жен! Посмотри на меня, разве я мальчишка! Ты будешь моя жена, един­ственная».

«Так я тебе и поверила...»

«Ты моему слову не веришь? Ты — мне — не веришь? Слушай. Я да­ром слов на ветер не бросаю. Ты это запомни».

«Мне надо сделать еще кое-какие дела, — сказал он после продолжи­тельной паузы. — Два дня, три дня. После едем в аэропорт».

Шура, в курточке, накинутой на плечи, забросила ногу на ногу, смот­рела в пространство.

«Ты прекрасна в этом костюме, — заметил хан. — Но у нас серьезный разговор. Ты видишь, я не играю в любовь. Иди туда, – сказал он, — в ту комнату. Там для тебя домашнее платье приготовлено. Сними свои шта­ны... Будет удобней».

Когда она вошла, пиджак и галстук хана висели на спинке кресла, он был в фисташковой импортной рубашке с запонками и в шелковых под­тяжках.

Когда она вошла...

Нет, подростка больше не было. Андрогин обернулся женщиной, но, право же, ничего не потерял!

Хан оглядел ее медленным темным взором.

«Еще два или три дня, есть кое-какие дела... Мелочи... Больше тут делать нечего. И тебе тут нечего делать. Ты мне можешь поверить, я знаю, что говорю... Еще три дня. Потом с тобою — фьюить!»

И он взмахнул рукой, словно вознес невидимую саблю.

Шура пробормотала: «Я работаю...»

«Не твоя забота. Все будет оформлено, сделано, и квартиру твою сдадут, тебе пальцем не надо пошевельнуть. Московскую прописку сохра­нишь. Если хочешь взять что с собой, скажи».

Слабая музыка, доносившаяся издалека, словно в другом крыле здания играл национальный ансамбль, коснулась слуха.

«Слушай, — промолвил хан. — Я ни о чем не спрашиваю. Может быть, у тебя есть жених. Может быть, есть любовник, я не спрашиваю. И я даже не хочу спросить, любишь ли ты меня. Я только одно скажу, и ты мне можешь поверить, я слов на ветер не бросаю. Клянусь тебе всем дорогим, жизнью моей матери клянусь, памятью предков... Я ни одной женщине не говорил того, что я тебе скажу».

Пение дудочек, жужжание струн и глухие удары барабана слышались все сильней, карие глаза хана расширились.

«Что это?» – спросила она.

«Это радио. Слушай... Когда я тебя увидел... Я не мальчишка. Я по­видал женщин, Ха! — Он взмахнул рукой. — Женщин сколько угодно, только помани! Но когда я тебя увидел, я сразу понял. То, чего никогда не понимал. Ты не веришь. Но это бывает! Я увидел тебя всю сразу... И твои глаза, и твою походку, и твою душу, и твое тело. Я увидел твою шею, твои груди, теплые, белые, как молоко... Я увидел, как во сне, как в саду, я все увидел. Как ты идешь, и как ты опускаешь голову, и как ты садишься, и как твои брови сходятся на лбу, и как ты смотришь из-под бровей, сквозь ресницы, и как ты поднимаешь руки, чтобы поправить волосы, и как дышит при этом твоя грудь. Слушай... этого не может бы­ть. Но это бывает! Я тебе все отдам, слушай. Все, что у меня есть, все! Ты молодая, ты еще настоящей жизни не видела... Я устрою твою жизнь. У тебя будут самые лучшие платья. У тебя будет все самое лучшее. Хо­чешь выйти замуж за меня, пожалста. Хочешь просто так жить, а? Пожалста! Работать хочешь, быть самостоятельным человеком, найдем тебе работу. Как меня все уважают, так тебя все будут уважать. Тебе ни в чем не будет отказа. Хочешь, сиди дома. Хочешь, едем на курорт. На самый лучший курорт, у меня всюду есть друзья. Они для меня все сделают, да еще с какой охотой. Я все устрою! В путешествие поедем, в горы поедем, хочешь, в Крым, хочешь, на Кавказ, на Северный полюс, куда хочешь! Я не мальчишка. Я слов на ветер не бросаю. Я...»

Хан раскинул руки, не находя слов, глаза его стали почти черными, он отвернулся и подошел к окну.

Шура сидела на кушетке, опустив голову.

Хан тяжело вздохнул, щелкнул пальцами, и из воздуха явилась, да­же не явилась, а как будто так и стояла в сторонке на круглом столике короткогорлая глиняная бутылка.

«Вот, бальзам из джейрана, — пробормотал он, — помогает для здоро­вья. Выпей, лучше себя чувствовать будешь...» Он наполнил две рюмки, протянул Шурочке и опрокинул в рот свою.

И прошло еще сколько-то времени. И угасли остатки зари, и как буд­то пронеслось какое-то дуновение. Дрогнули и увяли лепестки свечей на столе, в блистающих сумерках московского дня комната превратилась в шатер. И какие-то полуголые люди в просторных пестрых шароварах вне­сли с поклонами чеканные узкошейные сосуды и блюда со сладостями, и в светильниках взвился огонь, и зурначи поднесли к губам свои инструменты, а барабнщик возложил тонкие пальцы на маленький барабан с бубенчиками. Посреди ковра сидел на подушках, положив руки на раздвинутые колени, в похожей на по­лотенце чалме с серебряною луной волоокий, ясноликий половецкий хан. «Слушай», — сказал он. И умолк, и оба, падишах и рабыня, мужчина и женщина, смотрели друг другу в зрачки и видели там друг друга.


Приходится согласиться, что опаснейший враг любви — не другая лю­бовь, а свобода. Вечный вопрос: что я такое сделала, чем не угодила? — предполагает, что кто-то из двух должен быть виноват; но на самом деле никто не виноват. Предполагается, что тут замешана чья-то другая юбка; ничего подобного. Тут не измена, не новая женщина, не месть, не обида и не уяз­вленное самолюбие. Тут сознание своей независимости и свободы, Назо­вите его иначе: чувство пустоты.

Ну и прекрасно, думал Илья Рубин, и дай тебе Бог. В этой мысли не было ни малейшей горечи. Ни тени ревности. Облегчение? Пожалуй, и облегчения не было; ничего не было. Собственно говоря, давно уже ни­чего не было, так что впору было задать вопрос: а было ли вообще?

Он спросил: знает ли Педерастович?

Ответом была молния ее глаз, голос, полный злости и ненависти:

«Какой еще Педерастович?»

«Ну... этот».

После чего воцарилось молчание, похожее на молчание зеркальных вод: швырнуть камень? броситься вплавь?

Разумеется, было бестактностью помянуть виконта Олега Эрастовича, о котором вообще забыли — или почти забыли. Просто нахальством, нагло­стью было упомянуть его имя, — кто привел ее к этому карлику с потным мясистым носом, кто ее продал этому специалисту по пупкам и ягодицам? А главное, это значило обесценить все объяснение. Это значило: ты по­ступила в «заведение» Олега Эрастовича, он обещал тебе красивую жизнь, так и вышло, ты добилась, чего хотела, подцепила богатого фраера, он на­дарил тебе всякого барахла, даже хочет жениться. За чем же дело стало?..

Примечательно, что и сам Эрастович как-то мало-помалу стушевал­ся. Отчитывалась ли она перед ним? Можно предположить, что, познако­мившись с ханом, она не принимала больше никаких заказов, не отвечала на телефонные звонки, вообще прекратила знакомство с Олегом Эрастовичем. Быть может, Олег Эрастович, поняв, куда дело зашло, предпочел выйти из игры. Получил от степного хана отступные – вполне возможно. Так или иначе, это был ее единственный «заказ», первый и по­следний. Нам хотелось бы, чтобы это было так. И если это действительно так, ее возмущение было оправдано.

Но ошибка думать, будто Рубин упомянул об Эрастовиче, чтобы ее уколоть. Такая подлость, как ни странно, могла бы утешить Шуру. Увы, ничего подобного в мыслях у него не было, просто брякнул без всякой задней мысли. Ему было все равно. И это было самое ужасное.

Она стояла перед зеркалом в крошечной своей квартирке, и, как когда-то в комнате для больничного персонала, он видел Шурочку и со спины, и спереди, видел ее волосы, плечи и облегавшее спи­ну платье, под которым угадывались пуговки бюстгальтера, и в зеркале – ее глаза, с горькой обидой смотрев­шие на него. Он подумал, что эта обида как будто извиняет Шуру в ее собственных глазах: дескать, ты сам виноват, – а ведь я тебя любила. И он понял – в самом деле любила, любит и сейчас, и оттого колеблется. Но эта мысль не пробудила в нем ни малейшего энтузиазма.

«Хочешь, — сказала она угасшим голосом, — хочешь? Я буду к тебе приезжать?»

Трюмо было ее убежищем, она машинально одергивала платье, ее короткие нож­ки в чулках с модными стрелками поворачивались на каблуках — она задумалась. Она подошла к окну, повернулась, белый пас­мурный свет окружил нимбом ее волосы, и лицо было погруже­но в тень.

«А может, вовсе не ехать?»

Рубин молчал, смотрел на нее, и, пожалуй, что-то вроде сожаления шевельнулось в нём на один миг. Судьба освободила его от очередной возлюбленной, ну и что? Он вдруг подумал: она уедет – останется пустота.

«Думаешь, я так уж гонюсь за богатством?»

Он усмехнулся, ему хотелось возразить: а что я могу тебе дать взамен?

Проклятье! Что-то опять потянуло его за язык. Он сказал:

«А Эрастович? Он тебя просто так не отпустит».

Шура не удостоила его ответом. За окном накрапывал дождик.

«Ладно, — сказала она, — чего тут, думать, надо решать. Скажешь, по­езжай — я поеду, оставайся — останусь. — Она засмеялась. — Вот сейчас по­звоню и скажу: нет, и до свидания! Хочешь, позвоню?»

«Решай сама...»


«Дура набитая, — бормотала она. — Таких дур поискать».

Пожатие плеч, Илья Рубин опустил голову, смотрит в пол, на коврик, привезенный еще из Тулы, вперяется в пустоту, где клубится упрямство, откуда ему кивает его независимость, его нежелание связыватья, наконец, его «дело».

И все же он не смеет сказать: «не звони», или «дай тебе Бог», или «скатертью дорога», нет, он этого не произнес. И Шура ждала, что он опомнится, поднимет голову, скажет: плюнь ты на этого чучмека, ведь нам было так хорошо вдвоем! Она ждала этого, чтобы потом гово­рить себе: у меня было все, но я на все махнула рукой; у меня был фанта­стический поклонник, но я отвергла его. Да, она готова от него от­казаться, чтобы потом наслаждаться сознанием своей жертвы. Чтобы доставить себе болезненную усладу – всю жизнь укорять этого еврея.

Поразительно, как ей до сих пор не везло. Ее замужество, какой это был ужас. Родился сын, и показалось, что все наладится, – со смертью ма­лыша и этот эпизод был вычеркнут из ее жизни. Преподаватель учили­ща... Да, вот, пожалуй, был единственный человек, кто любил ее почти так, как ей хотелось, чтобы ее любили: нежно, преданно, бескорыстно; но уж слишком бескорыстно. А главное, был до того робок, до того нереши­телен, что, когда наконец в один из его приездов, уже начинавших ей на­доедать, они оказались вдвоем, ничего толком не получилось. Мужчина должен быть требовательным, а этот... Пренебречь таким поклонником – не велика заслуга.

Зато Юсуф! Он обещал ей то, чего никто никогда не мог обещать. Он жил в мире, где все делалось даже не по его приказу, а как будто само со­бой, где все доставалось даром, где не надо было рано вставать, спешить, давиться в очередях, где не было этой вечной, всегдашней, неодолимой тесноты, грязной ругани и нехватки всего. В мире хана обо всем этом не имели представления. И, наконец, в чем она не могла не сознаться самой себе, ведь она была женщиной. Ведь от этого никуда не денешься: с самого начала, с первой встречи это околдовало ее, и не нужен был никакой джейраний настой — хан обладал особой и непостижимой чувст­венной властью.

Но опять же, была ли эта власть так сильна оттого, что он был богат? Или богат­ство было обрамлением его власти? Хан был мужчиной; мужчина должен быть неукротим. А ее окружали слизняки.

Ничто в отдельности не могло бы победить в Шуре привычный, поч­ти бессознательный расизм обитателей столицы, хан казался ей наглядным подтверждением всего, что она слышала об этих «черных»; его щед­рость была подозрительной, чины и почести —ненастоящими; бритая голова, хитро-безумный, словно облизывающий всё её тело взгляд, маленькие нетерпеливые руки про­буждали в Шуре инстинкт самозащиты; ненасытность хана мешала ей вполне отдаться самозабвению, и мощь самца поначалу внушала ей скорее страх, чем ответное желание. Но в самом этом страхе было нечто гипнотическое: вокруг хана дрожало магнитное поле.

Опомнившись, она говорила себе: беги, пока не поздно. Но она начи­нала уже привыкать к его повадкам. Быть может, впоследствии, если бы она рассталась с ним, минуты близости растянулись бы в ее воспоминаниях в долгие дни и недели неземного счастья, и кареглазый, безрассудно-горячий красавец хан превратился бы в миф об идеальном любовнике.

Но если все-таки, несмотря на то, что Рубин, вечно где-то шатаю­щийся, неизвестно чем занятый, ненадежный и нищий, был, скажем мяг­ко, не подарок, если, несмотря ни на что, она хотела его сохранить, хотела остаться с ним, а там будь что будет, ес­ли все-таки он один (как она убеждала себя) оставался единственным и настоящим, так что все его недостатки превращались в преимущества, неприкаянность лишь усиливала очарование и пробуждала в ней мате­ринский инстинкт, если никакие посулы, никакие деньги и тряпки, ника­кое ориентальное сладострастие не могли поколебать это первенство, — то тем сильней страшил ее разрыв с Ильей: получалось, что она не только про­меняла на золотую клетку что-то настоящее, заветное, неподкупное, но лишилась того, что, быть может, составляет высшую усладу, — лишилась возможности упрекать его за разбитую жизнь!

Получалось, что не она, а он приносит себя в жертву. Не он, а она бро­сает его на произвол судьбы — бедствовать, мыкаться, кое-как есть, кое-как спать, ходить вечно в одном и том же застиранном и заношенном джинсо­вом костюме. И Шуре казалось, что он молчит из гордости.

Она вертела что-то в руках, прижимала к губам сплетенные пальцы.

«У тебя кто-нибудь есть? Скажи прямо».

Он взгляну на нее, подняв бровь, Шуре казалось, что он колеблется.

«Сколько сейчас времени?»

Рубин перевел взгляд на часы, которые никогда не показывали точ­ное время.

«Может, чайку выпьем? Водочки? На прощание?» – сказала она как бы в шутку.

В конце концов существует два метода решения всех вопросов: один — это лечь в постель. Нырнуть на дно, раствориться друг в друге, уснуть, умереть — и восстать наутро в спокойном сознании, что и решать-то было нечего. Второй, истинно-русский способ — выпить.

И вот они сидят друг против друга, молча, погрузившись в тупую за­думчивость, так лежат в окопах солдаты двух армий, и командир силится разгадать замыслы неприятеля. Военное преимущество женщины, как всегда, в том, что она догадывается, о чем думает он, или воображает, что догадывается. Он же уловить зигзаги ее мысли неспособен, да и не стара­ется угадать.

Останется ли он на ночь, одними глазами спросила Шурочка.

Слепое зрение, которым она видит то, чего он не видит своими зря­чими глазами, — вот в чем ее преимущество. Илье Рубину приходит в го­лову, что, если бы роли переменились, если бы она равнодушно указала ему на дверь, он понял бы, что теряет свой последний шанс: понял, что, быть может, сейчас, в эти минуты, вместе с ней от него уходит самое важ­ное, единственно важное в жизни.

А Журнал, а «последние могикане»? Ах, все труха, призраки. Ему приходит на ум простая, яснее быть не может, мысль. В Шуре, в этой провинциальной дурочке, живет нечто подлинное, исстари человеческое, замены которому нет. Пока она еще здесь. Завтра она исчезнет. Ему бы надо держаться за нее обеими руками.

Человек с гроздью разноцветных воздушных шаров за спиной, чело­век, подбитый воздухом! Рано или поздно газ улетучится, и летун шмяк­нется о землю.

И еще одна мысль. Та, для которой в мозгу есть особая клеточка, укромный уголок, где она пребывает в роскошной пассивности, как тайная возлюбленная. Время от времени ее посещают и ласкают ее, и играют с ней, как играют с желанием, не доводя до конца. Это мысль о самоубийстве.

Спрашивается, какая тут связь, но связь была прямая. Тут, возможно, скрывалась разгадка той неясности, о которой мы говорили, перечисляя ходячие версии смерти Ильи Рубина. Мало ко­му эта последняя версия казалась убедительной, люди вспоминали чер­ные кудри Ильи, белозубый смех и веселую беззаботность, и не могли поверить, а между тем — кто знает? Все шло к концу, и готовился пойти ко дну корабль Одиссея, убежище духа, оплот свободы, Журнал, называйте как хотите, и вместе с ним вся вымороченная, подпольная жизнь. Все было только отсрочкой. И никогда еще эта свобода не выглядела такой мнимостью, как сейчас, когда Шура объявила о своем отъезде.

Незачем (как объяснил некий философ) искать доводы в пользу самоубийства, скорее нужны дово­ды против него. Решительно нет ничего странного в идее убить себя, эта идея вложена в нас, как забота о хлебе насущном, как мысль о женщине. Самоистребление, универсальный ответ. Выход, когда некуда деваться; самоубийство от сознания бессмыслицы всего, в чем хотели найти смысл, пытались забыться, самоубийство от засухи, от удушья, от скуки! Само­убийство как банкротство духа, крах интеллигенции — словом, что-нибудь этакое, но тут мы уже влезаем в совершенно абстрактные дебри.


Итак, они сидят на кухне, в той самой квартирке, куда немного спустя вломятся незваные посетители; на Шурочке бледно-розовый байковый капот, одна из ее обновок, на столе рюм­ки, тарелки. И ее взор, блестящий от слез.

Бремя решения свалилось, странное облегчение оттого, что соверша­ется неизбежное и никто не виноват, охватило обоих, и, как подтверждение тому, что ничего уже не поделаешь, в ту самую минуту, когда, глядя влю­бленно друг на друга, они подняли стопки, в комнате с зеркалом зазвенел телефонный звонок. Шурочка поставила опорожненную стопку на стол. Телефон звонил и звонил.

Подойти?

Телефон умолк, они ждали, и через минуту он зазвонил снова.

Наконец, она поднялась, медленно, лениво, туго подпоясанном халат делал ее пышнобедрой, круглой и маленькой. Дверь осталась открытой, Илья услышал, как она произнесла: «Да». Больше ничего не было сказано. Посидев, он встал и вышел вслед за ней.

Она стоит с трубкой перед диваном, смотрит на него и слушает дру­гого.

«Почему?» — спросила она.

Трубка продолжала говорить, Шура смотрела в трюмо, где появился Илья, он спросил глазами: это он?

«Не понимаю, — сказала она. — Ну и что?»

Что-то происходило в зеркале, день утонул в темноватой мгле, в светлом серебряном стекле блестели глаза на темных лицах.

«Когда?»

Трубка квакала у нее под ухом — человек на другом конце города сердился, — она пожала плечами, ее рука в зеркале медленно отвела руку мужчины, все, происходившее в Зазеркалье совершалось помимо их воли; как будто они жили там в другой жизни.

«Не знаю...» — проговорила она.

Трубка заволновалась. Шура смотревшая на себя в зеркале, — поясок свисал до пола, лунная кожа мерцала в просвете халата, — медленно пока­чала головой, это движение относилось к голосу в телефонной трубке или к тому, кто сидел рядом с ней на диване; тут-то и обнаружилось, что стекло смеется над ними, в черно-серебристом провале происходило другое, там она стояла в светлом распахнутом одеянии, и руки мужчины сзади держали ее груди в ладонях; трубка выпала из ее рук; но здесь халат был плотно запахнут, Шура проворно наклонилась и подняла хрипящую трубку.

«Да, — сказала она, – то есть нет... Посмотрим... Нет. Ну, как хочешь. Ладно. Да нет же. Не знаю. Хорошо. Когда? Нет... Да».

Последние слова были произнесены, когда полная, белая нога Шуры перешагнула раму. Шура задела высокий флакон с мутно-белой притертой пробкой, флакон повалился, кремовый халат свесился с туалетного столика, она была уже внутри, в омуте зеркала, в комнате, которая в точности повто­ряла ее комнату, но по ту сторону от всех и всего, и, повернувшись к нему, мерцая молочной чешуей, смеясь, она манила Рубина за собой.


XIII. РУБИН. (ПРОДОЛЖЕНИЕ.)

«Товарищ такой-то?»

«Да».

«С вами говорят оттуда-то».

Молчание.

«Вы меня слышите?»

«Слышу. В чем дело?»

«Хотелось бы побеседовать».

«О чем?»

«Есть о чем поговорить».

«О чем же?»

«По телефону долго объяснять. Хотелось бы с вами побеседовать».

«Может, вы все-таки объясните?»

«Завтра часиков в одиннадцать?»

«А в чем дело?»

«Тогда все и узнаете».

«Не могу. Работаю».

«А вы отпроситесь».

«Пришлите повестку».

«Ну, вот. Так уж сразу и повестку. Зачем эти формальности?»

«Без повестки не приду».

«Ну уж. Раз уж. Коли вы так настаиваете».


Утверждают, что в связи с небывалым ростом окраин размеры столицы побили мировые рекорды; если наш расчет правилен, расстояние от центральной резиденции до Ильи Рубина должно было составить не менее тридцати километров. В любом случае добра­ться можно было не раньше, чем через час. Курьер, невзрачная личность, явился через пятнадцать минут. Не заходя в квартиру, спросил фамилию и вручил листок. Илья Рубин взглянул на повестку, поднял глаза — по­сыльный исчез. Мы, современные люди, называет это явление ан­нигиляцией.

«Такой-то?» — осведомился приятный лысый человек в штатском, на­зывая нашего друга по имени и отчеству. Встреча произошла в приемной, после чего Рубин был препровожден в комнатку, где висел порт­рет, стояли стол и два стула.

«Давно мечтал с вами познакомиться, много о вас слышал. Даже хо­тел в институт наведаться. Вы ведь, кажется, работаете в институте? Да вот, говорят, вас трудно застать... Очевидно, не каждый день бываете на работе, много других дел?»

Рубин пожал плечами.

«Ну, вот видите. Мне ужасно неудобно, что я вас побеспокоил... Ку­рите?»

«Спасибо».

«А я, если не возражаете, закурю. Я слышал, — сказал человек, — вас постигла тяжелая потеря».

«Какая потеря?»

«Я хочу сказать, тяжелая утрата. Говорят, ваша матушка умерла».

«А-а. Угм».

«Позвольте выразить соболезнование... Значит, вы теперь один. От­чего не женитесь? Самое время. Небось скучно одному. Да, впрочем, что я говорю: у вас, кажется, есть подруга?»

Рубин сделал неопределенный жест.

«Как это она так... плохо за вами смотрит? Костюм давно пора купить новый. А то даже не в чем в гости пойти. Говорят, вы любите ходить по гостям. Ну ладно, это так... Не сердитесь, что я задаю бесцеремонные во­просы, мне, собственно, хотелось с вами поближе познакомиться. Так что не считайте это официальным разговором... Для официальных разгово­ров, уважаемый Илья Батькович, у нас пока еще не дошло... Н-да. Что же я хотел у вас спросить, вот память! Представляете, забыл».

Человек подошел к окну, за которым не было никакого города: ни домов, ни людей.

«Слушайте, — сказал он, — может, выпьем чайку?»

Буфетчица в бумажной диадеме вокруг жидких волос, отворив дверь голым локтем, внесла поднос.

Лысый человек спросил:

«Это что такое?»

«Чай велели...»

«Вижу, что чай. А с чем пить-то будем? Ну-ка живо. И бутербро­дов!» — крикнул он ей вдогонку. Явилась сахарница, явились соевые кон­феты в вазочке мутного стекла, на тарелке два ломтика хлеба с сыром по­дозрительной свежести.

Человек схватил бутерброд, жестом пригласил Рубина.

«Врачи говорят, много сладостей ем. Да как же тут иначе, когда и пообедать толком не дадут! Не получается! Вот так целый день чаем и перебиваемся. Все думают, у нас тут разлюли малина. А на самом деле, сами видите. Чай небось холодный... Так вот, о чем бишь... Вы ведь, кажется, имеете отношение к... Не знаю уж как назвать; может, подскажете?»

Подследственный продемонстрировал непонимание: о чём речь?

«Будто вам неизвестно... Я, знаете, сам люблю литературу. Даже собирался когда-то поступать в Литературный институт. Мечты, мечты, где ваша сладость?.. Тут как-то недавно перечи­тывал “Преступление и наказание” — гениальная вещь. Помните, как там Порфирий говорит: вы и убили, батюшка Родион Романович! Психология следствия, внутренняя логика следствия — вот главное, вот на чем все держалось, и никакой техники, никаких там лабора­торий, отпечатков пальцев, все чисто логическим путем! И преступник припёрт к стенке. У нас, надо сказать, долгое время недооценивали Дос­тоевского. Считали его реакционером, даже чуть ли не запрещали. Все это давно прошло... Времена, знаете ли, переменились, и то ли еще будет. Вот я хочу у вас спросить. Зачем вам все это понадобилось?»

«Что?»

«Ну как что? Неужели неясно?»

«Неясно».

«Ну вот, — рассмеялся человек, — будем теперь в прятки играть. В несознанку. Милый мой, да ведь я ничего у вас не выпытываю, мне ведь и так все известно. Думаете, так уж трудно было бы вас навестить? С поняты­ми, само собой, с ордером — все честь честью. И весь ваш журнал тю-тю!»

«Не понимаю, – сказал Рубин, – о чем вы говорите».

«А вы вон бутербродик съешьте. Пока я его сам не умолол. Так как же?»

«Что — как?»

«Я спрашиваю: что делать будем? Вы поставьте себя на мое место. Пейте, чай остывает. Я говорю: представьте, что вы на моем месте. Под­польная организация, изготовление и хранение нелегальной литературы, сто девяностая статья, все как на ладони. Что прикажете делать?»

«По-моему, — сказал Рубин, — вы меня с кем-то путаете».

«Те-те-те, знаем мы эти фокусы. Вы только меня, очень вас прошу, за идиота не считайте. Но я повторяю, у нас с вами сейчас разговор не­официальный. Никаких протоколов, никаких свидетелей. Хоть вы тут всю душу вывернете наизнанку, что я с вами сделаю? Ничего не сделаю. Или, может, вы думаете, тут в стене что-нибудь спрятано? Не волнуйтесь, никто не подслушивает. Поговорили и забыли. Меня другое интересует. Может, объясните мне...»

«Что я должен объяснить

«Ну вот это другое дело, это разговор между взрослыми людьми. А все эти увертки, наивные глаза, дескать, я не я и телега не моя, откуда вы, дескать, взяли, да мы ничего не знаем, да вы нас с кем-то путаете! Это все, дорогуша, надо оставить. Это я на своем веку, знаете, сколько раз слышал? Еще чайку?»

«Спасибо».

«Спасибо “да” или спасибо “нет”?»

«Спасибо. Нет».

«Ну нет, так нет. — Человек вздохнул. — Допустим, что никто вам не давал никакого задания, что вы, так сказать, затеяли все это ради собст­венного удовольствия, что ли, от нечего делать...»

«Что затеял?»

«Минуточку. Я говорю: допустим. Далее, предположим, что вам уда­лось этой вашей идеей, ну, что ли, этим журналом — все-таки звучит со­лидно — заинтересовать определенную группу людей, каких-нибудь гра­фоманов, непризнанных гениев. Годами, понимаешь, обивали пороги редакций, никто их не признает, никто не хочет читать их сочинений, а тут пожалуйста. Да и самому приятно, все-таки редактор. Так я говорю или нет?»

«Мне непонятно, о ком...»

«Нет, вы уж отвечайте на вопрос. Я говорю, кому из нас не хочется славы? Я, знаете, тоже мечтал в Литературный институт попасть, да, сла­ва Богу, вовремя опомнился... Нет, я, конечно, представляю себе: когда такому доморощенному гению, который уже Бог знает что о себе возом­нил, в редакциях, где, понимаешь, корзины ломятся от всякой графоман­ской писанины, когда такому, с позволения сказать, писателю в редакци­ях отвечают: нет, друг мой, ты сначала поучись русскому языку, почитай классиков, а еще лучше – займись чем-нибудь полезным... Когда он полу­чает такой ответ, что он начинает думать? Цензура, давят свободу твор­чества! А тут подворачивается такая возможность, есть такой Рубин. Пи­ши, что хочешь. Зеленая улица! »

«Можете не изображать из себя оскорбленную невинность, — сказал лысый человек, поглядывая в окно. — Обижаться-то пока не на что, я ведь все представил в самом невинном свете. На самом деле все можно повер­нуть и по-другому. Откровенно говоря, глядя на вас, трудно поверить, что вы такой уж, простите за выражение, несмышленыш! Опять-таки вы мне скажете: подумаешь, кто там об этом журнале знает? Весь тираж — полто­ра десятка экземпляров, да и те читать невозможно, слепая печать, глаза болят после первой страницы — и где вы только таких машинисток бере­те? Небось еще двойную цену дерут. Плата за страх, хе-хе! Может, пом­ните, фильм был такой с Ив Монтаном».

«Что я хотел сказать? Дескать, все это пустяки, подумаешь — взрос­лые дети играют в литературу. Можно, конечно, и так посмотреть. Но только, дорогуля, как-то все же мне не верится, чтобы вы были так уж наивны. Чтобы не понимали, чтó скрывается за всеми этими криками о цензуре... Игры играми, а кто-то на этом политический капиталец себе сколачивает, этаким мучеником выглядит, глядишь, и по радио о нем сообщат, вот он и прославился. И не замечает, что он всего-навсего за­саленная игральная карта... Я вам больше скажу... Мы на многое смот­рим сквозь пальцы. Цензура цензурой, в других странах, между прочим, тоже есть цензура. И если что-нибудь начальству не понравится, то там с такими гавриками не церемонятся. Вы только нас за идиотов не считайте, не считайте нас за идиотов! Мы понимаем, что настоящий пи­сатель, умный писатель, талантливый писатель всегда может сказать правду. И никакая цензура ему не помеха. Потому что он рассчитывает на такого же зрелого, такого же понимающего читателя. Я вам приведу пример. Допустим, вам нужно описать интимный акт между мужчиной и женщиной. Правда жизни, никуда не денешься! Вот вы мне и ответь­те: что сильнее подействует на читателя, какой художественный эффект будет достигнут — или вы грубо и прямо напишете все, как есть, как они там совокупляются, или с помощью художественных образов, метафор, косвенно, полупрозрачно, так, чтобы читатель сам догадывался, чтобы он дорисовал своей фантазией? Понимаете, не впрямую! Это, милый мой, не я придумал, это закон литературы. Или вы не согласны?»

«Согласен, почему же».

«Ага! Наконец-то. Наконец, вы соизволили признать, что я прав. Давайте-ка уж все начистоту».

«Что вы имеете в виду?»

«Да все то же, дорогуша. Все то же... Я вам свои соображения изло­жил. Теперь очередь за вами».

«Что я должен сказать?»

«Честно и прямо. И покончим на этом. Больше вас задерживать не буду! Поговорили — забыли».

«Не понимаю, — удивился Рубин, — это какое-то недоразумение. Вы что, думаете, что это я?»

«Ну вот, опять двадцать пять. Этак мы с вами каши не сварим! Да ведь, дорогой товарищ, все лежит как на ладони: кто ж еще-то, как не вы!»

«Откуда мне знать».

«Я не я, и хата не моя, — сказал майор. — Может, домой съездим? Вызовем машину, дело двух минут. Поглядим, что там у вас хранится.

А я, между прочим, считал вас умным чело­веком».


Услышав звонок, Олег Эрастович устремил вопросительный взгляд на пуделя и деревянного карлика, оба выразили недоумение и озабочен­ность.

«Кто?» — спросил он.

За дверью ответили:

«Свои».

«Кто — свои?»

«По делу, Олег Эрастович, откройте...»

Подумав, Олег Эрастович сказал:

«Меня нет дома».

«Однакож вы дома, — возразил, входя, прилично одетый господин неопределенных лет, — позвольте представиться...»

Олег Эрастович снял и снова надел пенсне.

«Я, собственно, принимаю по предварительной договоренности... Вас кто-нибудь рекомендовал?»

«Меня? — спросил посетитель. — Конечно, конечно... Позвольте, не могу вспомнить: кто же это меня рекомендовал?.. Кто-то, наверное, рекомен­довал. Ну да не в этом суть. Надеюсь, мы одни?»

Он повесил шляпу на крюк и погладил лысое темя. После чего вынул и показал удостоверение.

«Я ничего не понимаю, в чем дело?» — лепетал хозяин, следуя за гостем, который направлялся к деревянной лестнице. Поднялись наверх.

«Прекрасная квартира», — промолвил лысый человек.

«Может быть, вы все-таки объясните...»

«Всему свой черед, уважаемый Олег Эрастович... Нет, знаете, просто хоромы! Завидую вам, честное слово».

«Ну вам-то уж завидовать...»

Человек усмехнулся. «Все думают, что мы как сыр в масле катаемся. Да мы такое же учреждение, как и все, уверяю вас, такой же, по правде сказать, бардак... Получить хорошую квартиру, ого... Пока тебя на оче­редь поставят, да пока строительство начнется...»

«Вы, кажется, сказали, — заметил хозяин, — бардак!»

«Именно. Именно, уважаемый Олег Эрастович».

«А вам не кажется, — осторожно сказал Олег Эрастович, — что вы, э, того, как бы это выразиться, порочите Органы!»

«Я? Ха-ха-ха! Нет, с вами надо держать ухо востро. Вижу, вижу: имею дело с бывалым человеком. А знаете, вы нравы. Теперь я, можно сказать, в ваших руках. Изобличен с поличным! Может, у вас и магнитофончик где-нибудь спрятан?»

Человек вертел головой, оглядывал книжные полки, портрет на стене.

«Это кто же такой? Ваш предок?»

Олег Эрастович важно кивнул.

«Иностранец, если я не ошибаюсь... Небось какой-нибудь француз?»

«Остался в России после 1812 года».

«Слыхал, как же, слыхал... Виконт де Бражелон, в детстве читали. Значит, это он и есть?»

«Он самый».

«Представьте, какое совпадение: мой пра-пра... хрен его знает, праде­душка или прабабушка... Одним словом, мой предок. Говорят, был убит под Бородиным. Не могу, конечно, похвастаться таким, как у вас, происхождением. Крепостные мужики, черная кость, а какой патриотизм, какая самоотверженность! Понимали ведь, что речь идет о судьбе отечества!»

«Мы должны учиться у народа. Любви к родине, сознанию своего долга», – сказал Олег Эрастович.

«Верно, верно... Приятно с вами беседовать, но, к сожалению, вре­мени маловато... А там у вас что, спальня? О, – сказал лысый человек, — я вижу, вы занимаетесь фотографией!»

«Так, немного балуюсь».

«Великолепно. У вас настоящая студия. А где же ваши работы?»

«Какие работы?»

«Я имею в виду фотографические. Этюды или что там, портреты...»

«Ах, пустяки! Чистое любительство».

«А все-таки. Я тоже, знаете, в юности увлекался. Мечтал стать, — го­лос посетителя донесся из-за ширмы, — фотокорреспондентом».

Человек вышел из-за ширмы. Можно было подивиться его нюху. Ви­конт Олег Эрастович бессильно опустился на кушетку. Стащил с головы берет, тяжело дышал, приглаживал лиловые кудри.

«Жарко? Топят, черти собачьи, вовсю... Ну в чем дело, я вижу, вы чем-то расстроены. Что тут такого — хорошенькая девочка... — говорил майор, разглядывая фотографию Шурочки. — Иди сюда, мой милый...» Пудель подбежал, стуча лапами по полу, гость трепал его грязную шерсть. «У, ты, какой умница...»

Оба, хозяин и гость, сидели за низким столиком перед книжными полками.

«У меня к вам вот какой вопрос, уважаемый... Считайте, что наш разговор вас ни к чему не обязывает, как видите, я не стал вас вызывать, сам навязался в гости... Вам такой Рубин известен?»

Ага, подумал Олег Эрастович, теперь все понятно.

«Рубин, кто это?» — спросил он.

«Ну, ну, — ласково сказал гость, — я же знаю, что вы знакомы».

«Ах да, в самом деле! — пропел Олег Эра­стович старческим голосом. — Но очень поверхностно, очень поверхностно».

«Вы, кажется, рекомендовали ему машинистку?»

«Машинистку? Ах да, кажется...»

«Но взялись сами передать ей материалы».

«Материалы, какие материалы?»

«Олег Эрастович...» — мягко сказал гость.

«Впервые слышу!»

«А вы напрягите свою память. У, ты, умница...»

«Нет, я просто удивлен. У меня с этим Рубиным нет ничего об­щего... я...»

«А, кстати, я забыл спросить. Кто эта барышня?»

«О! Случайная знакомая».

«Случайные знакомые в таком виде не фотографируются».

«Знаете, современная молодежь... Мне, право же, стыдно».

«А где остальные?»

«Пардон?»

«Я говорю: где остальные фотографии?»

«Остальные? Но у меня нет никаких фотографий!»

«Гм, вот как. Студия, камера — все есть, а фотографий нет?»

«Надо бы поискать, я давно уже не занимаюсь... Какие-то семейные фотографии, наверное, сохранились».

«Вы правы, надо поискать. Может, сейчас и поищем? Ну хорошо, как-нибудь в другой раз... Как насчет материалов Рубина?»

«Слово дворянина! — торжественно сказал Олег Эрастович. — Если там что и было... Абсолютно не помню. Не имею к этому ни малейшего отношения».

«Так, так. Никакого отношения...»

Майор задумался, кивал, поглядывал на Эрастовича.

«Насчет современной молодежи тоже верно, — бормотал он. — А вы мне все-таки подарите на память эту красотку...» После чего произошло нечто необъяснимое.

Пудель вскочил на кресло, где визитер оставил лёгкую вмятину. Спрыгнул, понесся вниз. Виконт Олег Эрастович, озираясь, крался по лестнице. Внизу в прихожей витал легкий запах дыма. Пришелец исчез, испарился. Олег Эрастович обследовал вешалку. Обернулся. Деревянный мажордом, со шляпой в руке, кланялся, приглашал войти.


XIV. АКАДЕМИК ИСКУССТВ Т.М. ПОГОРЕЛЬСКИЙ

Вперед, как сказал поэт, вперед, моя исторья, лицо нас новое зо­вет. Лицо, знакомство с которым может быть лишь мимолетным, к таким персонам подступиться непросто, тут мы дерзаем подняться на весьма высокую ступень государственной пирамиды.

Прошлое — не загадка для того, кто знает, что было потом; ретро­спективный взгляд находит в событиях то, чего не заметили совре­менникаи: нечто закономерное, бесспорное, почти принудительное. Современнику может казаться, что завтрашний день — бездонный кладезь возможностей. Но если бы он очутился на месте историка, то понял бы, что на самом деле он влекся под бичом закона, в оглоблях необходи­мости. Заглянув в книгу судьбы, он убедился бы, что у него не было выбора. Но он об этом не знает, и слава Богу.

И все-таки уже тогда, в суматохе последних недель и этих стран­ных, грозно-нелепых и прискорбных событий, коими нам придется заключить нашу по необходимости фрагментарную летопись, нельзя было не почувствовать дыхание злого промысла. Да, тут дало себя знать нечто такое, что в художественной словесности име­нуется замыслом автора, а в жизни — перстом судьбы. Заметим, од­нако, что все имеет свою причину, рок избирает банальные сюжеты. Все эти недели пронеслись, как только что сказано, в суете и волнениях. Последние приготовления к отчету о проделанной работе по выполне­нию правительственного задания – вот как это называлось! – потребовали от руководителя проекта предельного напряжения; телефон­ные звонки, доклады наверх, распекание подчиненных, улаживание и согласование, суматоха и нервотрепка, довели академика Тициана Марковича Погорельского до по­следней степени изнурения.

Теперь, когда проект рассекречен, можно сказать о нем подробнее, а заодно коснуться его предыстории. Архитектурный замысел, который в опи­сываемое время вновь, после длительной паузы, предстояло извлечь на свет, по общему мнению, должен был превзойти все прежние достижения строительного ис­кусства. Затмить Египет, затмить Вавилон. Так светлому будущему, чьим символом стал этот замысел, предстояло затмить величие всех цивилизаций и царств.

В своем первоначальном виде проект родился в двадцатые годы, в эпоху головокружительных идей. Правда, уже тогда возникли сомнения, не повлияет ли столь высокое сооружение на вращение Земли, не грозит ли это, в свою очередь, смещением орбиты, сокращением расстояния от Земли до Луны, возмущениями соседних планет или чем-нибудь подоб­ным. Вспыхнула дискуссия, в которой приняли участие зарубежные ас­трономы. А если бы даже и грозило, возражали энтузиасты, что с того? Тут очень кстати припомнилось пророчество некоего философа, который еще в минувшем столетии мечтал, что человечество научится управлять движением Земли и, сбросив путы солнечного притяжения, ринется в космические дали.

Как бы там ни было, в начале следующего десятилетия споры были прекращены, возражения умолкли. Не могло быть никаких сомнений в необходимости немедленно присту­пить к стройке. По утверждении проекта на расчищенной территории на­чато было рытье котлована. Количество вынутого грунта было таково, что, как подсчитали в газетах, этой землей можно было засыпать пусты­ню Гоби и развести там сады. Предлагали также рассыпать землю по го­родским крышам с целью устройства солнечных оранжерей. По разным причинам о дальнейших работах ничего не сообщалось. Ходили фанта­стические рассказы; по слухам, там была найдена нефть. Кто-то видел на дне котлована нефтяные вышки. Кто-то намекал на строительство гигант­ского подземного завода, для которого наружные работы служили якобы только ширмой. Между тем грузовики свозили к воротам огромные теса­ные блоки, было преступлено к укладке фундамента, как вдруг разразила­сь война. Работы были прекращены: огромная строительная площадка в центре города, по заключению специалистов, представляла ориентир для вражеских самолетов.

Победа уже витала в воздухе, из репродукторов гремел бессмерт­ный голос: «...двадцатью артиллерийскими залпами!» — и ночи столи­цы озарялись праздничными салютами, когда Погорельский, лицо в то время абсолютно неизвестное, еще без живота, без складчатого подбород­ка, с волнистой шевелюрой и орденом Отечественной войны на гимнастер­ке, мечтавший из фронтового фоторепортера стать художником, вернулся в город. И одно время ходил каждый день на какую-то скучную службу мимо глухого забора, за которым царили тишина и неизвест­ность. Мальчишки разглядывали сквозь щели гигантский кратер, откуда поднимался молодой лес. Было очевидно, что в ближайшие годы не предвидится возобновление стройки, и в самом деле прошли годы.

Тогда-то, в те чудные, безвозвратные времена, молодого художника осенила идея — одно из тех гениальных озарений, что приходят единствен­ный раз в жизни и переворачивают всю жизнь. Не следует пренебрегать утопией, мечта вдохновляет великие деяния. Проект сделал Тициана По­горельского, вице-президента Академии художеств, депутата и лауреата, главой и гордостью отечественного изобразительного искус­ства.

Чем сомнительней представлялось возвращение к первоначальному плану, тем насущнее было его символическое перевоплощение. Залатанный толем, подпираемый жердями забор в центре города мозолил глаза и портил настрое­ние. Гнусный забор был особенно заметен оттуда, где он менее всего дол­жен был привлекать внимание: со стороны реки в районе крупных гости­ниц. Его могли видеть иностранцы. В него упиралось Бульварное кольцо. Необходимо было разрубить гордиев узел. Новый проект предлагал иде­альное — в обоих смыслах этого слова — решение.

Коллектив, руководимый Тицианом Погорельским, трудился, не по­кладая рук. Трижды приемная комиссия рассматривала готовое произве­дение, прежде чем представить его на утверждение наивысшей инстанции. Решающий день приблизился. Гигантское панно было транспортировано на автоплатформах и установлено в зале главного здания Академии. Вдо­ль стен, полукругом –юпитеры, с потолка свисали гирлянды софитов.

Пронеслись по опустевшим улицам и подъехали длинные брониро­ванные автомобили. Толпа телохранителей, экспертов, ответственных работников и референтов взошла следом за тяжко дышащими, медленно переставляющими ноги товарищами по мраморной лестнице, прошество­вала через холл, приблизилась к дубовым дверям. Нечто грандиозное, по­коряющее ум и воображение ожидало их в зале. Медленно, как в театре, померк свет многоярусных конусовидных люстр, и вспыхнули прожекто­ра. Зажглась боковая подсветка. Тициан Маркович с трехметровой указ­кой стоял сбоку. Группа товарищей во главе с тем, о ком здесь уже говорилось, в одинаковых пиджаках и брюках из негнущейся ткани, разместилась на возвышении у стены.

Никто не подумал бы, что это фанера, правда, особо прочная, укрепленная подкладочным материалом, ус­тойчивая против непогоды; никто никогда не догадался бы, что это всего лишь фанера, настолько искусно она была превращена в голубое небо, и в бесконечных далях, над горизонтом серебрился и розовел восход – то бы­ло утро мира. На щите, перегородившем зал, был представлен — нет, не представлен, а стоял, как живой, высился и возносился в небесную твердь изумительный храм будущего, циклопический дворец, каким его мог бы созерцать маленький человек, спешащий по своим делам, скромный труженик, прохожий-насекомое, рядовой египтянин, пораженный видом гроб­ницы фараона. Воистину ничего подобного никогда не бывало.

Хотелось вскричать вслед за классиком: не так ли и ты, Русь?.. Нари­сованный дворец являл собой стержень мира. Зри­тель — и в этом состоял секрет фанерной картины, а точнее сказать, секрет искусства, — находился у подножия и одновременно витал под облаками; зритель видел волшебный дворец снизу доверху во всех его подробностях: кисть великого мастера сделала идеальный дворец более обозримым, чем могло бы этого достиг­нуть реальное строительство; живопись превзошла зодчество. Вместе с тем она производила необходимое педагогическое воздействие, вдохновляю­щее и одновременно усмиряющее: зритель, мысленно восхо­дя по уступам все выше и выше, все ближе и ближе к цели, чувствовал себя все мельче и мельче — и там, в космической пустоте, его ждал, но не замечал его, обращался ко всему миру и стоял над миром, освещенный еще не взошедшим солнцем, в башмаках из нержавеющей стали, с простертой рукой гигантский крошечный вождь страны и всего прогрессивного человечества. Панно радикально решало поставленную задачу. Оно долж­но было заменить дощатый забор вокруг котлована или неизвестно во­круг чего, ведь никто уже не мог к тому времени уверенно сказать, что находится за забором; отныне фанерная панорама раз навсегда сняла этот вопрос с повестки дня. Но в том-то и дело, что это была уже не фанера. Это было торжество искусства над действи­тельностью или, лучше сказать, действительность, отменившая сама себя.


Товарищи в негнущихся пиджаках были не то чтобы потрясены, но все же находились под впечатлением от увиденного. Правда, об этом непросто было догадаться по их неподвижным лицам. Из практики вращения в высших сферах было известно, что отсутствие выражения на лицах руко­водящих товарищей не обязательно означает осуждение, но и не является безусловным знаком одобрения, не указывает ни на от­сутствие мысли, ни на ее присутствие. Имея немалый опыт, Тициан Мар­кович приготовился к тому, что с его творением обойдутся строго, по-хозяйски, по-государственному. Были сделаны следующие деловые заме­чания:

«Угу. М-да».

«М-гм. Думается, в общих чертах...»

«В общих чертах, думается, можно...»

«Одобрить. Товарищи, безусловно, отнеслись к своей задаче...» — сказал Никто.

«Безусловно, осознали», — подтвердил ближайший.

«Ответственность перед народом, перед нашей родиной», — произнес третий.

«Однако», — заметил первый.

«Идейно-художественный замысел раскрыт недостаточно».

«Товарищам надо еще поработать».

«Полнее раскрыть».

В ответном слове Т. М., стоя с указкой, как страж с копьем, сказал, что коллектив горячо благодарит за ценную помощь и критику. При своей чрезвычайной занятости руководители нашли возможным уделить время заботе об искусстве. Коллектив глубоко тронут этим вниманием. Все сде­ланные замечания будут учтены, сказал Т. М. Панно предполагается ус­тановить ко дню великой годовщины.

«Не так уж много времени осталось», — заметил первый, насупив брови, и следом за ним нахмурились остальные.

«Товарищам надо как следует поработать».

«Оправдать доверие. Вся страна на вас смотрит».

Осмелев, Тициан Маркович Погорельский заверил, что коллектив приложит все усилия. Недостатки будут устранены. Хотелось бы знать, есть ли конкретные пожелания. Прожектора издавали легкое равномерное гудение. В зале стало жарко.

«Угм... Замысел...»

«Думается, главный недостаток — это...»

«Недостаточно отражена идея неуклонного стремления ввысь».

«Магистральное направление проекта».

«Движение не просто вперед, а вперед и ввысь!»

«Не простое, а поступательное».

«Качественно новый скачок».


Под вечер вконец измочаленный, но счастливый Тициан молча при­нял поцелуи и поздравления жены и, сменив официальный костюм на про­сторную домашнюю мантию с кистями, прошлепал в свой кабинет, где черт дернул его снять трубку и набрать некий номер.

По здравому рассуждению приходится заключить, что это и было не что иное, как рок. Рок шепнул, что не худо бы после праведных трудов поразвлечься. На чем в конечном итоге Тициан Маркович Погорель­ский — каламбур напрашивается сам собой – погорел.

Да, черт дернул академика позвонить виконту Олегу Эрастовичу, и встреча состоялась, если наши сведения верны, на другой же день; было это до или после того, как Олега Эрастовича почтил визитом некто в штатском, сказать сейчас трудно, — впрочем, неожиданно оборвавшийся разговор сделал это посещение как бы не состоявшимся. Каждый знает, что в жизни случаются происшествия, о которых потом невозможно сказать, были ли они на самом деле.

Академик, , пренебрег персональной машиной, прибыл в наклеенных усах, темных очках и низко надвинутой шляпе на такси (в девятнадцатом веке сказали бы — в наемной каре­те). Встретились как старые друзья.

«Прелестная резьба».

«Это из особняка Кулебякиных. Представляете себе, они хотели вы­бросить на свалку...»

«Варварство».

«Еще какое!»

«Возмутительное отношение к нашему национальному наследию».

«Что поделаешь! Когда вокруг одни инородцы».

«Вот именно».

«Прошу. Старый арманьяк...»

«О! Превосходен. А что это у вас там... э?»

«М-м?»

«Что это там за вазочка?»

«А, эта! Приобрел по случаю. Приятель уезжает».

«Гм... все уезжают. Позвольте взглянуть? О, настоящий Мейсен».

«У вас безошибочный глаз. Пятидесятые годы».

«Прошлого века?»

«Что вы! Восемнадцатого!»

«Позвольте, разве?»

«Уверяю вас. Мне ли не знать?»

«Какая прелесть! Вот что значит! Все-таки немцам надо отдать должное. Гм. Я, собственно, к вам на минутку. Времени совершенно нет».

«Понимаю, понимаю. Чем могу служить?»

«Ах, дорогой Олег, э-э...»

«Эрастович».

«Дорогой Олег Эрастович. Жизнь — вещь нелегкая».

«О, как я вас понимаю!»

«Особенно в наше время».

«Кому вы говорите...»

«И, заметьте: чем выше положение, тем труднее».

«Вы правы. Государственные обязанности требуют разрядки, тре­буют отдыха».

Оба скорбно вздохнули. Академик Погорельский углубился в рас­сматривание альбома.

«Угм. Тирим-пам-пам. Вот эта ничего себе. Полновата, пожалуй».

«Цыц!» — крикнул Олег Эрастович. Как легко догадаться, это относи­лось к пуделю.

«О, а вот это штучка! Глаза, глаза... Небось темперамент — о-го... Будь я помоложе!»

«Цыц! Я т-тебя».

«Трим-па-па... Нет, не то. Не то, батюшка Олег Эрастович...» — сказал, вздохнув, академик и захлопнул альбом.

«Может быть, эта?..»

«Новенькая?» — спросил Тициан Маркович, принимая от хозяина портрет Шуры.

«К сожалению, занята. Но я попытаюсь для вас устроить. Если не ошибаюсь, — проговорил Олег Эрастович, — она будет на днях в...»


XV. ТЕРМЫ КАРАКАЛЛЫ

Даже на тогдашних картах, намеренно вводящих в заблуждение чу­жой и недобрый глаз, — ибо все могло стать поживой для иностранных разведок, нетрудно было бы отыскать возрожденный властью искусства фанерный дворец. Найдите излучину реки: он здесь, у подножия холма, где леген­дарный основатель города сидел за бревенчатым тыном, поджидая роди­ча и соседа, чтобы вместе отпраздновать разбойный набег на другого соседа. А теперь совершим экскурсию по другим па­мятным местам: вниз по Волхонке, мимо колбасного магазина, где благоухает чеснок, мимо памятника Героям, где пахнет порохом, мимо статуи Ивана Грозного, от которой тянет серой. Минуя Знаменку, через площадь Победы и дальше по Моховой, сквозь мглу воспоминаний...

Здесь придется полистать допотопный путеводитель двадцатых годов, припомнить ис­чезнувшие названия: какой-то Лоскутный переулок, акционерное общество «Утиль-тряпье». Что такое акционерное обще­ство? Этого никто уже не знает. Где мы? Налево Петровские линии, Рахмановский; направо — Пер­вый Неглинный, Третий Неглинный... И вот, наконец, мраморный портал –. Сандуновские бани. Сандуны – как много в этом звуке... Какой столичный житель, коренной, наследственный москвич не встрепенется, увидев эту вывескуи слова?

Сандуновские бани – это все равно что Арбат, Донской мона­стырь или Художественный театр. Следовало бы присвоить им наимено­вание мемориальных, или академических, при­нимая во внимание исключительную роль Сандунов в анналах отечест­венной цивилизации, в становлении национального самосознания.

Говорят, Андрей Первозванный в бытность свою в Новгороде дивился то­му, что люди секут себя в пару прутьями. Баня в нашем отечестве есть институт особого рода. Баня вообще замечательна тем, что это единст­венное общественное место, где человеческий род сызнова воскресает в своей первородной невинности, где люди являются друг перед другом, какими их создал творец: тучными, тощими, гладкими, костлявыми, стройными, кривобокими, с татуировками пиратов, с волосатыми плечами приматов, с оплывшей грудью, с утонувшим в складках пупком и органами размножения, спящими на пухлых бедрах под периной живота.

Баня — это воспоминание об Эдеме, это само первобытное человече­ство, нагое, как племенное еврейство, шумное, как орда, это гулкие воз­гласы, плеск и хохот, тусклые лампы в облачных керамических чертогах, баня — преисподняя голых тел, предвестье и предвкушение потусторонне­го будущего; баня — это, увы, прообраз газовых камер.

Liberte! Egalite! Fraternite!10 Вот слова, которые следует начертать над ее порталом. Но если верно, что бани возвращают нас к досоциальному братству, плотскому равенству и нагой свободе, если вместе с одеждой, с габардиновыми доспехами, папахами из барашка, вместе с членскими билетами и мандатами с важного лица спадает все внешнее, официальное и условное, и человек братается с ближним в ничем не при­крытом естестве, — ес­ли все это так, то в Сандунах дело обстояло все же не совсем так и даже скорее наоборот, ибо они служили местом для совершенно особых кон­фиденциальных встреч.

В бане «отмокают», В бане сбрасывают бремя забот, соскребывают коросту лет. В бане постигается мудрость неспешного существования и вкушается сладость ничем не омраченного времени — сладость жизни. Все это так; но наш скромный дискурс был бы неполон, если бы мы умолчали о том, что баня, та, о которой идет речь, есть обиталище избранных, лучшее место для ведения дипломатических перегово­ров, завязывания дружб, обмозговываиия проектов и обговаривания щекотливых дел. И порой решения, которые выносились в Сандунах, оказывались поважнее тех, что принимал синклит старцев, управлявших страной.


Чтобы туда попасть, надо было знать топографию Сандунов, не то чтобы абсолютно секретную, но и не подлежавшую широкому оглашению. Вывеска и парадное крыльцо, и кассовый зал с прей­скурантом — все это были еще не настоящие Сандуны; не то, что подразумевалось под гордым словом Сандуны и произносилось так, как в иные века говорили: салон мадам Рекамье. Или: Соколовский хор у Яра. Или: великая масонская ложа Востока. Незачем было входить в кассовый зал, чтобы попасть в настоя­щие Сандуны, незачем было покупать билет: тем самым вы показали бы, что вы не настоящий клиент, не осетр, а мелкая рыбешка. Осетры проплывали мимо.

Вынырнув из потока машин со стороны Трубной площади, лакиро­ванный экипаж прошуршал мимо Псевдосандунов. Но, миновав строй домов, мягко свернул в каменное ущелье, где за мглистыми окнами теснились конторы и навеки присохли к своим стульям служащие, а по узкому тротуару пробирались редкие и робкие пешеходы. Закон отрицательной показухи, важнейший закон эпохи, прелписывал всему, что по-настоящему важно, не бросаться в глаза. Автомобиль подкатил к невзрачному входу: три сту­пеньки вниз, и, само собой, никаких вывесок.

Из машины выскочил лейб-шофер в усах, как ниточки над губой, с глазами, как антрацит, отворил дверцу. Выбрался тучный поэт в огромном дорогостоя­щем кепи. Выпорхнула Шурочка, прелестная, как весна.

Спустившись несколько боком с одной ступеньки на другую, высо­кий гость приблизился к тесным вратам, о которых можно сказать слова­ми псалмопевца: праведные внидут в них. Тусклое помещение, облуплен­ные стены, технико-эксплуатационная контора и рядом с ней еще одна дверь, не то чтобы военная тайна, но не всякому положено знать. Проще говоря, служебный вход, дверь для своих людей, наподобие заднего входа в магазин или в театр. Шо­фер надавил на кнопку звонка, выглянула смазливая мордочка, горнич­ная или секретарша, в тесной юбочке, в кофточке из батиста, с острым носиком, с бюстом, как морская пена... Коридор, графики дежурств и портреты победителей в соцсоревновании. Стенгазета «За отличное об­служивание». Здесь присутствует Государство; точнее, все еще при­сутствует. Мимо, мимо... Явление знатных гостей вызывает счастливую панику. И уже чувствуется издалека парной дух, ароматное тепло. Гор­ничная — туда-сюда, с полотенцами, губками, мочалками, с мазями и баль­замами, с обширнейшей, как пустыня Гоби, мохнатой и мягчайшей про­стыней, а там уже встречает заслуженный пространщик, «сам» Аркадий Лукич. Хрипловатым баском, в котором опытное ухо различило бы и ноты вышколенного дворецкого, и обертоны старого блатаря на почетной синекуре, негромко, несуетливо, не без фамильярности, не без некоторого почтительного презрения, дескать, мы и сами с усами:

«Ба, гость-то у нас какой. Ваше ханское сиятельство! Вот уж не ждали».

Хотя, что говорить, ждали.

«Дорогой, — возразил гость, — зачем обижаешь? Почему не зво­нишь?»

«Ваше сиятельство, так ведь кто же знал, что вы тут».

«Все знают, ты один не знаешь. Как живешь? Как дети? Как мать, как отец?»

«Слава Богу, отвечал пространщик, у которого отродясь не было ни отца, ни матери, что же касается жен и детей, то тут вопрос сложный. — Живем, хлеб жуем, вы-то как?»

«Ах-х! — взмахнул рукой гость. — Печенка барахлит. Почки никуда не годятся. Спина замучила. Всех профессоров обошел. Никто не помог. Ты моя последняя надежда!»

«Так точно. Что можем, то сможем».

Черноокий возничий исчез и, отрулив в сторон­ку, дремлет в машине. Тем временем хан с наложницей шествует в пред­банник, шелестя гигантскими шлепанцами из кожи саблезубого тигра.

Конечно (повторим это), никакой чрезвычайной тайны топография знаменитых бань не представляла. Однако и не афишировалась. Сущест­вовали, как во всякой бане, первый и второй разряд, но был и особый разряд. Бани были коммунальными, общедоступными, всенародными, но это лишь означало, что подразумевались не те бани. Жизнь вообще была устроена так, что говорилось одно, а подразумевалось другое, ценилось лишь то, что было настоящим, настоящее же, как все, чего не хватает, как то, чего нет, но все-таки есть, – не могло не быть лишь наполовину реальным. Коридор, графики дежурств, стенгазета, все как полагается и ничего особенно­го. Но дальше начинается мифология, античная Греция и Левант, царский предбанник, душ лежачий, сидячий, стоячий, парильня для богов, мра­морные чертоги, комнаты массажа, комнаты отдыха и хрен знает что.


XVI. ПИР

Семь часов вечера, первая стража, по римскому счислению, а по вос­точному — час пробуждения луны. Для дальнейшего изложения, как и для последующего расследования, важно уточнить время. Итак, в семь или около того отворяется дверь и показывается розовый и помолодевший после прохладного душа, с блестящим, как бильярдный шар, черепом, с влажными, подернутыми поволокой карими глазами под густым, как усы, смолистым двубровьем, в роскошном ассирийском одеянии, подпоясанный толстым витым поясом с кистями, которые колышутся между выглядываю­щими из халата крепкими мохнатыми ногами в тигровых шлепанцах, — показывается хан. Следом плывет утомленная спутница. Кто такая? Ни­кто не спрашивает, никому она не представлена; она – медицинский персо­нал, или кому там положено обслуживать важного ответственного работ­ника, пациента с застарелым радикулитом, аристократической подагрой, артрозо-артритом, ибо какой же государственный муж бывает без артрозо-артрита; она – доверенная наперсница, секретарша, первая жена гарема, романтическая незнакомка, — должно быть, подцепили на улице, в центре города, остановили машину и поманили толстым пальцем, — или, чего доброго, подосланная сучка из Органов? Все может быть, и никто ни о чем не спрашивает. Мелко ступают её ножки, алеют, как кровь, ноготки в полуоткрытых тапочках, под байковым халатиком дышит и волнуется ее нежная грудь.

Большой человек, такое наименование будет самым уме­стным, оглядел стол, издал одобрительно-утробный звук. Пространщик Аркадий Лукич Лыков, при полном параде — свежай­ший накрахмаленный халат, манишка с черной бабочкой, нарукавники, — осведомляется, можно ли впустить другого гостя: просится и сочтет за честь. Кто такой, спросил хан брезгливо.

Овладев по-хозяйски бутылью, он разлил желтое, сверкающее, как расплавленный янтарь, вино себе, Шурочке и первую чашу, по обы­чаю, осушил молча. Пространщик вопросительно стоял в дверях. Хан сте­пей кивнул.

«Как же, как же, слыхали», — промолвил хан, когда академик Тициан Погорельский, среброкудрый с плешью, в кимоно с драконами, благоухая лосьоном, вступил в пиршественный покой.

«Слыхали о твоем таланте. И до нас докатилась твоя слава. Садись, гостем будешь...»

«Присаживайтесь», — кутаясь в халатик, нежно сказала Шурочка.

«Ты что же, один?»

«Увы», — развел руками Погорельский.

«Нехорошо», — сказал хан.

Несколько времени продолжались приготовления, нюханье цветов, ревизия закусок.

Хозяин занес бутыль над бокалом академика.

«Нет, я, пожалуй, водочки, — потирая ладони, промолвил Тициан Мар­кович. — Нашему брату славянину, знаете ли, после баньки необходимо... кх, кгм...»

«Знаем, знаем... А вот вина моего не хочешь попробовать?»

«С удовольствием, и премного благодарен. Но я, пожалуй, сперва водочки!»

Шура, молча и как будто не замечая бокала, который ей пододвинул хан, протянула Тициану свою рюмку, тот поспешил налить из заиндевев­шей бутылки. Хан, с чашей прозрачного янтаря, насупил усоподобные брови.

«Мне кажется, — проворковал Тициан Маркович, подняв рюмку и чо­каясь с дамой, — мы с вами где-то встречались!»

Шурочка лукаво улыбнулась. Хан сказал:

«Это тебе приснилось. За твое здоровье».

«Будем здоровы... О-о, хорошо пошла!»

«Эй! — позвал хан и хлопнул в ладоши. – Принеси ему стакан. Пускай пьет свою водку... Граненый!» — крикнул он вслед Аркадию. Простран­щик принес толстый граненый стакан и молча поставил перед Тицианом. Хан небрежным движением отослал Аркадия Лукича.

«Вот, — сказал он, — если будет мало, принесут больше».

И широко развел руками, указал на стол. Сам он обильно угощался. Тициан Маркович что-то клевал вилкой, соблюдал диету. Выпив водки, Шурочка погрузилась в томное молчание, губы ее приоткрылись, грудь мерно дышала под халатом.

«Как, ты сказал, тебя зовут? Ва! Так это тот самый, который Венеру голую нарисовал? А ты мне вот что скажи. Ты как считаешь? Рисовать без всего — ведь это нехорошо. На нее мужики смотрят, дети смотрят».

«Видишь ли, Усуф...» — возразил Тициан.

«Какой я тебе Усуф? Мы пока еще с тобой не знакомы».

«Зато теперь будем знакомы», — сказал Тициан, не желая портить на­строение.

«Я пошутил. Знаю, что ты не Тициан».

Он налил себе золотого вина. «То есть Тициан, но не такой».

«Федот, да не тот», — улыбнулся гость.

«Не тот».

«А теперь я предлагаю, — торжественно сказал академик, — выпить за нашу прекрасную... гм... За хозяйку нашего стола!»

«Хо-хо! — громыхнул хан степей. — Ты, я вижу, мастер говорить тосты».

«Где же это мы с вами виделись?» — мечтательно произнес Тициан Маркович и, уже не скрываясь, взглядом художника оценил ее шею, ямку между ключицами и складку грудей в просвете халата. Шурочка, как бы застыдившись, одарила художника обещающим, как ему показалось, взгля­дом. Тициан Маркович мысленно сравнил оригинал с фотографиейу Олега Эрастовича. Он высвободил под столом босую ногу из туфли. Немного пого­дя нога поехала по полу и приблизилась к Шурочкиным ногам.

Бес овладел Шурой. Ее колени плотно сжимали ступню академика. Меж­ду тем хан равномерно осушал кубок за кубком и против обык­новения мрачнел с каждой минутой. Были ли наглые авансы, делаемые академиком живописи разнеженной Шурочке, причиной скверного рас­положения духа или тучи приплыли издалека, объяснялась ли недобрая складка между бровями хана таинственными, все еще не доделанными делами в столице или флюидами луны? Сопя, он ударил в ладоши, и, казалось, облака рассеются, впорхнут гурии, войдет ансамбль зурначей, и на душе станет легче, и грозный хан степей и предгорий, как был, в развевающем­ся халате, с волочащимися по полу кистями плетеного пояса, в туфлях из шкуры махайродуса, врежет лезгинку. Но вместо этого в комнату во­шел Аркадий Лыков, и председатель, хлопнув себя по колену, сузив глаза, спросил угрюмо:

«Ты где там? Садись, ешь-пей с нами».

На одну короткую минуту наступило молчание, пространщик смот­рел на красные лица мужчин, и как-то вдруг почувствовались загадочная многозначительность этого пиршества, почувствовалось дразнящее присутствие женщины и каменное могущество хана.

«Благодарствуйте, ваше сиятельство, — сказал небрежно Лыков, — только я на работе...»

«Не уйдет твоя работа. Тут, понимаешь, за здоровье хозяйки пьют, хочу, чтоб и ты выпил».

«Благодарим покорно».

«Эй, кто там!» — позвал хан.

Лыков оглянулся на дверь, никто не отозвался; поколебавшись, он вышел и вернулся с белой, какие бывают в банях и поликлиниках, табу­реткой.

Он сидел, выпрямившись, в крахмальной манишке с черным галсту­ком-бабочкой, без служебного халата, что означало как бы полуофициаль­ный характер его присутствия. Под манишкой была сорочка с короткими рукавами, обнажившими худые, жилистые руки со следами татуировки. Пространщик пригладил левой, с обрубками трёх палцев, безымянного, среднего и указательного, рукой редкие свои волосы, в правую руку взял бутылку с водкой и налил себе полный стакан. Бесстрастным взглядом обвел хана и академика, презрительно-внимательно скользнул глазами по Шурочке. «Будем», — пробормотал он. Половецкий хан привет­ствовал его ободряющим жестом. Лыков поднес стакан ко рту и медленно выпил до дна, не отрывая от губ.

«Ценю», — сказал хан.

Шурочка придвинула тарелку с закуской. Лыков не притронулся к еде и сидел все так же прямо, глядя перед собой.

«А теперь, — это был уверенно-вкрадчивый, с какими-то старорежим­ными обертонами голос Тициана Марковича Погорельского, — прошу при­сутствующих поднять бокалы за здоровье нашего уважаемого восточного гостя, нашего... Мы, москвичи, люди искусства, придаем особое значение симметрии, и потому...»

Непонятно было, что он имел в виду, видимо, он готовился произне­сти длинный тост.

«Дружба наших народов...». — Но его не дослушали.

«Отчего не ешь?» — медленно сказал хан, не сводя глаз с Лыкова.

«Спасибо. По первой не закусываем».

«Ай-яй, — сказал хан, — этак спиться можно».

«Уметь надо», — сказал пространщик.

«А ты умеешь?»

Пространщик ничего не ответил.

«Я хочу поднять этот тост, — лепетал Тициан, — за здоровье...»

«Тост не поднимают. Тост провозглашают. Вино с водкой мешать не надо... Та-ак, — молвил задумчиво половецкий хан, крутя пальцами чашу. — Скажи-ка, Лыков. А ведь ты меня не любишь».

Пространщик обратил на него тусклый взор.

«Налей ему, — буркнул хан. — Полный налей... Он умеет».

Шура приподнялась, придерживая халат, и это движение, тонкая жен­ская рука, протянутая к бутылке, шевельнувшиеся под байкой нагие налив­шиеся груди прибавили что-то сбербящее к ожиданию, повисшему в воздухе. Про­странщик спокойно следил, как льется водка в стакан. Хан вознес свою чашу.

«Твое здоровье... Не отрекайся. Не увиливай. Я люблю правду. Я всем говорю правду. И от моих людей всегда требую, чтобы говорили правду. Вот я и хочу тебя спросить, скажи: за что ты меня не любишь, Лыков

Пространщик возразил, что он уважает хана.

«Уважаешь, да. Еще бы тебе меня не уважать. Боишься? Конечно, еще бы не бояться. Но не любишь, О-ох, — он прищурился и покачал го­ловой, — не любишь...»

Пространщик молчал и смотрел на хана все тем же тускло-оловянным, ничего не выражающим взглядом. Тициан, заметно нетрезвый, ловил вил­кой в тарелке зеленый горошек. Шурочка, поджав губы, покойно сидела на своем месте. Ей казалось, что мужчины ждут, когда она снова подни­мется, наклонится над пиршественным столом и ее полушария нальются в просвете халата. Хан протянул руку к водке, но не смог подняться. Тогда она привстала и взялась за бутылку, то ли готовясь налить Аркадию следующий стакан, то ли желая сказать: хватит. То ли с другим наме­рением.

Председатель вырвал у нее бугылку.

«Спасибо на добром слове, ваше ханское сиятельство», — снова раздался голос Арка­дия Лыкова, как будто прошелся ножом по стеклу. Тициан уронил вилку. Лыков взглянул на свой стакан.

«Отчего не пьешь?» — спокойно спросил хан.

«Благодарю», — проскрежетал пространщик.

«Так! — сказал хан. — Значит, не хочешь».

Он тяжело вздохнул и опустил руку на колено женщине. По-прежне­му не сводя глаз с Лыкова, отшвырнул короткую полу ее халата и впеча­тал пальцы в белое Шурочкино бедро. Шура сбросила его руку.

«Значит, так, — медленно накаляясь, дыша с присвистом, продолжал хан, — вот так, значит... Я уезжаю завтра, мне тут больше делать нечего... Может, когда еще приеду... А ты, Лыков, запомни. Я тебя везде достану. Ты у меня вот где!»

И с ненавистью сжал маленькую короткопалую руку в кулак.

«Вы все у меня вот где. Вот вы на меня смотрите, и ты, и ты, и все вы... И думаете: черножопый приехал. У, черножопый... А вы у меня вот где! Мне только стоит захотеть. И вы все, все, как один, вот сейчас пере­до мной будете плясать. Потому что вы все продажная сволочь. Каждого можно купить с потрохами. Ты забыл, Лыков, кто тебя из грязи вытащил? Кто тебя на твое место устроил? Тебе мало? Еще дам... Сколько надо, столько и дам. А будешь себя плохо вести, прогоню ко всякой матери!»

«Юсуф, — сказала Шура вполголоса, — успокойся, Юсуф... Давай по­едем. Тебе надо отдохнуть».

«Пошла вон! — закричал хан. — Шлюха! Все пошли вон!» Пространщик Аркадий Лыков, казалось, никак не реагировал на речь хана, лишь задумчиво кривил и покусывал губы. Мертвые глаза его ско­льзнули по столу, мимо Тициана, сидевшего на своем месте с выражени­ем чрезвычайного достоинства, оглядели Шурочку, ее круглый подборо­док и нежную шею. После чего, по некоторым сведениям, Лыков опустил голову, обхватил пальцами свой стакан и мгновенным движением выпле­снул водку в лицо половецкому хану. Хан выпучил глаза, схватился за стол, смял скатерть и начал медленно подниматься. Пространщик стоял по другую сторону пиршественного стола, табуретка лежала на полу. Хан засунул руку за отворот халата и вынул нож. «Грязная сука!» — сказал хан и добавил что-то на родном языке. По некоторым данным, простран­щик ничего не ответил. Хан выбрался из-за стола и шагнул навстречу врагу, но покачнулся и сел на пол.


Нужно сказать,что с самого начала, как только вошли в служебный коридор и на­встречу им появился пространщик Лыков, он вызвал у Шуры неприятное и неприязненное чувство, нечто затаенно-недоброе показалось ей во взгляде Лыкова, в том, как он мгновенно и грубо раздел ее глазами и словно навесил на нее этикетку с ценой. Нечто неуловимо наглое было в голосе Лыкова, в его лакейском гостеприимстве. Впервые очутившись в волшебных чертогах, о существовании которых, как и ог­ромное множество граждан, она не подозревала, наедине с ханом, пре­взошедшим самого себя и которому в этот раз она принадлежала це­ликом, безоглядно и до конца, она пришла в себя после испытанного потрясения, освежилась в бассейне, отдохнула после массажа; но, когда Лыков, про­вожая гостей в кабинет, где неслышные и невидимые руки уже приго­товили для них стол, снова бросил на Шуру свой оловянный, мертвый, ничего не выражающий взгляд, ей стало не по себе, ее охватил страх.

Тут явился художник, или кто он там был, важная шишка, — неважных сюда не пускали, — кудрявый, плшивый, медоточивый; когда он начал под столом искать ее ногу, она испытала легкое отвращение, его присутствие забавляло ее, забавляла его идиотская уверенность, будто он уже близок к цели. Пожалуй, можно было поиграть с ним, допустить до колен, не дальше. С приходом Тициана Марковича установилось не­что лестное и щекотавшее Шуру, то, о чем впрямую не говорится, что она ощущала все сильней, но описать могла бы лишь грубо-приблизительно; в конце концов она сбросила его ногу, слава Богу, Юсуф не заметилили всё же заметил?

Она сидела, запахнувшись в бледно-розовый байковый халат, ласкавший ее кожу, остро ощущая свою наго­ту, чувствуя, что и мужчины ни на минуту не забывают о том, что под халатом на ней ничего нет. Жестокая музыка женского тела, выпивка, острые яства распалили их, и, когда она вспоминала потом, чем все это кончилось, то дохо­дила даже до того, что уж лучше было бы сделать как-нибудь так, чтобы уединиться со страшным пространщиком на одну коротень­кую минуту и как-нибудь перетерпеть. Для нее было очевидно, из-за чего разгорелся сыр-бор, она как будто слышала те подлинные слова, которые прятались за словами, произносимыми вслух. В Лыкове, под его невозмутимым видом, под ледяным спокойствием, бушевали зависть и нена­висть, и эта ненависть была не чем иным, как вожделением, утолить не­нависть, собственно, и значило утолить похоть.

Так по крайней мере представлялось ей, когда она думала о случив­шемся, склонная, как всякая женщина, сводить все необозримое множе­ство мелочей и нюансов к простому знаменателю. Была ли она права? Чтобы ответить на этот вопрос, надо исследовать истоки самого загадоч­ного чувства, основополагающего чувства, ко­торое (заметим в скобках) в те времена стало чем-то почти равно­значным мировоззрению; стало верой, сделалось идеологией; чувством этим была ненависть. Нужно решить, была ли эта ненависть возбуждена присутствием женщины, живой, и дышащей, и теплой, и казавшейся доступной, или музыка ее наготы была только поводом, так сказать, искрой, воспламенившей ненависть. Надо просле­дить, как копится, и нагнетается, и гонит стрелку вправо, к красной черте, потенциал ненависти — ненависти к чему? К кому? Ненависть стала са­модовлеющей. Ко «всему»...

Эй, кто там! Хан щелкает пальцами, хлопает в ладоши.

Но никого нет в соседних помещениях, персонал деликатно удалил­ся, и в переулке, в призрачном сиянии фонарей за рулем спит телохрани­тель. Пространщик вышел и воротился с табуреткой.

Будем...

Будем. Поехали.

Она пододвинула пространщику тарелку.

По первой не закусываю.

А теперь я предлагаю поднять бокал за здоровье нашей очарова­тельной...

Давай за здоровье нашей очаровательной. Будем!

Будем.

А ты, Лыков, запомни...

А мы, ваше сиятельство, все помним.

Вот как?

Да-с.

Вилка выпала из рук Тициана Марковича. Нарочно, разумеется.

Он ищет вилку под столом, находит плотно сжатые коленки Шурочки.

Очаровательная, алмаз моей души. Хочу к тебе в постельку...

Разбежался! А вот этого-того не хочешь?

Я завтра уезжаю...

Скатертью дорога, ваше ханское сиятельство.

Ты что-то много стал разговаривать, Лыков. Твое здоровье...

Предлагаю выпить за здоровье нашей... Мы, люди искусства...

Мне тут делать больше нечего. Может, снова когда приеду.

Умение ценить красоту, будь то красота нашей жизни, красота под­вига, женская красота... предлагаю... За тебя, Усуп...

Какой я тебе Усуп?

У-соп...

Ты сам усоп. Скажи, Лыков, давно хотел тебя спросить. За что ты меня не любишь, Лыков?

Есть за что...

Как ты сказал, повтори?

Что слышали, то и сказал.

Тут — или позже, это не имеет значения — оказалось, что Тициан смылся. Не стало вдруг академика. Под шумок, так что они даже не заметили.

Хан:

«Значит, я не ослышался. Ясно. Люблю правду. Почему не пьешь?»

«Благодарим».

«Так. Значит, не хочешь». Он опускает тяжелую маленькую руку на ее бедро, Шура отводит руку хана, рука проникает между полами халата, гла­дит кожу.

«А ты знаешь, Лыков, что я с тобой могу сделать?»

Пространщик, спокойно:

«А ты, начальник, меня не запугивай. Я пуганый».

«Значит, мало тебя пугали. Я тебя, суку грязную, бесхвостую...»

«Юсуф, — пролепетала она, — успокойся...»

«Молчать! — крикнул хан. — Я вас всех вижу насквозь! Продажные шкуры... Я всех могу купить, с вашими гнилыми потрохами! Вы на меня смотрите и думаете: черножопый. У-у! А вот я сейчас хлопну в ладоши, и вы все вокруг меня будете танцевать».

Так ей вспоминалось: что здесь было правдой, что дорисовало воображение? И вот тогда, кажется, это и произошло.


Скатерть свесилась на пол, валялись объедки, осколки посуды. С но­жом в руках, раскинув ноги в домашних туфлях, хан сидел на полу и, оче­видно, приходил в себя. Карие выпуклые глаза его пробудились. Он нашел взглядом пространщика, подобрал ноги и начал медленно подниматься. Это продолжалось долго. Пространщик ждал. Хан двинулся на Лыкова, тот вышиб нож из его ру­ки профессиональным приемом. Срубил хана одним ударом. Блестящий череп Юсуфа брякнул о половицы. Лыков, сидя на нем верхом, обеими ру­ками впился в короткую мощную шею хана, готовый задушить, но в этом не было надобности: хан умер.

«Так, — пробормотал Лыков. — Окочурился?»

Шура не отвечала, опустилась на пол, в ужасе глядя на хана, на его могу­чий торс, раскинутые волосатые ноги, шлепанцы из кожи саблезубого тигpa, свалившиеся с голых ступней, на его маленькие руки — знак родови­тости.

«Ты кто такая будешь?»

«Медсестра», — сказала Шура.

«Вот что: ты успокойся».

Она сидела возле хана, на полу, закрыв лицо руками, задыхаясь от ры­даний.

«Слушай меня внимательно... Никто его не убивал, он сам помер. Хотел пойти в уборную, вышел из-за стола — и все. Никакой драки не было, ясно? Главное — не паниковать. Ты вставай, — сказал Лыков и поло­жил руку на ее плечо. — Вставай... Сходи за шофером. А я вызову “Ско­рую”. Это мы уберем, — он поднял нож с пола, — это тут ни к чему...»


XVII. ЛЫКОВ, ИЛИ СВОБОДА

Этимология слова «пространщик» темна, не исключено, что оно вос­точного происхождения; либо контаминация двух слов: простыня и пространство. Служебным пространством Аркадия Лукича Лыкова были номера, издавна называемые семейными, позднее перестроенные и усо­вершенствован­ные, но служба сама по себе еще ни о чем говорит, важ­но то, что Сандуны представляли собой его социальное и символи­ческое пространство, своего рода ленное владение. Пространщик — лицо невидное, неначальственное; начальства, любил говорить Аркадий Лукич, и без нас хватает. Ни выгод, ни привилегий, ни приличной зарплаты; раз­ве что собирать чаевые да поплавать в бассейне после рабочего дня; словом, должность, которую может занимать всякий. И, однако, не всякий.

Сведений о происхождении Лыкова нет, если не придавать значения слухам, возводившим род Лыковых-Передреевых к легендарному осно­вателю бань; однако все эти громкие слова годились для како­го-нибудь Олега Эрастовича, к Лыкову они не прилипали. Прошлое Лы­кова состояло из вопросительных знаков. Прошлое представляло собой нераспаханное поле, над которым стелился туман. Возраст Лыкова – между сорока и шестьюдесятью, родом он был из далеких мест, в сущности – ниоткуда; в то же время что-то выдавало в нем старого москвича. Три чеверти века тому назад он мог быть половым в трактире, пожалуй, и хозяином. Лет триста назад он был бы шишом или стрельцом. Аркадий Лукич Лыков был человек немногословный, мало­приветливый, сдержанно-значительный и при этом совершенно незамет­ный; худой, сутуловатый, несколько постного вида; носил, как уже гово­рилось, кроме должностного халата, на шее потертую «бабочку» и сам казался каким-то стертым, словно жизнь прошлась по нему наждаком; казался болезненным, но обладал огромной физической силой. О том, что на левой руке у него не хватало трех пальцев, уже упомиалось – и давало повод запозодозреть в Лыкове лагерного саморуба; на мизинце правой руке он носил железный пер­стень; плоские крашеные волосы прикрывали лысину.

Словом, человек простой — и непростой; и так же сложно было оп­ределить местонахождение Лыкова в иерархиях нищеты, благоденствия или власти. Его бедность была малоправдоподобной. О его связях можно было строить столь же смелые, сколь и безлодоказательные догадки. Бесспорно, его влияние простиралось за пределы его служебной компетенции, но как далеко оно простиралось? Лыков был одним из тех, в чьих глазах ни­чего не возможно прочесть, из тех, о ком говорят: «С него станет­ся», кому «палец в рот не клади». Лыков был чужая душа, о которой говорят: потемки. Он не верил ни во что, а людей оценивал по одному признаку: можно ли на них поло­житься. Положиться можно было, честно говоря, только на самого себя. Лыков прези­рал начальство, богачей, нищих, инородцев, интеллигентов, женщин, прези­рал всяческую ученость и за истину признавал лишь то, в чем убедился сам. Убеждался же он всю жизнь в том, что мир стоит на трусости, клевете, себялюбии, предательстве и подлоге.

Как бы то ни было, человек он был на свой лад могущественный, но главная сила его со­стояла в том, что он хоть и держался за свое место, хоть и дорожил своим положением, но лишь до определенной черты. За этой чертой он уже ничем не дорожил и ни за что не цеплялся. За ней начина­лось то, что никакими другими словами не выразишь, кроме как известными речениями: «е...сь все в доску» и «на х... мне». Начиналось упоение абсурдом. Тот, кто однаж­ды испытал это упоение, знает, что он выше всех. У каждого есть слабинка, нечто заветное, тайный якорь, а он, коли на то пошло, махнет рукой на все и со­рвется с любого якоря. Ибо он знает: нет способа злей надсмеяться над миром, чем надсмеяться над самим собой. Никто не дойдет до последней точки, а он дойдет, никто в последнюю минуту не окажется так страшно свободен, как этот раб. Таков был Лыков.

Он снимал комнату где-то на окраине, прописан был по другому ад­ресу, числился гам дворником, хотя дом уже несколько лет как был сне­сен. Имел заколочен­ную полуразвалившуюся избу в вымершей деревне под Рязанью. Получал, как уже сказано, скудный оклад, но зарабатывал прилично. В трудовой книжке именовался инженером банно-прачечного хозяйства. В райсобесе числился инвалидом III группы, а в военкомате — ветераном Отечествен­ной войны. Имел два паспорта, в одном значился холостым, в другом стоял штамп о разводе и заключении нового брака; одна семья находилась в Ря­зани, другая — в Кемеровской области: жена, дети, мать жены и незамужняя сестра-калека. Лыков помогал всем, слал посылки, переводил деньги, но никогда с ними не виделся.


Следствие, разбираясь в паутине служебных взаимоотношений, не могло, разумеется, не столкнуться с тем фактом, что, будучи, как он сам себя аттестовал, последней спицей в колесе, Аркадий Лукич на самом де­ле руководил руководителями и начальствовал над начальством. Никто к нему иначе как по имени-отчеству не обращался, не исключая таких лиц, как главный администратор орденоносных бань, заместитель директора по хозяйству, заместитель по оргчасти и даже сам директор. Ибо не дирек­тор и не заместитель решали, кому положено заезжать в Сандуны с пере­улка, а кому не положено, и не директор встречал имени­тых гостей. Любопытно вдуматься, что, собственно, значит слово «поло­жено».

Современники свидетельствуют, что это было одно из тех слов-устоев, которые равно­значны целым параграфам. Не усвоив это слово, невоз­можно понять то главное, что было важнее всяких законов: всю тончайшую систему психологических градаций, социа­льных рангов, невидимых постороннему глазу границ, которые отделяли того, кому положено, от тех, кому не положено. Рискнем заметить, что, вопреки всяче­ским учениям, не производство, а потребление определяет место человека на общественных качелях, вверх взлетает все то, что напрямую подклю­чено к снабжению, все, кто потребляет дефицитные блага. Кому поло­жено. Внизу теснятся те, кому не положено.

Но когда после утомительного рабочего дня Аркадий Лыков снимал халат, манишку и бабочку — все это аккуратно складывалось в отдель­ный шкафчик, — когда, выйдя, он окунался в многоголовую, серую, вечно куда-то опаздывающую, что-то промышляющую толпу, он терял всю свою власть, ведь толпа есть нечто противоположное обще­ству и признает лишь иерархию спешки. Одни мчатся, точно в спину им дует ветер, тротуар несет их на себе, как река, другие тащатся из последних сил, матери цепко держат детей, маленькие невзрачные жен­щины пробираются с кошелками, косясь по сторонам, точно воровки.

Лыков шел к подземелью на площади Дзержинского. Он даже стал меньше ростом, из-под изжеванной кепки выглядывали волчьи глаза, ка­лоши шлепали по мокрому тротуару. Путь неблизкий, метро с двумя пе­ресадками и автобус. И было уже совсем поздно, когда он поднялся по темной лестнице, отпер дверь английским ключом и увидел свое жилище: мертвую коммунальную квартиру, четыре двери. Первая дверь направо принадлежала жильцу, который никогда не появлялся; во второй комнате жила мать-одиночка с двумя детьми, ей должны были дать другую жил­площадь, а на эту претендовал сосед напротив, но и его видели редко; в комнате за четвертой дверью, возле кухни, помещался Аркадий Лыков.

Коридор с самой тусклой лампочкой, какую только можно было купить, был увешан счетчиками (каждый жилец хотел иметь собственный электрический счетчик), заставлен рухлядью; кто-то выехал, барахло осталось, кто-то вселился; за людей предста­вительствовали вещи: деревенский сундук, картонные коробки, перевя­занные шпагатом, одна на другой, и на самом верху детские санки; Лыков пробирался среди этих торосов.

«Опять в темноте сидишь», – проворчал он. Женщина, похожая на ребенка, или скорее ребенок в бабьем платке, услыхав условный стук, впустила Аркадия Лукича в комнату. Он зажег свет, это была довольно затейливая люстра, и вообще комната производила смешанное впечатле­ние бедности и богатства: низкая импортная кровать, полированный шкаф, буфет. На телевизоре шествие фарфоровых слоников. На стене висела перевязанная лентой гитара. Лыков поставил на стол сумку с продуктами.

Он пригладил редкие крашеные волосы, в зеркале был виден пока­тый стол, девочка сидела, съежившись, держась за концы платка под подбо­родком. «Ты ужинала?» Он складывал продукты в холодильник. Вышел на кухню, вернулся. Она сидела за столом. Она могла так сидеть целыми днями, годами.

Аркадий Лыков уселся напротив, наклонился и стал медленно выго­варивать каждое слово, тщательно шевеля губами:

«Сними платок. Здесь не холодно. Сколько можно тебе говорить! Че­го ты боишься, а? Тебя никто пальцем не тронет. Ты поняла? Я здесь, с тобой, я не дам тебя в обиду, поняла?»

Она кивнула. 

«Что мне с тобой делать? На работу брать с собой, что ли...»

Последние слова он произнес, говоря уже как бы сам с собой. Но она догадалась и помотала головой.

«Хочешь, сходим в театр. В театр, поняла? Где артисты играют, де­рутся или пляшут, тра-та-та!» Он жестикулировал, топал ногами. Она смотрела на него блестящими глазами, прыснула со смеху и покачала головой.

Он тускло взглянул на нее: «Небось в деревню хочешь, в Кукуй». Ее глаза округлились, она замотала головой.

«Ладно», — вздохнул Лыков. Некоторое время его не было в комнате, а когда он вернулся с чайником и сковородой, маленькая женщина была без платка, рыжеволосая и веснушчатая, в платьице из сатина с воротнич­ком и короткими рукавами, на столе разостлана белая скатерть, для Арка­дия Лукича приготовлены тарелка, вилка, в хлебнице нарезан хлеб. «Молодцом», — сказал он бодро.

Она смотрела на него: круглые настороженные глаза, как у мыши. Лыков, прикрыв глаза, важно кивнул. Она проворно достала из буфета хрустальный филигранный бокальчик, присела на кор­точки перед холодильником. Лыков принял из ее рук запотевшую бутыл­ку, налил стопку, тяжко вздохнул, выпил. И принялся за еду. Она сидела напротив, по народному обычаю глядя, как он жует.

Немного погодя он заговорил снова, а она смотрела, подперев кулач­ками щеки и не отрывая глаз от его губ.

«Хочешь, в деревню поедем? Плюнем на эту Москву. И махнем ку­да-нибудь. Да не в Кукуй, а куда-нибудь получше. Километров этак за пятьсот. Купим дом хороший, крепкий... И заживем. Хорошо в деревне. На воле... Где я только не жил! — сказал Лыков, глядя сквозь неё. — А вот в деревне, в настоящей, глухой деревне, пожить не пришлось. Будем с то­бой печку топить, тепло будет... Гулять будем ходить. Я тебе шубу куплю. Шубу, поняла?.. Снег. Чисто, тихо. На сто верст кругом ни души... Хорошо, а? Чем черт не шутит, — он усмехнулся, — может, ребеночка мне родишь».

Она опустила глаза, тонкой рукой взяла бутылку за горлышко и на­лила Аркадию Лукичу еще стопку.

После него поужинала-поклевала сама. Собрала со стола, Лыков вынес посуду на кухню. После этого еще немного посидели за столом, он курил, смотрел, прищурясь, в пространство. Наконец, поднялся, достал из шкафа чисто выглаженное белье и начал перестилать постель, была суббота.

Рядом с коммунальным сортиром у входа на кухню находилась кладовка, Лыков вытащил цинковую ванночку, бак, таз и кувшин, зажег газ на кухне; когда вода закипела, он внес в комнату бак с горячей водой, сходил с кувшином за холодной водой; стол был отодвинут, Лыков, в желтом японском халате с короткими рукавами, с серебряными иерогли­фами на спине, пробовал воду в ванне жилистой рукой с остатками вы­травленной татуировки, рядом на табуретке стояли туалетные принад­лежности. В комнате сразу стало жарко. «Банный день, — сказал он. — Давай, Оля. А то вода остынет». Девочка, кряхтела и упиралась. «Ну-ка, держись, — пробормотал Лыков, — Бог терпел и нам велел...» – «А-а!» — завопила она, когда Лыков, взяв, ее под мышки, заставил шагнуть, в ван­ну. Она стояла в воде, спиной к нему, судорожно перебирая ногами. Лы­ков плескал на нее воду ладонями.

«Бог терпел! И нам велел! Ух, ты! Хороша водичка. Все смоет, все грехи! Боком ко мне повернись... Ну, кому говорю? — Она все ещё стояла к нему спиной, но он знал, что она его понимает. Он заставил ее сесть на корточки. Она схватилась руками за края ванны, открыв рот, смотрела на воду потемневшими птичьими глазами. — Ноги вытяни. Садись, жопой садись! Ах ты, етить твою...» Вода выплеснулась на пол.

Она сидела в короткой ванне, ее голова, покрытая пеной, моталась в руках у Лыкова. Он скреб, взбивал, полоскал рыжие блестящие воло­сы. Он подал ей руку. Она встала, пошатываясь, терла глаза кулаками. Лыков мылил губку беспалой рукой. Руки Аркадия Лукича держали де­вочку, ловко и размашисто терли спину и ягодицы, проехались по клю­чицам, вокруг крошечных грудей, по впалому животу, с грубой нежно­стью мазнули между ногами, лицо его было мрачно, брови сдвинуты, маленькая женщина болталась и поворачивалась в его руках, как кукла. Она перешагнула из ванны в таз. Лыков лил на нее воду из кувшина, и девочка, свежая и блестящая, смотрела как зачарованная на свой живот и ноги. Вода раздевала и одевала ее в текучий и поблескивающий на­ряд. Девочка восстала из воды, как будто только что родилась и еще не умела говорить, и только кряхтела, когда Лыков обтирал ее мохнатой простыней. Он перенес ее, завернутую в простыню, на кровать. Когда все принадлежности и следы мытья были убраны, он сидел боком к столу под люстрой, перебирал гитарные струны и пытался напевать фальцетом:

«Шел я и в ночь, и средь белого для...»

Девочка спала. Кто-то из их деревни говорил ему, что до пяти лет она умела разговаривать, пела песни; когда он с ней встретился, она уже молчала. Он думал: и к лучшему.


Деревня — десяток почернелых изб — носила нелепое название Ку­куй, и чтобы до этого Кукуя добраться, нужно было прошагать кило­метров пять по насыпи, оставшейся после разобранной одноколейки, — самая опасная часть дороги, здесь могли увидеть, — а потом уже прями­ком завьюженными болотами, утонувшим в снегу мелколесьем, через поваленные куртины, где черт ногу сломит. К числу профессий, званий и долж­ностей, которые переменил за свою жизнь Аркадий Лыков, принадле­жала должность заведующего лесоскладом. Социальный космос лагеря мог вознести заключенного выше иных начальников. Кварталы леса, окруженные деревянными сторожевыми вышками, столбами, рядами колючей проволоки, прорезанные просеками и усами круглолежневых дорог, трещали и падали, срезанные заподлицо, под пулеметный стрекот электрических пил, обрубались, от­скабливались от коры; трещали и дымили заваленные лапником костры; высокие, как дома, штабеля бревен, жердей, свеженарезанных шпал, гор­быля, досок и длинные, словно торговые ряды, штабеля дров тянулись по обе стороны железнодорожной ветки; издалека, с делянок, откуда тянуло смоляным дымом костров, из белой мглы тащились по ле­дяным колеям все новые возы с рудничной стойкой, шпальником, тарником, ре­зонансной елью, авиасосной; скрипели сцепленные крест-накрест железные санки, и лошадь, усердно кивая, вбивала копыта в лед, и заиндевелый возчик шагал рядом, проваливаясь в снег; укатчики, орудуя вагами, вкатывали наверх желтые лоснящиеся баланы, росли шта­беля. Звенела и пела пилорама, и бригада грузчиков, орудуя вагами, в рубахах, дымящихся на морозе, в тряпичных рукавицах, с матом и уханьем катили бревна наверх по скользким лагам, с грохотом сбрасывали на платформы, и впереди паровоз разводил пары, и сотни и тысячи фестметров заготовленного леса медленно уезжали в неведомые края. А в это время Лыков, носивший тогда другую фамилию, в шапке из настоящего меха, что говорило о его положении, сидел в избуш­ке с железной трубой, конторе лесосклада, за дощатым столом перед ки­пами рапортичек, разнарядок и спецификаций, слуга-шестерка хлопотал возле раскаленной железной печки, на которой стояла сковорода со скворчащим салом, и кричал: «Дверь закрывай!» Так может покрикивать наперсник потентата. Так может сидеть за столом, ни на кого не глядя, тот, от кого зависят сильные. В клубах пара в хибару вваливались бригадиры, нормировщики и учетчики, кирпичнолицые, с сосульками на усах и бородах, присаживались, кто на скамью, кто у самого стола, смот­ря по рангу.

Это было общество рангов, но опять же сами по себе ступень и ранг еще не решали дело. Не зря было сказано: социализм — это учет. Что оз­начает: не так важно производство, как оформление. Лыков мог, с шапкой в руках стоя в кабинете начальника лагпункта капитана Сивого, молча выслушивать капитанский рык, но при этом оба хорошо знали, кто от кого больше зависит. Мог называть технорука, как положено, «гражданин начальник», но оба знали, что начальником на складе был он, а не технорук. Высшей, хоть и неписанной обязанностью Лыкова было давать ежемесяч­ное выполнение невыполнимого плана. Этим искусством он владел в со­вершенстве — искусством выкручиваться и выкручивать руки другим, рассчитывать, приписывать, не дописывать, придерживать заприходо­ванное, копить в заначку, натягивать шкурку, фабриковать туфту и выру­чать ленивое и слабоумное начальство. Со своим «четвертным» — а за что он его схватил, долго объяснять, проще назвать статью, что означает: измена Родине с оружием в руках, то есть, собственно, ничего не означает, кро­ме того, что в сорок втором под Харьковом, юнцом попал в окружение, а затем и в плен, — со своим двадцатипятилетним сроком Лыков, вообще говоря, не мог занимать ад­министративную должность и, однако, занимал, не мог быть расконвои­рован, но имел в виде исключения пропуск за зону, в формуляре Лыкова значи­лось: «Использовать только на общих работах», — и тем не менее он никогда не брал в руки лучковой пилы, не слышал лай бригадира, не стоял в предутренней мгле в колонне перед воротами на разводе, в слепящем свете прожекторов, не топал по шпалам узкоколейки, опустив голову, чтобы не оступиться, по четыре в ряд, в производ­ственное оцепление, не вкалывал, не ишачил, не упирался рогами, не ел в вонючей столовой, не мылся в грязной общей бане, не спал на нарах, жил не в секции, а в кабинке вместе с помпобытом и завпекарней, носил летом настоящие сапоги, зимой настоящую меховую шапку, носил волосы на голове. Расстояние, отделявшее Лыкова от простого работяги, было не меньше, чем расстояние от капитана Сивого до Лыкова, не меньше, чем расстояние от какого-нибудь третьего секретаря райкома до рабо­чего. Он мог запросто, хоть и вполголоса, послать подальше надзирателя, мог оставаться на скла­де после съема, мог, соблюдая необходимую осторожность, прогуляться в Кукуй, где у него был кое-кто. И при этом, под каким бы именем он ни значился в формуляре, оставался всегда Аркадием Лыковым.

Подобно многим тысячам, да пожалуй, и миллионам людей Лыков усвоил непреложную истину: она состояла в том, что жизнь устроена на­подобие театра. Существует сцена, существуют зрители. На сцене проис­ходит действие: там играют постановку. На сцене все ненастоящее. Все притворяются, одеты не в свою одежду, говорят не то, что думают, вещи, кулисы — всё поддельное. Настоящая жизнь, грязная и жестокая, проис­ходит за сценой.

В театре надо притворяться, что принимаешь все всерьез; де­лать вид, будто во все это веришь, а главное, притворяться, что ничего не знаешь. Будто это и есть настоящая жизнь и никакой другой нет. Но на самом деле это не жизнь, а сплошная игра, ложь и притворство. Настоя­щая жизнь — это лагерь. И никуда от него не денешься.

От лагеря никуда не денешься. Они тут все думают, что лагерь где-то там, очень далеко, а на самом деле он здесь, рядом. Не успеешь огля­нуться, и ты уже в лагере. Все равно что проснулся. Все равно как будто актеры перестали молоть чепуху, вынули из карманов настоящее оружие, спрыгнули со сцены и приказали зрителям строиться в колонну. Всё, братцы. Пьеса окончена. Кто там не был, тот будет. Кто туда еще не попал, попадет. А кто уже побывал, попадет снова.

Дальнейшие известия о потусторонней карьере Аркадия Лукича Лы­кова смутны, как вся его жизнь; с уверенностью можно сказать, что он не подпал под секретную амнистию изменникам Родины в пятьдесят шестом году, но не потому, что не был изменником — был или не был, это как посмотреть, — а потому, что отдал концы. Да, именно: врезал дуба, откинул лапти, двинул ботами, оделся в деревян­ный бушлат: до чего богат наш язык, когда дело доходит до ме­тафизических вопросов жизни и смерти. Приходится сделать этот неожиданный вывод, так как Лыков принадлежал к катего­рии людей – кстати, не такой уж редкой, — которые умирают несколько раз на протяжении своей жизни. Можно ли существовать, не су­ществуя? Можно ли ценою небытия купить новую жизнь? Собственно, после этого он и стал Аркадием Лыковым.

Обнаружилась колоссальная недостача. Заведующему она могла гро­зить вышкой, но это было еще не так важно. Главное — всему ру­ководству вплоть до начальника лагпункта фатальным образом ломался срок. Во всяком случае, такая опасность оставалась реальной до тех пор, пока Лыков был жив и мог дать показания. Такова в общих чертах имею­щаяся версия.

И уже начало зловеще-неторопливо вариться дело, уже в воздухе по­тянуло паленым, пошел клубиться слушок, и оперуполномоченный, давно копавший против капитана, исподтишка вел подозрительные переговоры по телефону с оперчекотделом Управления лагеря, о чем Сиво­му доносил дневальный. А о том, как реагировал на эти новости Сивый, дневальный докладывал уполномоченному. Но далее све­дения размываются, отчасти противоречат друг другу. Одно из двух: либо сам Лыков придумал и предложил выход, либо, что менее вероятно, идея принадлежала начальству. Либо Лыков пошел, что называется, ва-банк и предъявил Сивому ультиматум: дескать, мне терять нечего, я иду ко дну и вас всех потащу за собой; либо, если повезет, вся вина останется на мне, а вам удастся сухими вылезьти из воды. Отсюда следует, что начальство некото­рым образом не оставалось в неведении относительно того, что готовится побег.

Или же, наконец (что уже совсем невероятно), Лыков, пользуясь все еще остававшейся у него властью и влиянием, действовал, ни с кем не делясь, по собственно­му почину.

Короче говоря, был составлен акт о скоропостижной смерти и за­хоронении. Заготовлен этот документ заранее или сляпали на ско­рую руку, когда обнаружилось, что виновник исчез, неизвестно. Удалось ли убедить прибывшую из Управ­ления комиссию в том, что бывший завскладом был главным или даже единственным виновником, подкрепив эту версию дружеской выпивкой и приличной лапой, мы тоже не знаем. Но не все ли равно? В это время Лыков, умерший и сактированный, с плотно примотанным нательным кошелем, где у него хранилась изрядная сумма денег, подложив под го­лову мешок с гражданскими шмотками, ехал в тендере под рогожей, присыпанный мелким углем. На рассвете состав с лесом подошел к стан­ции, близ которой находился комендантский лагпункт; здесь кончалась лагерная ветка. Кочегар спрыгнул на землю. Сцепщик отцепил паровоз и пошел следом за патрулем вдоль состава. Кочегар вскочил на буфер и стукнул железным ломиком о борт тендера. Разбросав уголь, Лыков, чер­ный от угольной пыли и обмазанный с ног до головы мазутом, чтобы от­бить запах, высунулся и увидел удаляющийся патруль с собакой, а немно­го спустя уже качался в грохочущем полувагоне, скорчившись на полу тормозной площадки, на свирепом ветру. Состав шел в Заполярье, в север­ный порт, где лес грузился на океанские пароходы. С законной гордостью начальник Управления говорил на отчетном заседании в министерстве, что отечественный крепеж стоит в английских, бельгийских, французских шахтах и еще где-то там. Но на Севере был другой лагерь, и вообще бег­ство за границу не входило в планы Лыкова.

Тот, кто занялся бы изучением лагерного фольклора, мог бы почув­ствовать в нем дыхание могучей традиции; побег с концами нужно считать генеральной темой вели­кого русского мифа о воле. Но среди песен, слухов, сказаний не последнее место занимает сага о том, как, снедаемый не­понятной тоской, беглец возвращается. Спустя сколько-то лет Аркадий Лыков вернулся в края, почти ставшие для него родными, добрался до деревни, где не существовало времени, и женщина, которую он некогда навещал, встретила его так, словно они расстались на прошлой неделе. Как и прежде, она жила с дочкой и ветхой, выжившей из ума свекровью. Он подарил ей шелковое платье, конфеты, два круга копченой колбасы, дал пятьсот рублей деньгами и, не утруждая себя объяснениями, не ос­тавив адреса, увез глухонемую девочку с собой.


XVIII. ВОЗВРАЩЕНИЕ

Итак, он поднялся по лестнице, открыл дверь английским ключом, пробрался между загромоздившими коридор вещами, вошел в комнату. Оттого, что он устал, оттого, что позади был трудный рабочий день, отто­го, что он вернулся домой, оттого, что постарел, память превратилась во второе существование, жизнь в разных временах давно уже не была для него чем-то неестественным. Отряхнув снег с мокрых валенок, он вступил в темные сени. Нащупал косо приколоченную, хлябающую ручку двери, подумал: надо бы прибить. И, нагнув голову, перешагнул через высокий порог.

«Это я, — пробормотал он, — опять в темноте сидишь...»

За столом сидела глухонемая. Аркадий Лукич зажег свет, хрусталь­ную люстру с подвесками, — мог ли кто по­думать, что он доживет до такой роскоши? – поставил на стол сумку с продуктами, взглянул на ту, что ждала его целый день, и в который раз поразился сходству.

На столе стояла керосиновая лампа. Лыков сидел на пороге, словно странник или солдат, протопавший долгий путь, и в самом деле он шел долго, шагал по насыпи, пробирался мимо куртин. Хозяйка стянула с не­го лагерные рыжие, расширяющиеся книзу валенки, он разматывал почер­нелые портянки. Она развесила их сушиться на лесенке, стоявшей перед лежанкой, уложила на табуретку валенки, прислонив подошвами к печи.

Был вечер. Кот спрыгнул с печки и ходил вокруг, подняв хвост. Хо­зяйка стояла перед котелками, старуха слабо крикнула с лежанки: «Дверь закрывай!» — он пересел на скамейку под полками с утварью на кухонной по­ловине, и снова начал стаскивать валенки. Он начал стаскивать, упершись носком правой ноги в задник левой, сапоги. Все это повторялось и так и сяк, как будто шарниры времени в мозгу проворачивались вхоло­стую. «Избу выстудишь!» — крикнула старуха. Встав, он подошел к порогу, приоткрыл дверь и захлопнул с силой. Хозяйка уложила сапоги на табуретку подметками к печи.

Лыков остался в ватных штанах с завязками, в потной рубахе, бо­сиком прошел по половикам на чистую половину, сел за стол, протис­нулся к красному углу. На столе чистая скатерть, на дощечке нарезан хлеб, тарелка, ложка, солонка, граненый стакан ожида­ли его. И сияла пузатая трехлинейная лампа, роскошь этих мест. Лыков, которого звали тогда иначе, сам доставал для них керосин у бесконвойно­го стрелочника на железнодорожной станции.

Этот стрелочник назывался комендантом, и в его обязанности входи­ло топить три печки — в диспетчерской, в коридоре и в зале ожидания для вольнонаемных, а также сгребать снег с крыльца, ходить с фонарем по путям, чистить и заправлять керосином стрелки. И Лыков вспомнил, как он слы­шал, лежа под углем в тендере, перед самой отправкой, его голос и хруст шагов. Паровоз дал гудок, и состав — длинная вереница полувагонов, груженных лесом, — тронулся.

Она внесла дымящиеся щи, вернулась с запотевшей четвертинкой, налила, как всегда, полстакана и уселась, строгая и чинная, напротив. Лыков покосился на икону, взглянул на женщину, обвел взглядом низкие, тускло поблескивающие, заиндевелые окна за белыми, занавесками. Тяжко вздохнул, медленно выпил, понюхал хлеб, взялся за ложку. Лыков взглянул на девочку (она сидела, придерживая на шее платок, под люстрой в затейливых стекляш­ках, он поставил продуктовую сумку на стол) и поразился сходству; увидел, что она измени­лась, странным образом стала моложе и шире. Она была уже на сносях, тяжело поднялась и подошла к часам подтянуть гири. От щей и водки ему стало жарко. Старуха кашляла на печи. Он потянулся и похлопал хозяйку по животу. Она уселась напротив. Лыков ел щи.

«Небось не мое».

«А то чье?»

«Кто тебя знает».

«Не болтай», — сказала она строго.

«На подсочку ходишь?»

Она работала в химлесхозе, делала стрелообразные насечки на де­ревьях, прибивала колышки и прилаживала воронки для сбора живицы. И еще подрабатывала, как все женщины в деревне, продажей водки из-под полы: покупала в сельпо, за десять верст, и носила солдатам и воль­нонаемным.

«Какая подсочка зимой», — сказала она.

«Кто тебя знает...»

Она внесла сковороду с жареной картошкой.

Лыков сказал:

«Я знаю, к тебе тут один шастает...»

«Еще чего скажешь. Чего болтать-то?»

«Солдатик один. – Я их как-то встретил».

«Батюшки, сказала она. — И как же?»

«Да никак. Прошли мимо, словно не заметили. Им ведь тоже не поздоровится, если узнают».

«К Листратихе. К ней все ходят».

«А к тебе?».

«Ладно болтать-то».

«А вот мы сейчас маманю спросим, — сказал он, усмехаясь. Еда была окончена, он сворачивал самокрутку. Помолчали, потом он спросил: — Сколько еще осталось?»

«К весне рожу. Да брось ты тут дымить! — Она убирала со стола. — Вот взял манеру...»

Он набросил на рубаху ватный бушлат, нахлобучил шапку, сунул бо­сые ноги в валенки, нагнувшись, вышел в сени. Затрещала дверь, Лыков выглянул на волю, была оттепель.

Он стоял на крыльце, и вокруг все было темно и глухо, смутно белел снег на угластых крышах, смутно угадывалась дорога, и тянуло свежей сыро­стью и обманчивой волей, и под низким темно-белесым небом сто­ял, как застывшее войско, лес. Давно уже весь этот край с редкими, ос­тавшимися от незапамятных времен деревушками принадлежал лагерю. Так пятьсот лет назад леса и деревни переходили от одного князя к дру­гому, и люди не ведали, чьи они. Никто не знал, как далеко простирается лагерь. Где-то там распоряжалось начальство. Где-то что-то проис­ходило, шли годы и сменялись времена. Человек, продрогший на крыльце, досасывая цигар­ку, глядя на темное облачное небо, испытывал двойное чувство бесприют­ности и укрова, точно это небо, как одеяло, укутало их всех.

Как все старые заключенные, Аркадий Лыков и через много лет испытывал необъяснимую ностальгию по лагерю. Стирались лица и путгались имена, забывались названия полустанков железной дороги, каждое было названием лагпункта, но тоска по лагерю, как тоска по прошедшей жизни, не убывала: вот отчего он жил по меньшей мере в двух временах. Память об этой ночи, когда он стоял на крыльце в наброшенном на плечи бушлате, вне­запно всплыла и потянула его за собой, как утопающий тянет на дно спасателя. Человеку, вернувшемуся с войны, мирная жизнь кажет­ся ненастоящей, так и вышедшему из лагеря жизнь на воле предстает поддельной и смехотворной. Посмотрел бы я, думает он, как бы вы заплясали в лагере. И ему кажется, что люди играют в игру, смысл которой в том, чтобы притворяться, будто лагеря нет; да они и в самом деле как будто забыли об этом. Лагерь, как лес на горизонте, окружал всех, другие не знали этого и не хотели знать, но Лыков знал; он всегда знал и помнил, что он бывший заключенный, и даже не бывший, а вечный, только как бы находящийся в отпуску; можно было числиться кем угодно, официантом, завхозом, «инженером банно-прачечного хозяйства», и ни на одну минуту не забы­вать о том, что ты временно отпущен, а точнее, ушел в самоволку; и он всегда чувствовал точку между лопатками, куда целит стрелок. Лагерь, как кол, сидел у него в мозгу, совершенно так же, как вся страна, что бы там ни случилось, так и останется как колом пригвожденная к лагерю. Лыков швырнул в снег окурок и вернулся в избу.

Он вошел в комнату, неся бак с кипятком, вышел и вернулся с тазом и большим синим кувшином с холодной водой. «Давай, — сказал он, за­ворачивая повыше рукава дорогого японского халата, и попробовал воду в ванночке, точно собирался купать ребенка, — давай, Оля, — и взял ее под мышки, — вот когда родишь ребеночка, сама будешь его мыть». Она сиде­ла на корточках, он лил ей воду на голову, ворошил и тер рыжие блестящие волосы, заботливо постелил посадил на табуретку сухое полотенце, закутал в простыню, сунул в руки гребень. «Уехать бы куда-нибудь верст за пятьсот, мало ли есть хороших мест, подальше от всего этого блядства, от этих гнид!». Вынес мыльную воду, вернулся. Деньги есть, думал он, купили бы дом, где-нибудь на отшибе, на лесной опушке, и жили бы да поживали, цветы бы развели. Девочка свернулась калачиком под одеялом, он сидел у стола и перебирал струны.


Был такой случай: приснилась церковь. Он шел кружным путем, не по главной дороге, где могли увидеть, а стороной, сам запутался, тропин­ка окончательно затерялась, он выбрался из кустов, зашагал прямиком через заросшее поле, и, наконец, вдали показалась деревня. Он решил, что побудет первые дни в старом доме родителей, а там видно будет. И тут ему попалась на глаза церковь, никто ее не разрушил, крест сиял на коло­кольне; было тихо, безлюдно, издали видно, как качается колокол, но звона не слышно. Каждый сиделец знает: церковь, значит, выйдешь на волю. И наоборот: если на воле приснилась церковь — посадят. На дру­гой день, в воскресенье, в самом центре города, в метро, Лыков столкнул­ся нос к носу с лагерным оперуполномоченным.

Лыков стоял у дверей и смотрел на желтые отражения лиц, поезд несся среди мелькающих огней, и в темном стекле из толпы других лиц на него в упор смотрел призрак, смотрело лицо человека, которого не могло быть и который, это было совершенно очевидно, — был не кто иной, как тот, кто в далекие времена сидел в кабинете за двойной дверью, в конце коридора, и от которого выходили через заднее крыльцо. Кум полысел и был в штатском.

Двери раздвинулись, Лыков бросился вперед, расталкивая людей, он знал, что при довольно высоком росте его легко увидеть в толпе. Он ша­гал, не оборачиваясь, и ждал, что сзади заверещит милицейский свисток. У выхода на эскалатор стояли двое, здоровые лбы в макинтошах, он шел им навстречу и думал, что они поджидают его. Уполномоченный успел вызвать наряд, наверху ждет машина — все это он мгновенно вычислил; метнулся вбок, смешался с толпой, высыпавшей на пер­рон противоположной стороны, нырнул в поезд. Там он протолкался до конца вагона, перешел на следующей остановке в другой вагон и проехал еще две остановки. Он был совершенно спокоен. На станции «Парк куль­туры» выходило много народу, два каких-то типа медлили, может быть, рассчитывая оказаться с ним в пустом вагоне; он выскочил, почти уве­ренный, что ушел окончательно, и оглянулся. Уполномоченный, в габар­диновом плаще с развевающимися полами, догонял его, не вынимая руки из кармана пиджака. Оба запыхались и несколько времени молча шли рядом.

«Ну что, — сказал человек в штатском, называя Аркадия Лыкова по фамилии, которой больше не было, не могло быть. Теперь она всплыла, как утопленник со дна омута. — Как поживаем?»

Лыков молчал и шагал, глядя прямо перед собой.

«Куда ж ты помчался, старых знакомых не признаешь?»  Лестница повезла их наверх, вышли и остановились, пережидая по­ток машин.

«Не вздумай глупить, — сказал кум, — пристрелю на месте».

Вдали, на другом берегу, были видны гуляющие люди, купы деревь­ев и чертово колесо. Толпа влекла их за собой под огромными, уходящими вверх стальными пле­чами моста, слишком большого для реки, которая глубоко внизу непод­вижно текла между каменными набережными. Куда это мы? — думал Лыков.

Вслух он проговорил:

«Меня нет, я умер, сгнил, ясно?»

«Интересная история, — откликнулся кум. — Выходит, из гро­ба восстал. Бывает, бывает, все бывает... Гора с горой не встречается, а человек с человеком... А куда это мы, между прочим, топаем? Нам ведь в другую сторону».

Лыков остановился. И уполномоченный остановился.

«Слушать мою команду, — вполголоса, держа руку в кармане, сказал уполномо­ченный. — Шаг влево, шаг вправо считается попыткой к побе­гу. Второй раз не убежишь».

Они стояли молча, люди обходили их. Уполномо­ченный вздохнул.

«Ну вот что... Может, пивка для начала выпьем? Ради встречи».

«Можно выпить», — сказал Лыков.

«Вот это другой разговор. Когда еще придется пиво в Москве пить!»

Непонятно было, имеет ли он в виду себя или Лыкова.

Перешли мост и спустились с каменной лестницы.

«Только смотри у меня без глупостей, — вновь предупредил оперуполномо­ченный, извлек удостоверение из внутреннего кармана, показал контро­леру; оба прошли в ворота парка и остановились перед главной аллеей. — Ты как тут, ориентируешься? Вон у тетки поди спроси».

«Да нечего спрашивать, — сказал Лыков угрюмо, — я сам знаю...»

«Вали, — приказал опер, когда они отыскали в пивном баре, среди шума и гама, местечко за столиком в углу. — И чего-нибудь пожрать».

«Еду заказывают», — возразил Лыков. Он отмахнулся от тридцатки, которую протягивал ему уполномоченный, без очереди протолкался к стойке и вернулся с двумя кружками. Подошла пышнотелая подавальщи­ца в короткой юбке, в кукольном передничке и кружевной наколке.

«Чем порадуете?» — спросил кум, оглядывая официантку.

«Есть биточки, шницель».

«Отбивной?»

«Рубленый».

«А чего-нибудь получше?»

«Получше есть де-воляй со сложным гарниром».

«Чего?»

«Котлега такая, — сказал Лыков. — Есть можно?» — осведомился он.

«Отчего же нельзя есть? — сказала она. — Шеф-повар готовит. Из на­стоящего мяса».

«Неси твой дьяволяй», — сказал уполномоченный.

«Салатик не желаете?»

«Давай салатик. Два салата».

Он взялся за кружку, отдул медленно оседающую пену.

«Ничего себе бабец, — сказал он. — Ты как, подженился?.. Со свиданьицем, что ли!»

Подошел человек неопределенного возраста и вида.

«Ик... Дык».

Никто ему не ответил.

«Здорово», — сказал серый человек и протянул руку сначала Лыкову, потом уполномоченному.

«Пошел на х...» — буркнул уполномоченный и утер пену с губ.

«Все в порядке, – поспешно сказал человек, – я чего хочу сказать. Вот я про себя скажу... Дык! Закурить не найдется?»

«Кому сказано!»

«Ну чего, ребята, все нормально. Человек к вам по-хорошему... Вон все люди сидят, выпивают. Жизнь такая пошла, я тебе скажу! Э!..»

Он махнул рукой и уселся на свободный стул.

«Я повторяю, — сказал ледяным голосом уполномоченный, — считаю до трех...»

«Все нормально. Все нормально!»

«Ну чего надо? – сказал Лыков. — Тебе говорят: вали отсюда. Пока по шее не надавали».

«По шее, по шее, — сказал обиженно человек, который сам себя на­зывал человеком. — Ты-то кто такой? Каждая вошь будет командовать. С-суки поганые, — закричал он, — жиды, бля, еще угрожают, к ним по-хорошему, а они!..» Он разгуливал между столами, Лыков погля­дывал ему вслед, а кум смотрел в кружку, некоторое время спустя чело­век вступил в разговор с официанткой. Уполномоченный ковырял вил­кой котлету де-воляй. Уполномоченный промолвил:

«Вот так. Гора с горой не сходится... Ты чего не ешь?»

«Как там Сивый?» — спросил Лыков.

«Капитан? Нет его. Давно в ящик сыграл. Спился».

Он добавил:

«У нас там большие перемены».

Официантка держала, как щит, перед животом пустой поднос. Ком­пания за ближним столом повернула головы, кто-то встал, подошел к се­рому человеку и толкнул его в грудь. За него стали заступаться. В зал вошел милиционер.

«Думаешь, — медленно сказал, глядя мимо, оперуполномоченный, — я не знал?»

«О чем?»

Он взглянул на Лыкова.

«Да ладно дурочку-то играть... Что ты оторвался — думаешь, я не знал? Все знал... Да. Поторопился ты... Потерпел бы еще лет пя­ток, и так бы вышел».

«Выйдешь у вас», — пробормотал Лыков.

«Эй!» — крикнул кум и щелкнул пальцами.

«Сколько с нас?» — спросил он.

Официантка писала карандашиком в блокноте, шевеля губами. Про­тянула листок.

«Ого! Ловко это у вас получается».

«Два де-воляя, два салата, — отчеканила она, — два...»

«Разговорчики в строю! — сказал уполномоченный. — А как бы это с вами свидание назначить?»

«Чего?» — спросила она.

«Я ушел оттуда», — сказал уполномоченный.

Лыков спросил:

«Как это?»

«А так. Уволился из органов».

«Совсем?»

«Совсем. Тебе часом отлить не надо? Иди, отлей. — Он усмехнулся. — Когда еще придется...»

Аркадий Лыков встал и направился между столами к буфетной стойке. Он обогнул стойку, вступил в коридор, увидел приоткрытую заднюю дверь и крыльцо. Немного спустя он вышел, оглядываясь, из сарая, где помещался летний сортир, взглянул на небо, медлил, оперуполномоченный не появлялся. Лыков вернулся в зал. Но и там его не было.


XIX. СООБРАЖЕНИЯ ПО ДЕЛУ (1)

Скажут: все это сказки! Не бывает так, чтобы люди, которых случай или судьба столкнули в большом городе, волею другого случая оказались на одном погосте. Незабвенный Олег Эрастович (умерший, кстати сказать, своей смертью примерно через год после описанных событий) лежит рядом с ханом, хан неподалеку от Рубина и так далее; не бывает таких кладбищ. Не может быть, чтобы ка­кие-то фантастические журавли загадили город. Если столица в самом деле приняла с годами несколько запущенный вид, то на это были свои причины. Топография знаменитых бань, как она здесь описана, может вызвать недоумение. Фанерная кулиса с Дворцом Советов хоть и существовала на самом де­ле, но не производила такого сногсшибательного впечатления. Теория Третьего Рима, на которую, по-видимому, наме­кает автор, давно выкинута на свалку и так далее.

Так не бывает, скажут нам, и в этом возражении, несомненно, есть резон, ибо того, что случилось со всеми нами, в самом деле не бывает; то, о чем здесь рассказано, неправдоподобно, как неправдоподобна сама ис­тина. К ее причудам нелегко привыкнуть. Истина не рождается, как Афи­на из головы Зевса, — скорее так, как рождается ребенок, когда головка ходит взад и вперед и растягивает и разглаживает родовые пути. Пусть простят нам это натуралистическое сравнение.

Как известно, римский наместник не стал дожидаться ответа на свой вопрос (очевидным образом риторический), между тем ответ мог быть двояким. Истина есть то, что не имеет ценности. Истина есть то, что не служит власти. Первое выражается в том, что истина демонстри­рует человеку бесплодность его усилий. Вот, говорит она, что ты об этом думал, и вот что было на самом деле, сравни и постарайся утешиться.

Дру­гими словами, с истиной нечего делать. Гони ее прочь, если хочешь чего-нибудь добиться! Подлинным утешением, однако, нам послужит то, что абсолютно свободного языка не существует и самый добросовестный ис­торик не может возвыситься над историей. Его язык служит власти и сам являет собой наглядный пример власти. Язык равно порабощает само­надеянного хрониста и доверчивого читателя, ибо говорит им: так — и ни­как иначе. И только литература никому ничего не навязывает. Ибо гово­рит: может быть, так, может быть, иначе. В этом, как ни странно, состоит ее истинность, в этом ее утешение. Таков второй ответ.

Осенью 197... года в поле зрения следственных органов оказалась группа людей, чья принадлежность к единому преступному сообществу была заподозрена с самого начала, но окончательно раскрылась лишь в ходе кропотливого расследования. Необычайно разросшееся, осложнен­ное множеством побочных обстоятельств, это расследование, называемое условно «делом о Журнале» (хотя главный пункт, как уже говорилось, так и остался непроясненным), было последним крупным делом тех лет, последним достижением оперативных инстанций и их последней неудачей. Знаки конца уже стоя­ли в небе подобно светящимся письменам на стене Валтасарова дворца: их видели все, и стереть их было невозможно.

Следует указать на одно деликатное обстоятельство. Дознание, на­целившись было на подпольного предпринимателя, известного в узких кругах как «тот самый», вскоре изменило свой путь; так река огибает за­пруду. Некоторые из должностных лиц, под началом ко­торых проводилось следствие, сами состояли клиентами «того самого». Мало того, тут замешаны были не одни только «чины». В числе высокопоставленных лиц, оказавшихся жертвами собствен­ного легкомыслия. бы­ли ответственные работники министерств, директора предприятий, заслуженные артисты, даже, го­ворят, генеральный секретарь Союза писателей. Как всегда, нашлись люди, которым скандал был на руку. Но совершенно оче­видно, что никто не был всерьез заинтересован в том, чтобы раздуть дело, тем паче раззвонить о нем. До нас дошли смутные слухи, сплетни, известия, полученных из вторых рук; оставим их золотоискателям мнимых фактов — историкам.

Тут можно коснуться — теперь уже все можно — вопроса, в какой мере необходима и целесообразна нравственность с государственной точки зрения. С одной стороны, регламентация интимной жизни ответственных лиц, безусловно, необходима. И более того, никаких интимных потребностей у слуг народа официально не существовало. С другой стороны, то обстоятель­ство, что секретари, директора, государственные писатели, заслуженные артисты и tutti quanti были по большей части мужчины в соку, что под мун­дирами и пиджаками из негнущейся ткани, под колоннообразными, шур­шащими дорогой тканью брюками, под обтягивающими тучные тела трикотажными панталонами у них пряталось то же, что у простых смертных, — это об­стоятельство, хоть и держалось в тайне, но не могло быть сброшено со сче­тов. Начальственный образ жизни, обильный стол, сидение в президиумах и хорошо отапливаемых кабинетах способствовали приливу крови к дето­родным частям и вынуждали искать разнообразия. Опыт не только нашего времени учит, что свобода правителей от прописной морали способ­ствует моральному усовершенствованию подданных и крепляет политический строй. И хотя государство рухнуло, оплакивае­мое, как престарелый монарх, придворными, челядью и народом на пло­щадях, но еще вопрос, протянуло бы оно так долго, если бы им руководи­ли евнухи и аскеты.


Попросту вычеркнуть Олега Эрастовича из мате­риалов дознания было невозможно, он проходил по делу в качестве вто­ростепенной фигуры, отделался, насколько нам известно, лёким наказанием. Это дало возмож­ность сосредоточиться в направлении главного удара.

Большое, разветв­ленное дело обещало богатый улов. Наверху приободрились. Потира­ли руки: потянуло, свежатинкой. Оперативность Органов, не зря называемых оперативными, проявилась в том, что они немедленно взяли быка за рога, другими словами, изъяли дело из ведения милиции. Теперь главным звеном, ухватившись за которое (как учил нас покойный вождь), можно вытащить всю цепь, стало убийство председателя Вер­ховного Совета автономной республики, совершенное в субботу в вось­мом часу вечера в номерах орденоносных бань.

Республика чепуховая, никто даже в точности не знал, где она находится; титул председателя чересчур выпячивать не рекомендовалось, в следственных материалах он значился под кодовым псевдонимом Хан. Тем не менеее но­менклатурная должность убитого уже сама по себе определяла характер дела как крайне серьезный, сугубо секретный, политически значимый, – следовательно, подлежащий компетенции Ведомства. В том, что «хан» был убит, а не умер своей смертью, следствие не сомневалось.

Находившийся в субботу в тех же номерах с целью помывки народный художник, вице-президент Ака­демии искусств Т.М. Погорельский, при­влеченный в качестве свидетеля, при драке не присутствовал, однако показал, что нож находился не в руках председателя, а в руках у банщика Лыкова. Та­ким образом, выстроилась рабочая версия. Убийство совершено с целью ограбления, банщик угрожал хану ножом (о чем свидетельствуют отпе­чатки пальцев на рукоятке), а затем, отбросив нож, задушил его (следы пальцев на шее убитого). Главный подозреваемый исчез, что подтверж­дало его виновность. Ускользнули и лица, охранявшие председателя во время его визита в столицу и, по всей вероятности, подкупленные Лыко­вым. В воскресенье был произведен обыск на квартире некой Невзоровой, любовницы пред­седателя, которая оказалась сообщницей убийцы. Найденные при обыске улики говорили о том, что она замышляла вместе с Лыковым совершить побег за границу. Там она должна была передать сведения, порочащие об­щественный и государственный строй нашей страны, полученные от своего бывшего любовни­ка Рубина, заграничным спецслужбам.


Жильцы двенадцатиэтажного блочного дома, похожего на гигантскую картотеку, на спичечный коробок и на все соседние дома, могли бы служить представительной группой для той обширной категории окраинных жителей, которую, за неимением подходящего термина в русском языке, приходится называть чужестранным словом «феллахи».

Слово, которое вызывает экзотические ассоциации: перед глазами встают пес­ки и верблюды. Феллахи не могли войти в город и расположились лаге­рем под его стенами. Между шатрами сновали босоногие женщины, дети копошились в грязи. Вдали в тучах пыли шагали все новые караваны. Голод, нужда, тоска пустынь, магнетизм города подгоняли кочевников. Примерно так можно представить себе мифическую предысторию окраин.

Это было давно: десять или двадцать лет тому назад, срок, превосхо­дивший историческую память феллахов. И они уже не помнили, откуда они вышли. Они говорили на диалекте, который представлял собой смесь родных наречий с жаргоном городской черни. Они покорили город и пали жертвой его коварства. Их наивность обогатилась новыми свойствами: хитростью, жадностью, подозрительностью. От того, что они не были больше нома­дами, они не стали оседлыми жителями, ибо оседлость предполагает же­лание и необходимость благоустроить мир вокруг себя. Феллахи жили в своих квартирах, как в палатках. Мир, окружавший их, был таким, словно они собирались завтра его покинуть. Они взбирались к себе по грязным лестницам, ехали в шатких, гремучих коробках лифта; хмурые и нелюди­мые, они выходили по утрам на свет Божий из разрушенных, пахнущих мочой подъездов. Нужда и беспамятство не оставили их и в новых, похо­жих на соты обиталищах.

Оттого что жилье этих жителей заканчивалось за порогом квартиры, никто, за исключением очень старых людей, не знал и не хотел ничего знать о соседях. Но старых людей было мало, потому что феллахи редко доживали до преклонных лет. Их враги, когда-то зримые и досягаемые, растворились в неразличимом космосе большого города; вот почему им не оставалось ничего другого, как подозревать друг друга. Можно было годами встречаться с соседом на лестнице и никогда с ним не здороваться. Ничто происходящее в доме никого из жильцов не инте­ресовало. Никто не обратил внимания на служебный автомобиль, стояв­ший невдалеке от подъезда.

Выйдя гурьбой из лифта на последнем этаже, прибывшие увидели сложенную вдвое записку подруги, торчавшую между дверью и косяком. Значит, никого дома нет и не было. Участковый милиционер взломал дверь, как положено, в присутствии управдома, работника уголовного ро­зыска и двух понятых. Квартира состояла из тесной прихожей, кухни, со­вмещенного санузла и жилой комнаты. Прозрачная штора колыхалась пе­ред открытой дверью на балкон. После чего управдом, исполнив свой долг, удалился, а понятые уселись на диван-кровать, чтобы более не под­ниматься в продолжение всей операции.

Опытный глаз уловил следы бегства. В кухне на столе среди кро­шек хлеба стояла открытая банка с сельдью в винном соусе, очевидно, селедку брали пальцами прямо из банки. Посреди жилой комнаты на по­лу — пустой раскрытый чемодан. Всеобщий интерес возбудили вещи в шкафу. Находившаяся тут же подруга (вместе работали в терапевтическом отделении Краснопролетарской больницы) заявила, что хотя Невзо­рова всегда следила за собой, но таких платьев, переливающихся блест­ками кофточек, модных штанишек, сногсшибательных итальянских туфель на шпильках у нее никогда ire могло быть, не говоря уже об украшени­ях. По словам подруги, на одно такое колье не хватит никакой зарплаты. Есть ли у Невзоровой какой-нибудь муж, ухажер? Есть, вернее, был. Кто такой? Подруга махнула рукой: пьяница, куда-то сгинул. Насчет поклон­ников подруга высказалась в том смысле, что где уж там ожидать от те­перешних мужчин, чтобы они дарили такие сокровища, сами норовят сесть на шею. Отвечая на вопросы, подруга поглядывала в трюмо и ви­дела там себя, разодетую, как Шурочка, в пух и прах. Подруга подчерк­нула, что она не подруга, а всего лишь знакомая. Она повторила, что Нев­зорова пропустила подряд три дежурства, на звонки не отвечала, почему и пришлось идти к ней домой и оставлять записку.

Прервав этот предварительный допрос, следователь позвонил на­чальству, через четверть часа явился майор, увидел шкаф, увидел загра­ничные тряпки и ювелирные изделия и позвонил в особую инстанцию. Явились двое в штатском, отличавшиеся друг от друга только ростом. В воздухе почувствовалось что-то напоминающее близость высоковольт­ных проводов. Молча, отодвинув в сторону следователя и оробевшую подругу, приступили к поискам. Спустя полтора часа все, что можно было перерыть, оторвать, развинтить было разворочено и развинчено. Были найдены дешевый картонный образок Тихвинской богородицы с неразборчивой надписью на обороте, два письма от мужчины без обрат­ного адреса, со штемпелем города Тулы, школьный альбом со стихами неизвестных поэтов и растрепанная записная книжка с адресами и те­лефонами. Были найдены две фотографии молодой женщины во весь рост, на одной Шурочка была представлена совершенно голой, как бы застигнутая врасплох, с блестящим испуганным взглядом темных татар­ских глаз. И были найдены два чека на приобретение товаров за серти­фикаты.

Читатели криминальных романов знают, что ничтожная мелочь, оку­рок или телефонный номер на обрывке газетн есть на самом деле ниточка, помо­гающая распутать клубок, и крючок, на который можно насадить, как большую рыбу, все дело. Перелистывая записную книжку, пред­ставитель особого учреждения наткнулся на имя, которое он уже слышал. Знакомая исчезнувшей Невзоровой заявила, что она видела этого челове­ка, он приходил в больничное отделение.

Так история, казавшаяся не столь значительной, на глазах у присут­ствующих приняла таинственный, зловещий и знаменательный оборот. Тут же у подруги и ничего не понимающих понятых была взята подписка о неразглашении. Все документы и бумажки, включая нарезанную квад­ратиками бумагу в кармашке сортира, были собраны и уложены в порт­фель. Старый детский велосипед, стоявший на балконе и тоже по каким-то причинам привлекший внимание, был замотай в тряпье, перевязан и опечатан мастичной печатью. Драгоценности, а также кружевное белье, туфли и прочее упрятаны в черный мешок. Добычу с помощью понятых вынесли и сложили в автомобиль, квартиру на двенадцатом этаже опеча­тали.

В тот же день, чтобы не дать опомниться заговорщикам, с приготов­ленным ордером на арест, с соблюдением всех мер предосторожности, с противогазами и наручниками нанесен был визит пространщику Аркадию Лыкову. Вооруженный отряд высадился в Капустном переулке возле Преображенской площади. Но тут прибывших постигла неудача. Управ­дома на месте не оказалось. Ни номера дома, ни списка квартир; сунулись в подъезд, оказалось не то; наугад вошли в подворотню, какая-то стару­шонка ковыляла во дворе. «А здесь такие не проживают!» Как это не про­живают? Всезнающее ведомство в лице приехавших было откровенно по­срамлено. Хуже всего было то, что дома такого, как выяснилось, не сущест­вует. Преступник все предусмотрел! Поиски затянулись, и к тому времени, когда было установлено подлинное местожительство Лыкова, он успел скрыться.

Дальнейшая судьба Лыкова неизвестна. Удалось ли ему и на этот раз уйти с концами? Говорили, что он вернулся, успев куда-то съездить, с кем-то повидаться. И даже не просто вернулся, а, по некоторым сведени­ям, явился добровольно несколько недель спустя, обеспокоенный судьбой девочки. Быть может, он даже не предпринимал особых мер к тому, что­бы уйти под воду, зная по опыту, что разыскивают лишь того, кто прячет­ся. Прятался же другой, давным-давно умерший и похороненный.

Он мог уехать куда-нибудь далеко. Необъятность страны, представ­ляя особые преимущества — владея известным опытом, в этой стране все­гда можно было спрятаться. Тем не менее – по другой, еще менее правдо­подобной версии, –Аркадий Лукич не скрывался и не являлся с повинной, ему достаточно было сознания, что он может обвести вокруг пальца любую псарню. Все в конце концов может надоесть, все окажется суетой и призраком. Как сказал один философ, для того, кто су­мел погасить в себе волю, весь наш мир со всеми его солнцами и млеч­ными путями — ничто. Лыков пробыл недолгое время в деревне, ночевал в заколоченном, полусгнившем родительском доме, потом гостил в Рязани у первой жены. Сидел, ждал, когда за ним явятся. Необъяснимая апатия сковала волю, точно он в самом деле умер при жизни; так бывает.

Между тем, как уже сказано, следствию удалось напасть на след, и отряд в том же составе взошел по лестнице хоть и старого и запущенного, но по крайней мере существующего дома. Звонили, стучали, приготовились вскрыть квартиру, наконец, услыхали шаги.

Отворил облезлый человек в сатиновых штанах на резинке, не то пижамных, не то спортивных: сосед, жилец, никогда не бывающий дома. Коридор загроможден рухлядью. Молча показали ордер, устремились впе­ред, чертыхаясь, задели за что-то, сверху с грохотом что-то свалились санки, посыпались коробки. Из-под двери бил дневной свет. Среди жуткого разора, в испаре­ниях пота, на высокой кровати сидела рыхлая тетка, свесив ноги и при­жимая съехавшее одеяло к груди, побелев от ужаса. Сосед лепетал что-то вроде того, что он здесь по большей части не проживает, нервно подтяги­вал штаны. Документы. Это кто? В гости приехала... родственница. Нюша, где твой паспорт? Нюша словно проглотила язык. Курская область, деревня Барсуки, тэк-с. Как же это так, здесь не живете, а гостей принимаете? Кто еще есть в квартире? Сосед оживился: сюда, пожалуй­ста. Давно говорил, надо их выселить.

На корточках сосед изучает замочную скважину, после чего откуда-то добывается ключ. Вваливаются: она сидит за столом, обняв деревян­ную куклу.

С этой куклой, которая на самом деле не кукла, а бог, и бог этот все слы­шит и запоминает, и умеет насылать порчу, и бережет от злых людей, струпа и беременности, — с куклой в руках девочка выходит на лестницу, облезлый сосед в майке, в сатиновых штанах и тапочках на босу ногу, стоя в дверях, провожает их взглядом. Менее чем через полчаса машина, проделав сложный и на удивление скорый путь, подъезжает к подъ­езду, который никто никогда не видел, о котором можно спорить, суще­ствует ли он; по крайней мере, сейчас невозможно сказать, в главном ли здании, овеянном легендами, в его продолжении, уходящем в глубь клинообразного квартала, или старинном особняке на за­падной стороне клина происходил допрос глухоне­мой сообщницы.


Здание, если вам угодно будет взглянуть на старую карту, поме­щалось там, где сходились две радиальных улицы, но до сих пор в литера­туре и в памяти очевидцев бытуют разные представления о его раз­мерах. Как Эверест долгое время принимали за две разных вершины, видя с разных сторон, так и дом, о котором идет речь, можно было принять за несколько разных домов, смотря по тому, откуда к нему приближаешься. И совершенно так же, как не было и нет единого мнения насчет географии этого здания, соединившего стили и жанры различных эпох — тут тебе и барокко, и модерн, и конструктивизм, и зрелый почерк империи, – точно так же расходились сведения о том, что там было внутри. Нам уже приходилось вскользь упомянуть о центральной цитадели Ведомства; добавить, к сожалению, можно немногое. Даже простой вопрос, сколько там этажей, остается открытым. Отчас­ти это связано с тем, что самый термин «этаж» не вполне отвечал конструк­тивному принципу этого дома: принцип состоял в том, что там все было так – и не так, казалось одно, на деле было другое, а задумано было что-то третье. Этажи состояли из полуэтажей, полу­этажи переходили в этажи. Лестницы вели наверх, но также и вглубь, отчего дом напоминал свое отражение; только отражался он не в воде, а в земле, так что самые глубокие подвалы и переходы уже соседствовали с теллуриче­скими залежами, с погостами иных веков, с археологией исчезнувших го­родищ, с ракушечником древних морей.

Подобно трехъярусному миру Средневековья, дом на площади, второй по значению после Красной площади, заключал в себе ад, чистилище и рай. Кинув взор к небесам, можно было различить крышу и флаг, но и крыша была этажом особого рода, с вышками, скрытыми за стеной, и прогулочными дворами для узников. Дом был, говоря языком специали­стов, полифункциональным, представлял собой в первую очередь гигантскую канцелярию, но также лабораторию розыска, мозговой центр, тюрьму; многофункционалым было и Ведомство было универсальным, объединившим сыск, следствие, карательную юриспруденцию и карательную систему. Там было все: кабинет-палата министра, кабинеты начальников управлений и отделов, кабинет генерального прокурора, кабинеты старших и младших следователей, камеры, карцеры, комната Особого совещания и вынесения приговоров, помещения для научной и твор­ческой работы, места отдыха, рестораны, бассейны, оранжереи, кажется, даже танцевальный зал (последний министр государственной безопасности прославился как непревзойденный мастер плясать в присядку). Короче, дом представлял собой город внутри города, а лучше сказать, государство в сердце государства; дом был не что иное, как гранитный и глиняный миф, но мифом из подсобных материалов оказалась, не правда ли, и сама действительность.


«Следствию известно, — сказал следователь, глядя в протокол: метод его состоял в том, что сначала он записывал, а затем зачитывал свой во­прос, — следствию известно, что вы хранили у себя на квартире бриллиантовое колье стоимостью в пять тысяч рублей, ювелирные изделия согласно приложенного списка, а также чеки на приобретение товаров за сертифи­каты на сумму восемьсот шестнадцать рублей сорок копеек... Подтвер­ждаете ли вы факт хранения у себя вышеуказанных ценностей?»

«Как стало известно следствию...» — читал он.

Диктатура языка нигде не проявляет себя столь наглядно, как в диа­логе допрашивающего и допрашиваемого, и не так просто решить, кто больше порабощен языком: тот, кто обороняется, отступает, уходит от открытого боя, но в конце концов чувствует себя сломленным, понимает, что он все равно виноват, виноват в любом случае, виноват уже тем, что находится под следстви­ем, виноват, потому что его сделал виновным всевластный язык, – или тот, кого язык, так сказать, облекает в доспех кресто­носца истины. Непререкаемость формул, зловещая двусмыс­ленность словосочетаний правили действующими лицами совершенно так же, как драматург и режиссер правят актерами, будь ты герой или злодей. Спустя две или три недели после происшествия в Сандунах Александра Невзорова предстала перед следователем пока что в качестве сви­детельницы, вернее, свиде­тельницы, подозреваемой в том, что она была свидетельницей, а отсюда, как известно, недалеко и от подозрения в соучастии.

Беседа происходила в помещении районного отделения, куда Шура была доставлена нарядом милиции, в кабинете, убогое убранство которо­го, зарешеченное окно, портрет над плешью следователя, — как бы долж­ны подготовить попавшегося к его участи. Нечего и говорить о том, какую роль играет обстановка в деле вы­ковыривания истины. В детективных романах и фильмах комиссар задает коронный вопрос: «Где вы были в пятницу с десяти до двенад­цати?», остановив подозре­ваемого на улице, прогуливаясь с преступником перед теннисным кортом или сидя вдвоем за столиком кафе; позволим себе усом­ниться в правдоподобии таких сцен.

«Согласно полученных данных...» — прочел сотрудник милиции, ко­торый никаким сотрудником милиции не был, точнее, был просто «сотруд­ником», ибо принадлежал к более компетентному учреж­дению. Он снова употребил родительный падеж вместо дательного, что сообщало его стилю особую суггестивность. Ego sum Imperator Romanus et supra grammaticam, — заметил некогда один властитель, — я римский им­ператор и стою выше грамматики. То же самое могли бы сказать о себе чины этого учреждения.

«Кстати, — спросил он, несколько отвлекаясь от допроса, — где вы были?»

«В Туле у матери».

«Да, подтверждаю», — записал следователь в графе «Ответ». После этого он составил и прочел вслух второй вопрос:

«Следствию стало известно, что сразу вслед за посещением бань вы покинули город и скрывались у родственников, проживающих в Туле, подтверждаете ли вы это?»

«Я не скрывалась».

«Это не имеет значения, — мягко возразил следователь, — важен факт, что следственные органы не были поставлены в известность о вашем ме­стонахождении. Вы укрывались от дознания».

«Как же я укрывалась, когда...»

«Не будем спорить».

Он записал: «Подтверждаю».

«Следствием установлено, что такого-то числа сего года, от 17 до 20 часов вы находились в семей­ных номерах государственных, орденов Ленина и Трудового Красного Знамени Сандуновских бань совместно с гражданином...» Тут он остано­вился, так как не знал, следовало ли ему называть председателя Верхов­ного Совета его полным титулом или как-нибудь иначе и вообще стоило ли его называть.

«С гражданином... — повторил он и, собравшись с си­лами, произнес длинное красивое имя хана. – Подтверждаю», — начертало его перо.

«Подтверждаете ли вы, что, вступив в преступный сговор с Лыковым Аркадием Лукичом, он же Передреев Матвей Михайлович, он же Куянов, разыскиваемый по всесоюзному розыску по подозрению как находящий­ся в бегах...»

Он остановился, чтобы посмотреть, какое впечатление произвели эти страшные слова.

«Вступив в преступный сговор, вы совершили совместно с выше­упомянутым Лыковым...»

«Да я его знать не знаю», — сказала Шурочка.

«Как же так: не знаете, а вместе выпивали...»

«Видела его, а знать не знаю. И как звать его, не знала».

«В том, что вступив...» — терпеливо сказал следователь.

«Не вступала».

«...в преступный сговор, совершили убийство находившегося совме­стно с вами...»

«Да что вы такое говорите! — воскликнула Шурочка в сильном вол­нении. — Никого я не убивала! Да и никто его не убивал, он сам...»

«Ну, хорошо, — сказал следователь миролюбиво, — напишем, что вы вступили в сговор с целью совершить убийство».

«Да говорю вам, никто его не убивал!»

«Заявляю, — написал сотрудник, – что, вступив в преступный сговор с целью убийства и ограбления...»

Он постучал папиросой о крышку портсигара, вдумчиво поглядел на сидящую перед ним женщину, перевел взгляд в окно, снова покосился на Шурочку.

«Курите? — спросил он, протягивая через стол портсигар. Ну, хоро­шо, — проговорил он, — это все формалистика. Как говорится, бумага все терпит... Сегодня написали, завтра выкинули... Можешь подписывать, можешь не подписывать, твое дело. Я знаю, что никого ты не убивала, — сказал следователь, перейдя на ты. — Хотя, сама понимаешь, дело есть дело. Можно повернуть и так и сяк... Все, как говорится, зависит! Давай поговорим без протокола».

Он отодвинул в сторону папку с бумагами, вышел из-за стола, наки­нул на плечи шинель, висевшую на вешалке, подошел к окну. Лил дождь.

«Ты мне вот что скажи... Ты с Рубиным давно знакома?»

Первая мысль Шуры была, действительно, уехать к матери, но, когда она вышла с толпой из московского поезда — люди, навьюченные продук­товыми сумками, с кошелками в обеих руках, поспешно вылезали из ва­гонов, люди, занимавшиеся тем, что из года в год производили все необ­ходимое для столицы и везли оттуда к себе домой все необходимое, запрудили перрон и подземный переход, — когда вышла из поезда в Туле, она присела на скамейку в зале ожидания и просидела в углу в сомнениях целый час. Наконец, по-видимому, — мы говорим: по-видимому, потому что она делала одно, а думала другое, — наконец, она решила, что разум­ней будет вернуться. Она изучала расписание обратных поездов на Москву, посматривала на часы, прошло еще сколько-то времени, – и передумала. Начинало темнеть, когда она вылезла из трамвая на конечной остановке, в новом районе на улице Мелешко, где тот, кому она решилась нанести визит, получил недавно квартиру. Дом был пятиэтажный, блочный, с узкими короткими лестницами, ей от­крыл усатый подросток лет пятнадцати, из кухни вышла жена преподава­теля. Играло радио, пахло едой. Шура извинилась. Ее усадили в комнатке, где стоял письменный стол и висели полки с беспорядочно напиханными книжками. Преподаватель фельдшерско-акушерского учи­лища был па работе.

Он отворил дверь, на лице его были ужас и растерянность. Шурочка что-то пролепетала. Жена позвала к столу. Шура отказывалась, ссылалась на то, что она уже обедала. «Но вы же с дороги, — говорила жена препо­давателя, — ну хотя бы ложку супа скушайте. Так вы, значит, ученица Ми­хаила Ильича? Миша теперь замдиректора по учебной части. Работы все прибавляется. Света белого не видит... Теперь еще это новое постановле­ние».

Какое постановление, спросила Шура. Жена преподавателя что-то говорила, ее слова доносились до Шурочки, как сквозь вату.

«А это наш младший... Ну, как там у вас в Москве?»

Шура поднялась.

«Куда же вы, рабочий день уже кончился», – сказала жена. Шуре тре­бовалась какая-то справка. Она сказала, что ей нужно сегодня же возвра­щаться в Москву. Преподаватель бормотал: «Подпишу сам... может, еще успеем». Наконец, вышли из дома. Шура озиралась. Ей каза­лось, что она находится в чужом, незнакомом городе. Он спросил, что случилось.

«Да, — сказала она, — случило­сь».

«Что? Что?..»

«Случилось, — повторила она тупо. — А куда мы едем?»

Приехали в училище. Она увидела знакомый фасад, вывеску, плелась по знакомому коридору, мимо досок с расписанием занятий, мимо канце­лярии и деканата. Навстречу шла, переваливаясь, как утка, пожилая уборщица с ведром и шваброй, почтительно поздоровалась с Михаилом Ильичом. Когда они дошли до конца коридора, Шурочка обернулась, уборщица стояла с толстой сторожихой, обе смотрели на них.

В кабинете замдиректора по учебной части она все рассказала, то есть, разумеется, не все.

«Какой Юсуф?» — спросил он.

Она попыталась объяснить.

«Да, но ты-то тут при чем?»

«Это все произошло при мне».

«Где произошло?»

«В бане...»

«В какой бане? Ты была в бане, с ними вместе?»

Она пожала плечами.

«Я ничего не понимаю, — волнуясь, сказал Михаил Ильич, он ходил по тесному кабинету, а Шура сидела, съежившись, перед столом, как про­винившаяся студентка. — Какая баня, какой Юсуф?.. Кто он тебе? Объяс­ни по-человечески».

«Долго объяснять, — сказала Шура. — Надо что-то делать, а что, сама не знаю».

«Тебя разыскивают?»

«Откуда я знаю...»

«Так... Если я правильно понял, ты с ним... — Он вдруг раскашлялся. Стоял у окна и кашлял. Ты с ним, — прохрипел он, — была в близких от­ношениях?»

Шура снова пожала плечами.

«Так. То есть, собственно, что тут такого».

«Он очень важная шишка, — сказала Шура. — В общем, долго объяс­нять...»

Михаил Ильич сидел за столом, давясь от кашля, что-то искал в ящи­ке, вынул металлическую коробочку с пастилками.

«Я думаю, что тебе не надо прятаться, — сказал он, все еще тяжело дыша. — Ты же не виновата».

«Не виновата...»

«Так что...»

«Так что надо ехать!»

«Ехать? — спросил он. — Куда?»

«Домой, куда же».

«А, ну да. Конечно».

«Есть поезд двадцать два ноль пять».

«Да, да, — сказал Михаил Ильич, — надо ехать».

«А что же еще остается».

«Правильно... Что же еще остается? Я тебя провожу... Послушай, Шу­ра, а что ты скажешь, если я...»

«У тебя снова астма?»

«Погода такая. Послушай... — Он все еще тяжело дышал, глаза бле­стели. — Что ты скажешь, если?.. Короче говоря...»

Преподаватель взглянул на Шуру и сказал быстро:

«Давай на все плюнем».

«На что?»

«На все... Вот так: возьмем и плюнем на все».

«Да? — сказала она иронически. — И что же дальше?»

«Дальше? Дальше вот что!»

Михаил Ильич вытащил портмоне, перебрал содержимое, сунул портмоне в карман, встал, остановился перед Шурой.

«А ты совсем не изменилась».

«Нет, милый, изменилась...»

«Это верно, — бормотал он, – поезд такой есть... Только, кажется, не двадцать два ноль пять, а двадцать два ровно... Ровно в десять... А сколь­ко у нас сейчас? Угу... Время еще есть. Послушай... Мы сейчас с тобой срочно едем на вокзал, там сберкасса работает до одиннадцати. Возьмем деньги. И покатим».

«Куда?»

«Куда-нибудь, не важно. Там решим... Послушай. Я сейчас кое-что понял... Я спокоен, Шура, я совершенно спокоен. Ты то­же спокойно меня выслушай. Ты меня не любишь, я знаю... Но предан­ней человека, это я тебе точно могу сказать, ты никогда не найдешь. Я... я ничего не требую. Не захочешь со мной жить, не надо... Я на все со­гласен... Я о тебе часто думал, Шура... Поедем. Поедем, Шура! – сказал он, как в бреду. — Ведь это счастье, Шура, это бывает один раз в жизни. Одним ударом: раз, и все. И никто нас никогда не найдет. Хоть к черту на рога, хоть... Главное — принять решение».

Он что-то искал, вытягивал ящики стола, вынимал бумаги, схватил со стола статуэтку, сунул в портфель.

Он бормотал:

«Сейчас поедем. Я позвоню с дороги... а может, и не будут звонить. Ничего никому не скажем... Плюнем на всю эту проклятую жизнь... Ты едешь со мной, Шура, да? Ты едешь?»

Она сидела и думала: опять то же самое. И он о том же.


Следователь выразил недоумение, увидев в руках у вошедшей посто­ронний предмет. «Не дает», — объяснила сопровождающая баба-сержант.

«Как это не дает?»

«Не дает, хоть руки отрубай».

Старший лейтенант пожал плечами.

«Паспорт есть? Сколько ей лет?»

Надзирательница покачала головой и пожала плечами.

«Где протокол обыска?»

Следователь сделал несколько добросовестных попыток завязать раз­говор, встал, прошелся по кабинету. Это была уже не та облезлая комната в тухлом милицейском отделении. Следователь подошел к сидящей, под­нял пальцем за подбородок ее лицо и поглядел в моргающие, острые мы­шиные глаза. Вслед за тем надолго воцарились тишина и молчание. Слы­шался скрип пера.

«Как стало известно следствию... — писал старший лейтенант. — Под­тверждаете ли вы...»

Да, начертала его рука, подтверждаю.

Маленькая женщина, в целях предосторожности помещенная в про­тивоположном углу кабинета, тупо смотрела в пространство, стрелка элек­трических часов на стене не спеша перепрыгивала с одного деления на другое, кто-то гремел сапогами в коридоре, следственный сотрудник скри­пел пером. Так поскрипывают колеса, тащится телега, мотаясь в глубоких коле­ях, работает лоснящимся от дождя крупом усталая лошадь. Серый день лил за окном, за узорной решеткой, сыпал снегом, кто-то взошел на крыльцо, топтался в сенях, со скрипом, с пением отворилась разбухшая дверь, вошел худой и высокий, она услышала: «Есть кто дома?» — голоса в избе звучали у нее в мозгу, ибо внещних звуков она уже не слышала.

«Следствию известно...» — писал старший лейтенант. Рыжая девочка взглянула на него, тихая, как притаившаяся мышь, губы ее шевельнулись, она медленно покачала головой. Хотела ли она сказать, что ничего неиз­вестно, или это надо было понимать так, что никакого лейтенанта не суще­ствует, и страшный город, город-монстр, город-морок есть не более чем морок и наважде­ние, и за окном со стальной решеткой нет ни домов, ни улиц, ни памятника посреди площади? Вместо города — ели, снега, сумрачно-белесое небо, угластые избы. Человек за столом писал, макал ручку в чернильницу. В этом учреждении пользовались особыми чернилами, никогда не блед­неющими. Стрелка прыгала над дверью. Со стены смотрел портрет. Те­перь в окно летели крупные мокрые хлопья. Буран, подумала девочка.

Она не понимала, где она очутилась, зачем ее сюда привезли, и чув­ствовала, что происходит что-то плохое. Что-то грозившее Лыкову. Она так и не знала, как к нему относиться, как к отцу или к мужу, лучше ска­зать, он был ни тем, ни другим, но кем-то более значительным, таинственным и всемогущим. Сейчас положение изменилось, страх, в котором она жила, прошел, за себя она не боялась, чувствуя себя неуязвимой за глухой сте­ной своего слабоумия. Ведь это только казалось, что она сидит здесь в углу, в комнате с решетчатым окном.

Это сознание, погруженное в тишину, обладало способностью рас­ширять пространство и суверенно распоряжаться временем; и покуда сле­дователь ерзал на стуле и ничего не видел, не знал, кроме своих бумаг, которые он медленно и с великим старанием исписывал скрипучим пером, девочка знала кое-что другое; она догадалась, что от нее хотели узнать, куда делся Лыков, и догадалась, куда он исчез. Он был там, под снежным одеялом, под шерстью лесов, миновал черные огни смерти, он был дома, вошел в избу, высокий, верный, немногословный, наклонив го­лову, переступил порог, и мать орудовала ухватом в черной, как пещера, печи, и бабка ворочалась на лежанке. Она не понимала, что они тут затевают, кто это такие, ясно было, что они что-то затевают.

Как миллионы других, с молоком матери, она впитала некое важное знание. Это было знание о том, где прячется враг, где скрывается опасность. Это было писание бумаг, особый злокачественный про­цесс, который состоял в том, что человек в мундире молча, сосредоточен­но выводил закорючки, плел чернильные кружева, строчку за строчкой, откладывал исписанный лист, брался за другой, и снова — строчку за строчкой, и, казалось, ничего больше не делал в своей жизни, а только макал перо и царапал им по бумаге, но это макание и царапание приводило к порче и гибели. Тот, кто писал, был страшнее разбойника на большой дороге, от разбойника можно уйти или от­купиться. Человек в мундире писал, а там где-то рушилась чья-нибудь жизнь, и огонь плясал в окнах, и занималась крыша, он писал, и у бегу­щего отнимались ноги, и его рвали собаки. Руки девочки баюкали куклу, губы шевелились, сама того не замечая, она раскачивалась, словно кор­мящая мать, маленькая таежная богородица, и время от времени бросала острый взгляд на лысого, испитого следователя в болотном мундире, низко склонившегося над папкой с делом... Бог с головой куклы напря­гал свой деревянный слух, стараясь понять, чего она от него хочет.

Так прошло некоторое время, рука пишущего двигалась все медлен­ней. Вздохнув, он снял трубку и велел принести себе чаю. Вошел человек, на лице у него было все то же выражение скуки и утомления. Старший лейтенант помешивал ложечкой в стакане, тусклым взором поглядывал в протокол, в окошко. На ту, что сидела в углу, он больше не смотрел, что возьмешь с полоумной? Вот только оформить бы протокол. Не помог и чай. Снег валил хлопьями за окном. Надо бы зажечь свет. Девочка укачи­вала свою куклу, грубого деревянного идола с раскрашенным лицом, шевелила губами, и старшему лейтенанту казалось, что он сейчас уронит голову на стол и ус­нет вместе с куклой. «Следствию, — в мозгу у него ворочалась одна и та же фраза, – стало известно...» Он широко, сладко зевнул. Что стало из­вестно? Снег стекал по стеклам, превратился в дождь. Надо бы, думал он, увести ее, жуткая какая-то погода...


Вступление в ночную квартиру происходит, как известно, по раз и навсегда установленным правилам, напоминающим шахматный дебют. Черные начинают и выигрывают. Первый ход: «Проверка паспортов». Второй ход: «Сдать оружие».

Если первое требование представляет собой ложный пароль, то вто­рое имеет психологическое значение: разумеется, вошедшие не рассчиты­вают всерьез на вооруженный отпор; зато владелец несуществующего ору­жия догадывается, что в нем видят опасного врага. Следовательно, они что-то знают. Следовательно, он виновен, потому что зря они не приходят.

И все же оружие существовало — наган образца 1895 года. Наган покоился в письменном столе, в левом нижнем ящике, о чем Илья Рубин, конечно, не помнил, как не помнил и ночного визита; все, что он знал, было почерпнуто из рассказов матери. Рассказывалось неохотно, через много лет, когда многое выветрилось, когда она получила, наконец, внятный ответ, что отца нет, и окончательно убедила себя, что он жив. Почему при аресте не нашли револьвер? На это Берта Владими­ровна не могла толком ответить. Очевидно, отец ждал, что за ним придут. Но не воспользовался. Многие ждали, и мало кто воспользовался. Квартиру пе­ревернули вверх дном, распороли матрас, но не нашли. Она обнаружила его в таком месте, которое даже тайником не назовешь, – поэтому, может быть, и не нашли. Спрошивается, почему она его не выкинула, не отвезла куда-нибудь за город, не закопала в лесу, не уто­пила в колодце.

Потому что судьба вещей, подобно человеческой судьбе, темна и не­исповедима, и «мало ли что»; потому что «вдруг пригодится», и потому что вещи ждут своего часа, и вот он сидит в тесной комнатке, на дальней окраине, из окна видны квадратные окна, бал­коны, веревки с бельем, другой такой же дом.

Илья Рубин выбирается из наследственного кресла, подходит к раз­верстой пасти рояля и стучит пальцем по клавишам. Без женщин жить нельзя на све-е-те, нет! В них солнце мая, в них весны рассвет. Вещи обладают колоссальным терпением, и упомянутый предмет лежит как ни в чем не бывало на черной полированной крышке.

Он подталкивает пальцем вороненый ствол. Пистолет вертится, как волчок, на гладком рояле.

Илья Рубин принимает решение навести, наконец, порядок в своей берлоге. Сгребает остатки еды и выкидывает в окно. Вздохнув, собирает ноты — старинные фолианты в тисненых твердых пере­плетах, напоминающих надгробья, все, что осталось от матери. Его соб­ственные школьные тетрадки. Удостоверения, фотографии. Он поднимает крышку старого Бехштейна и складывает все в его чрево. И туда же, на молоточки и струны, летят «материалы». Плоды безза­ветных трудов, пресловутый Журнал: вороха папиросной бумаги, магнито­фонные кассеты, стихи, романы, трактаты. Он листает странную рукопись, толстую линованную тетрадь, где нотные знаки перемешаны с никому не известными закорючками, пушечные аккорды, чудовищный бред компо­зитора, который собирался переплюнуть Малера; музыка гнусной эпохи. Туда же!

Крышка не закрывается, но в этом и нет нужды. Он обозревает свое жилье. Под гробницей рояля, на полу, поме­щается техника, говорящий аппарат; хорошо бы и его за окошко.

Илья Рубин полулежит в кресле, все собрано, или, если угодно, при­ведено в порядок; по его лицу видно, что он взвешивает разные возмож­ности; он все еще здесь, все еще герой нашего повествования. Палец на­кручивает диск.

«Привет», — говорит Илья Рубин.

О, ничто не доставляло такого наслаждения гражданам того времени, ничему не предавались они с таким упоением, как беседам но телефону.

«Привет...»

«Ну, как ты?»

«Да ничего. Ты откуда звонишь?»

«Из дому. Слушай, — сказал Рубин, — хотел с тобой попрощаться. Я уезжаю».

«Куда?» — спросил переводчик.

«Ну, куда люди уезжают. Далеко».

«А, ну да. То есть?»

«Именно».

«Понятно... Когда?»

«Да вот сейчас. Уже барахло собрал».

«Ты что, разрешение получил?»

«А я без разрешения», — сказал Рубин.

«Ну, я так и знал».

«А ты поверил?»

«Нет, конечно. Что там делать?»

«А что здесь делать?»

«Здесь наша родина», – сказал переводчик, уверенный, что разговор подслушивают.

Илья сказал:

«Поехали вместе. Бери жену и любовницу».

Переводчик национальных литератур помолчал и ответил:

«Им там тоже нечего делать. Алё

Короткие гудки.


От такого человека, как Илья Рубин, никогда нельзя ожидать абсолютной серьёзности. Икогда невозможно рещить, где – как сказал поэта – кончается ирония и начинается небо. Усмехаясь, он листает ветхую записную книжку.

Среди стука, звона, кукования и тиканья задребезжал звонок; часовых дел мастер оторвался от своих занятий. «Как же, как же, сколько зим...»

«Августин Иванович, у вас мало времени», — сказала трубка.

«У всех у нас мало времени, уважаемый. Чем могу служить?»

«Я подумал, э... Надо бы поговорить, но, к сожалению...»

«Детка моя, ближе к делу».

«Я затрудняюсь точно сформулировать свою мысль, надеюсь, вы поймете: у меня как раз имеется свободное время, — сказал Рубин. — Я имею в виду жизненное время. В общем... у меня есть еще, наверное, лет двадцать».

«Я слушаю», — насторожился часовщик.

«Так вот, я и подумал... Не хотите ли воспользоваться?»

«То есть как?»

«Я могу вам его отдать».

«То есть как... а вы?»

«Оно мне больше не нужно».

«Позвольте: вы хотите...»

«Ну да. На кой оно мне. С меня достаточно».

«Вы уверены? Постойте-ка... Интересная мысль!»

«Не знаю только, – сказал Рубин, – возможно ли это технически...»

«Нет, но это в самом деле чрезвычайно плодотворная мысль! Как это вы доду­мались! Почему? Вам что, жизнь надоела?»

«Представьте себе, надоела. Решил вам позвонить».

«Дорогой мой, только не спешите. Мы должны это обсудить. Приез­жайте»,

«К сожалению, невозможно, Августин Иванович, дело в том, что…»

«Никаких возражений, приезжайте немедленно! Алё? Алё...»

Без сомнения, они подключились. Плевать. Теперь уже на все наплевать.

«Я здесь», — сказал Рубин.

«Практически это будет довольно сложно... мне надо сообразить. Можно, конечно, подключить аккумулятор непосредственно к биоло­гическому депо времени, у каждого из нас есть такое депо, так сказать, кладовая будущего. Но это, знаете... Для этого, я думаю, придется лечь в клинику. А вы же знаете, как ко мне все относятся... Одним словом, на­до обмозговать. Но послушайте, как вы додумались?»

«Августин Иванович... может быть, заочно?»

«Что значит заочно, алё! Что вы хотите этим сказать?»

«Я говорю: может быть, это можно сделать без меня. Я вам оставлю доверенность, напишем, что я оставляю эти двадцать лет в пользу госу­дарства».

«Не понял».

«Чего ж тут не понимать, вы же сами говорили, что хотите продлить ему жизнь. Пусть поживет еще двадцать лет».

«Дорогой мой, это не телефонный разговор... Нет, вы просто смеетесь. Доверенность. Милый мой, это вам не бюрокра­тия. Это наука! А наука, если хотите знать... алё? А-а-лё!»


Покговорив на эту увлекательную тему, покопавшись в карманах, человек в застиранном джинсовом костюме добыл карточку, на которой значились только имя, отчество и фамилия.

Голос из мистических недр отозвался:

«У аппарата».

«Товарищ майор?» — спросил Рубин.

«Вам кого надо? А-а! — закричал майор. — Илья Батькович! Рад вас слышать. Как дела, как жизнь?»

«Дела идут. Вот хотел с вами попрощаться. Пожелать успехов...»

«Позвольте, что это значит?»

«То, что слышите». .

«А вам известно, – сказал майор холодно, – что вы не имеете права покидать город без разрешения?»

«Я не собираюсь покидать город», — отвечал Илья Рубин.

«Так в чем же дело?»

Рубин молчал, оглядывал свою каморку.

«Алё? — осторожно спросил майор. И вдруг гаркнул: — Не сметь! Не сметь ничего делать! Ничего не предпринимать! Ждать моего прибытия! Выезжаю немедленно! Ты меня понял? Ты — меня — понял?»

«Так точно, товарищ майор!» — отчеканил Рубин. Насвистывая, он встал, взял с подоконника спичечный коробок и поджег содержимое рояля. Это удалось не сразу, он ворошил листки, раздирал на части нотные книги. Вспыхнула магнитофонная пленка. Столб огня поднялся из рояля. Кашляя от вонючего дыма, Илья Рубин, великий Рубин, легендарный Ру­бин, сидит, сгорбившись, в дедовском кресле, расставив ноги в джинсах, расстегнув куртку и рубашку, изо всех сил вдавливает холодное дуло между ребра­ми, над левым соском, и странным образом, нажав на спуск, не ощущает боли, не слышит выстрела.


XXI. СООБРАЖЕНИЯ ПО ДЕЛУ (2). ФИЛОСОФИЯ ПРОГУЛОЧНЫХ ДВОРОВ

Шел дождь, и весь огромный город заволокло влажной паутиной, смутно по­блескивали крыши, исчезли башни и высотные дома, дождь стучал все настойчивей, тротуары опустели, счастлив, кто успел добежать до подъ­езда! Дождь лил без разбора, пузырился в потоках воды, и это было хоро­шо, это было полезно, вода уносила вчерашний день, смывала грязь веков.

Никто так плохо не осведомлен о своем времени, как тот, кто в нем живет! Не скроем — мы бы хотели знать о нем больше, нам до смерти лю­бопытно услышать, что скажут о всех нас когда-нибудь через сто, двести или триста лет. Скажут ли вообще что-нибудь? Что будет? Окажись мы там, мы узнали бы многое, о чем сегодня даже не подозреваем.

Это было бы все равно, как если бы протерли мутное стекло, о кото­ром говорит апостол. Это было бы то же самое, как если бы мы сейчас смотрели на происходящее глазами рыбы, а оттуда, из будущего, взгля­нули человеческим взглядом.

Бóльшая часть того, что мы считали главным и самым важным, про­валилась бы в огромный сортир истории, в воронку веков. Знаменито­сти исчезли бы в урчании вод. Лица слились бы в одно бесформенное пятно. Как два далеко отстоящих друг от друга предмета на расстоянии кажутся стоящими рядом, так две мировых войны оказались бы одной тридцатилетней войной.

Потомки наши пожмут плечами, узнав о том, что нас так занимало, но, может статься, с подчеркнутым уважением отнесутся к тому, что мы презирали, чем пренебрегли, чего попросту не заметили. Ибо никто так мало не знает о своем времени, как тот, кто в нем живет.

Наш город будет называться иначе — мы не сумели бы даже выгово­рить его название, наш век будет назван эрой Дракона, Скорпиона или, может быть, Ныряющей Утки, или Журавлей в небе. Его знаки отыщутся в отдаленных созвездиях, между второстепенными персонажами грече­ской мифологии. Мало что дает основание рассчитывать на вечную па­мять. Ничто не обещает бессмертия. И все же рискнем предположить, – нет, выскажем твердую уверенность, что хотя бы одна статья бессмертия вы­падет на нашу долю, одно достижение нашего времени переживет всех нас. Одно не забудется, когда запбвение полотит всё, одно останется, когда ничего не останется, и бу­дет качаться, как плот Медузы, на поверхности вод. Наш век будет назван веком Тайной Полиции.

Пришлось-таки прогуляться на ее крышах. Могло ли быть иначе? Оказаться в ее объятиях, «в иоле зрения», было так же просто, как по­скользнуться в грязной каше тающего снега на тротуарах. Так же легко, как встретиться в подворотне с бандитом или заболеть раком. Поистине ни великий Диоклетиан, ни подлейшие из последних властителей Рима не сумели создать столь совершенную систему сыска.

Скажут: да ведь мы это знали! И, значит, постигли все-таки свое время, его тайную сердцевину, его нерв. Знали и не знали. Догадывались и не хотели верить. И если думали, что тайная служба бессмертна, то по­тому, что считали бессмертной державу, и, согласитесь, не подозревали, что славное Ведомство переживет все: и державу, и вероучение, и общество, которое она создала и выпестовала примерно так, как должны были это делать геогра­фические условия, производительные силы, борьба классов, рели­гия, мораль и что там считалось движущей силой истории.

Летопись тайной полиции не написана. И не будет написана, сколько бы не копилось свидетельств и «фактов», ибо мы не располагаем сверхъязыком, который позволил бы нам, находясь внут­ри полицейской цивилизации, взглянуть на нее извне. Мы все ее воспи­танники и говорим ее языком. И все же мы догадались о главном свойст­ве тайной службы, о том, что она всегда больше самой себя. Пусть она возникает как учреждение с ограниченной компетенцией, как «служба», ее натура состоит в том, что она перерастает себя. Тогда она начинает бо­яться самой себя. Она смотрит на себя снизу вверх, говорит о себе в треть­ем лице.

Подобно церкви, всегда проводившей границу между своей истори­ческой оболочкой и сакральной сущностью, между слабостями и ошиб­ками иерархов и верховной волей, которая их осеняет, Тайная Полиция не потерпела ущерба от того, что ее служилый контингент составляли по­донки общества. Ее всесилие не убавилось, когда она стала рекрутиро­ваться из бездарных, невежественных и, как можно догадываться, ни на что другое не годных людей. Напротив, это укрепило ее могущество, ибо отвечало ее миссии. Ведь она должна была стать эталоном для общества, и пересоздать общество по своему образу и подобию. Низвести всех до своего уровня — вот в чем было ее предназначение. Растлить всех, от мла­денцев до старцев, упразднить личность как нечто — кто в этом усомнится? – архаичное, устарелое, путающееся под сапогами; покончить с достоинством человека, внушить ему презрение к самому себе, довести до сознания любого и каждого, что он ничего не может, ничего не стоит, что он — мразь, плевок, который будет растерт. Убедить всех и каждого, что зло — это добро, а добро — не что иное, как зло, и что преступником можно сделать любого; стоит только мигнуть — предателем станет каждый.

Низвести всех до своего собственного уровня... В этом состояла сверх­задача, это и значило создать общество будущего и выковать нового че­ловека. И если, как утверждают, отцы-основатели этого не сознавали, то тем хуже для отцов; пущенная однажды в ход машина работала по собст­венным законам; и если ни одно из «дел» не отвечало действительности, то тем хуже для тех, кто был сварен живьем в котлах этой кухни, тем ху­же для «действительности», — да и что в самом деле значило это слово? Ее критерии учредила все та же тайная служба. Институты такого рода эволюционируют подобно живым организмам, и сверхбюрократия сама превращается в колоссальный ублюдочный мозг.

И мы, и мы удостоились быть ее современниками!

Мы сравнили ее с церковью; не правильней ли, однако, будет ска­зать, что тайная полиция — это и есть церковь? Церковь, которая пасет железным посохом свое стадо, церковь со своим писанием и преданием, со своей мифологией и демонологией, с легендами о святых и мучениках, с рассказами об исчадиях ада, оборотнях-диверсантах, вредителях, злоде­ях-врачах. Церковь со своими таинствами, со своей иерархией, церковь шизофренного божества, отменившая все другие религии, веру в Христа, в Будду, в Бога без образа, вкуса и запаха и бога в облике деревянной куклы.

Тот, кто шагал с напарником по прогулочному двору, на крыше центральной тюрьмы, не видел города, и если бы даже чудесный храм-дворец, затмив Египет и Вавилон, воздвигся на самом деле, а не на фа­нерном щите, тот, кто шагал по прогулочному двору, не увидел бы и хра­ма: так были устроены эти дворы. Он видел лишь стены и сторожевые вышки внутри стен; и не всегда догадывался о том, что за стенами внизу площадь, памятник, пешеходы, автомобили, все то, что он считал жизнью и что теперь оказалось призраком жизни; он видел над собою небо и не­что подобное темному облаку — приближение истины.

Не зная истины, он уже дышит ею.

Но время идти, как сказал Сократ; вам, чтобы жить, мне, чтобы уми­рать; избежать смерти нетрудно (продолжал он), а вот что гораздо труд­нее, так это избегнуть душевной порчи. Время разбрасывать камни — со­бирать их будут другие. Шумит дождь над городом, пузырятся ручьи. Вода смывает прошлое, а что будет после нас, о том ведают только боги.




1Вновь и вновь я целую ворота города, который придется покинуть. Как неохотно пересту­пают ноги священный порог! Обливаюсь слезами, молю о прощении, воздаю хвалы, внемли, царица, моим словам, звучащим сквозь рыдания, ты, прекрасней которой нет в мире, под­властном тебе. Рим, вознесшийся к звездам! Внемли, родительница людей, родительница богов, — в храмах твоих и мы воспаряем к небу. Тебя пою и буду петь вечно, покуда жив: можно ли быть счастливым, забыв тебя... Рутилий Клавдий Намациан. Омоем возвращении. Похвала Риму. 416 год н. э. (лат.)

2Потому что у великой царицы было много... (А.С. Пушкин. Египетские ночи.) (итал.)

3вернемся (франц.)

4право первой ночи (лат.).

5Господи (франц.).

6входите (франц.)

7«О человек, внемли: что говорит глухая полночь?» (2-я симфония Г. Малера, слова Ф. Ницше) (нем.).

8Стихотворение С. Сигея.

9И я в Аркадии (лат.).

10Свобода! Равенство! Братство! (франц.).