Pro domo sua

(О себе и своих сочинениях)*


1

Мадемуазель, я собирался говорить буквально ни о чём – что придёт в голову: о погоде, о том, что мне нечего сказать, – согласитеcь, это ведь так увлекательно, говорить о том, что тебе не о чем говорить. Совершенно так же, как писать о том, почему не удаётся писать.

Проснуться во тьме.

На часах начало шестого. Я сажусь, спустив ноги с моего ложа, и думаю – о чём? Требуется сколько-то времени, чтобы вынырнуть из безвременья в земное время. Я влачусь по квартире. Холодный душ, способ реанимации. Сознание возвращается ко мне. Я впадаю в панику. Кофе всё ещё не готов, а время тем временем уходит. Брезжит рассвет. Время уходит, а сочинитель всё ещё ополаскивает посуду после завтрака. Жизнь коротка! Наконец, я у цели, я зажигаю лампу и включаю аппарат для записывания снов. Плывём. Куда ж нам плыть...

Пустынный экран изображает водную гладь или, что то же, пустыню мозга. Но ценность этой минуты – в том, что ты целиком принадлежишь самому себе. Обрести себя – значить обрести дистанцию. Лишь владея собой, можно научиться отделять себя от самого себя; иначе никакой литературы не получится.

Вечером одолевает тупая тоска, вечером всё написанное не стоит выеденного яйца. Que diable allait-il faire dans cette galère? Какого чёрта понесло его на эту галеру? Знаменитая строчка Мольера из «Проделок Скапена». (И, между прочим, эпиграф к «Betrachtungen eines Unpolitischen» Томаса Манна.) Ухлопать жизнь на абсурдное занятие – чего ради?.. Другое дело утро, дрожь нетерпения, как перед минутой любви. Утром морок рассеивается, происходит странная метаморфоза – объяснить её может разве что физиология. Говоришь себе: дело обстоит как раз наоборот! Твоя работа – это и есть обретение смысла в пустыне абсурда. Какие слова!

Тема не хуже всякой другой. Апология литературного одиночества – назовём её так. Если не можем преодолеть собственную немощь, попытаемся её «объективировать». Поднимем гордое знамя неудачи над нашей башней из синтетической слоновой кости.

А вы не знали, что существует синтетическая слоновая кость? Я, например, слышал о том, что предпринимались попытки имплантировать слонам искусственные бивни вместо природных. Итак, пусть это будет флаг поражения – но не сдачи.

Chère demoiselle... Нет, я не оговорился. Мне необходим собеседник; вернее сказать, мне нужна слушательница. Не то чтобы я хотел поплакаться на женской груди. Писателю жаловаться на свою участь в литературе – всё равно что метеорологу сетовать на плохую погоду. Но мне необходимо Ваше молчаливое присутствие. Итак, я обращаюсь к Вам, мадемуазель.


2

Я понятия не имею, кто Вы: русская, немка, еврейка, француженка? Какого Вы роста? Хорошо ли сложены? О, не подумайте, что я воображаю Вас в роли моей подруги. Всё же мне было бы жаль, если бы Вы оказались бесплотной тенью. Как Вы догадались, я сочинитель. Я вызвал Вас к жизни, и вот – Вы существуете. Светает – и Вы прошли за моим окном. Вы живёте своей жизнью. Вы окутаны тайной, хотя и находитесь где-то поблизости. Скажу больше: Вы, мадемуазель, во всём Вашем женском естестве, – Вы, может быть, не что иное как моё второе «я». И я рисуюсь перед Вами, как если бы рисовался перед самим собой; собственно, оттого Вы и стали женщиной, чтобы мне было перед кем рисоваться. Я кокетлив, как все сочинители, – Вы это уже заметили.

Ах, я знаю, чтó Вы скажете. Игры с самим собой, бирюльки. А всё для того, чтобы заглушить невыразимую тоску жизни. Допускаю, что так оно и есть; na und (ну и что)?


3

Как бы то ни было, Вам придётся запастись терпением. Ведь я собираюсь говорить о том, что Вас, пожалуй, не так уж и занимает. Начнём хотя бы с уже надоевших ламентаций по поводу того, что никто ничего не читает.

Ещё лет сорок лет назад нам объяснили: Автор умер. Теология литературы завершается самоубийственной констатацией: Gott ist tot. Если флоберовский автор мог быть уподоблен демиургу, логично было ожидать, что его постигнет эта судьба.

Автор исчезает в своём произведении, превращаясь в голос, неизвестно кому принадлежащий, – пусть так; теперь кажется, что мы знали об этом и без Ролана Барта. Что нас, однако, обескуражило, так это не столько пропажа отправителя, сколько исчезновение получателя. Писательство и его «продукт» превратились в poste restante, письмо до востребования, и вот это письмо лежит на почте, и никто за ним не приходит. Некому придти: вслед за Автором испустил дух и Читатель.

И снова, дорогая, – ведь я чувствую, что Вы не только молчаливая слушательница, но и безмолвный оппонент, – Вы снова хотите сказать: зелен виноград! Писателю любо думать, что он слишком хорош для этой публики.

Одно из двух: либо ты плохой писатель, либо читатели в самом деле не доросли до тебя. Но дело в том, что критерий качества устанавливаешь не ты и не читатель, – его устанавливает рынок.

Ты пишешь слишком сложно, у читателей не хватает терпения разгадывать твои ребусы. Да и к чему? Рынок ориентирован на вкусы и потребности потребителя, которые сам же он и воспитывает. Литературу пожрал кольпортаж. Литературу вытеснил телевизор. Мы всё это знаем. О чём, однако, мы лишь теперь догадываемся, так это то, что исчезновение читателя опрокинуло всю социологию литературы. Долой социологию! Так ей и надо.

Каков поп, таков и приход; но мы-то, если продолжать эту диатрибу на языке пословиц, мы – сами с усами. Великое открытие, мадемуазель!


4

А вот Вы мне скажите. Вы-то сами – любите ли Вы литературу? И если это действительно так, не кажется ли Вам, в самом деле, что весь смысл, всё оправдание безумного человекоядного века, который только что остался у нас позади, – в том, чтобы о нём написала литература?

Видите ли, моё отношение к литературе – в некотором роле платоновское. Я представляю себе художественную словесность как некое бессмертное сверхбытиё, которое существовало до нас и переживёт всех нас, и диктует нам, не считаясь с нашей волей, свою волю.

Светает. Апрель. Мысль написать об этом оттого, вероятно, и явилась, что на дворе весна. Написать, не думая о литературе, как всё было. А как было? Вот тут-то и подстергает коварство твоего ремесла.

Писателю надоело быть писателем, он хочет вернуться к тому, кем он является на самом деле – просто человеком как все.

Вообразите хозяйку на званом вечере – нарядно одетую, тщательно причёсанную. Проводив гостей, усталая и возбуждённая, она сбрасывает платье, в домашнем халате, опускается в кресло перед зеркалом, чтобы стереть макияж. Ей приятно остаться наедине с собой. Не надо улыбаться, кокетничать, развлекать гостей. Но она отвыкла быть самой собою.


5

Среди многих профессий, которые мне приходилось осваивать, была профессия журнального издателя. Среди многих великолепных замыслов, которые я не осуществил, были два капитальные сочинения: «Записки разгневанного редактора» и «Записки растроганного автора». Но мне всегда казалось, – от этого взгляда я не отказываюсь до сих пор, – что литературный журнал есть некий сверхавтор. Рано или поздно он начинает распоряжаться и писателями, и редакторами; сам решает, что плохо, что хорошо, превращается в организм, наделённый собственным независимым слухом и зрением, живущий собственной жизнью, и, может быть, это и есть идеальный журнал. Можно подыскать другие сравнения, например, с кораблём, который качается на волнах переменчивой судьбы, то и дело рискует сесть на мель или разбиться о скалы... Но воздержимся от таких метафор. В юбилейные дни полагается сказать что-нибудь хорошее, что-нибудь ободряющее.

На банкете по случаю славного столько-то-летия нужен тост с добрым напутствием. Что бы такое изобрести? Я хочу пожелать журналу, чтобы в нём появился Критик. О сочинителяъ можно не беспокоиться, они найдутся. Сочинители не любят критиков. И в то же время каждый мечтает о Критике, как мечтают о женщине, которая тебя «поймёт». Писатель грезит о Критике с большой буквы. О Критике, который любил бы литературу, а не себя в литературе, который много знает, но не превращает свои статьи в выставку эрудиции, о таком Критике, который был бы абсолютно неподкупен, не боялся оскорбить литературных генералов, развенчать ложных кумиров и хотя бы раз в месяц (разве это так много?) откапывал новые таланты. О Критике, который не обслуживает литературу, но формирует литературный процесс и определяет лицо журнала. Ибо если журнал – это в самом деле целостный организм, то Критик – его душа.


6

Meine Zeit, речь 75-летнего Томаса Манна, произнесённая 21 мая 1950 года, на переломе столетия, которое для нас теперь то же, что для Манна – девятнадцатый век. Как Манн до поздней старости признавал себя сыном минувшего века, так люди моего поколения не могут не видеть в себе детей и питомцев века предшествующего. Но наше отношение к прошлому иное. По крайней мере, о себе я с уверенностью могу сказать, что взираю на этот только что догоревший ХХ век, а вернее сказать, на Историю, – совершенно иначе. Жизнь Т. Манна регулярно и закономерно вплетена в движущуюся панораму исторических событий, свидетелем которых он был; он видит себя полномочным представителем своего времени и более того, субъектом Истории. Не знаю, вправе ли я говорить от имени моих сверстников, от имени «поколения», но думаю, что для человека, которому удалось выбраться из-под колёс какого-то чудовищного агрегата, желание очнуться от кошмара истории (как говорит герой Джойса) более чем естественно; комплекс жертвы присущ не мне одному.

Часы моей жизни пошли в январе 1928 года в тогдашнем Ленинграде; вскоре родители переехали в Москву, где и прошло моё детство. Мой отец был государственным служащим средней руки, мать окончила Петроградскую консерваторию и готовилась стать профессиональной пианисткой. Мои родители, вся тогдашняя родня, как и все мои предки, были евреи, в семье говорили по-русски, идиш, язык старых родственников, я стал кое-как понимать лишь после того, как научился в детстве немецкому. Моя мать была больна и умерла молодой женщиной, я был воспитан моим отцом и домработницей, простой русской крестьянкой, которая меня любила и которую я помню всю мою долгую жизнь.


7

Несколько лет подряд меня увлекала мысль о синтетическом романе, о книге, которая «подвела бы итог» этому столетию и соединила личную и глубоко интимную жизнь человека, жизнь в самом себе, – с историческим временем («мёртвым временем народов» – Гёльдерлин); по разным причинам этот проект оказался неосуществим. Нечто иное – это синтетическая проза, под которой я подразумеваю прозу, воспроизводящую (или эксплуатирующую) свойство человеческого сознания пребывать одновременно в разных временах и местах.

(См. «Реквием по ненаписанному роману».)


8

К роману – если это роман – «Взгляни на иероглиф». Вы можете не поверить, если я скажу, что человек, о котором здесь идёт речь, существует или существовал на самом деле. Читатель вправе предположить два крайних случая: 1) рассказ является автобиографическим, 2) рассказ выдуман от начала до конца. Важно другое – оно, собственно, и составляет тему этого сочинения. Назовём её так: деспотизм памяти. Человек, посетивший родные места после многих лет отсутствия, сознаёт он это или нет, остаётся во власти воспоминаний. Образы прошлого – энграмма родины – впечатаны в его сознание, пропитали его язык, проникли в его сны, вытравить их невозможно. Разумеется, он слыхал о переменах; как всякий нормальный турист, он хотел бы взглянуть на них своими глазами. Как всякий мыслящий человек, он готов оценить их «объективно». Но всё новое, что он видит, представляется ему всего лишь подновлённым старым. Наспех сколоченные кулисами, задача которых – заслонить прошлое. Незачем обсуждать, насколько отвечает это впечатление тому, что имеется на самом деле. В пространстве повествования этот вопрос не ставится. К тому же никто не знает, что происходит на самом деле.

Память, как сказано в одном месте, ревнива. Прошлое вечно, настоящее зыбко, образ прошлого принимает из него лишь то, что служит для него подтверждением, и на каждом шагу путешественник узнаёт город своей юности. Город убеждает его в том, что он ничего не забыл. Память владеет единственной и безраздельной истиной.

Несчастье в том, что он мученик памяти. От многого знания, говорится в Писании, много печали. Он ходит и вспоминает. Но воспоминания запрещены в городе, который полон решимости начать новую, новую, новую – хотя бы и неприглядную – жизнь. Память гнетёт путешественника, как старость. Память – это и есть старость.

И он хочет расстрелять свою память.


9

Повесть «Плюсквамперфект и другие времена». Мне кажется, там есть своя особая мелодия, существенная не только для нынешнего времени. Я понимаю: её выщелушивание огрубляет замысел. Впрочем, она остаётся более или менее затушёванной, так что о ней стоит сказать отдельно. Эта музыкальная тема – присутствие дьявола. Не то чтобы доцент и, по-видимому, полунемец Гартман – сам дьявол; скорее этот персонаж – частная, приспособленная к условиям места и времени репрезентация дьявольского, инфернального начала. Всё, о чём он вещает, красуясь перед девицами и в конце концов влюбляясь в одну из них, с тем чтобы её в конце концов умыкнуть, все его софизмы вплоть до центрального тезиса о том, что существует только то, что можно описать человеческим языком, Бога описать невозможно, следовательно, его нет, а вот князя тьмы описать можно, и так далее, и тому подобное, – всё это – словоизвержения дьявола. Это его аргументация.

Нечего и говорить о том, что это амплуа допускает и такие, в реальной действительности малоправдоподобные повороты, как то, что он неожиданно появляется в мундире майора госбезопасности – не следователя: бери выше, – и разыгрывает перед арестантом странную игру, говоря, что смысл всего происходящего с молодым человеком – единственно в том, чтобы впоследствии, через много лет, описать всё это.

Другая тема, тоже музыкальной природы (и из тех, которые меня всегда занимали), – юношеская, почти инфантильная любовь, противостоящая дьявольскому времени и его репрезентатору, обречённая развенчанию и краху.

Должен сказать, что такие домыслы и толкования вовсе не приходили мне в голову, когда я принимался за сочинение этой повести, но стали вырисовываться по мере того, как я продвигался вперёд, возвращался к старому, снова пытался двигаться; и, может быть, они вовсе не обязательны. Вполне отдаю себе отчёт в том, что они покажутся слишком сложными для читателя (если вообще найдутся читатели). Но что делать?


10

16 янв. 2009. Сегодня мне 81 год. Проснулся в шесть, долго лежал, пытаясь заснуть. Рассвело: бесснежный пасмурный день, туман. Слабый мороз. Несколько телефонных звонков. Всё моё будущее превратилось в прошлое. Второй год без Лоры. Жизнь стала похожей на шахматную партию, которую продолжают после того, как поставлен мат. Фигуры передвигаются, а короля нет.

Я всё ещё пытаюсь писать и почти с ужасом думаю о том, что будет, когда моё воображение исчерпает себя окончательно.

12. февр. 09. Волшебный день, за ночь нападало снегу, солнце слабо просвечивает сквозь облака, тут бы и прошвырнуться на лыжах, но лыжи давно куда-то подевались, и Лоры нет больше – как мы ходили на лыжах по глубокому снегу, на лесной поляне близ нашей больницы в Есеновичах, как скользили, брели вечерами по заснеженным просекам огромного лесного парка между Neuperlach и Grünwald’ом, как катались в Южном Тироле, в Доломитах, в виду пылающего на солнце Сада Роз.

Мы потомки русской литературы, слабые, немощные, но потомки, и теперь можно только недоумевать, как я дожил до таких лет: я в том возрасте, когда Пушкин давно уже лежит в могиле, я старше Тургенева, старше Достоевского, вдвое старше Чехова, один только Толстой постарше меня, да и то лишь на какой-нибудь год.


11

Она выходит из спальни – я вожусь с чем-то на кухне, раскладываю продукты, привезённые с рынка, – она идёт мне настречу, бедная, без парика, с безволосой головой, исхудавшая.

Она всё время спрашивала: ты меня любишь? Почему ты ничего не говоришь? А я молчу, потому что это слишком важно.

Был такой случай: я поехал на Viktualienmarkt, приезжаю домой и вижу, что она в полном изнеможении от домашних дел, задыхается, а я просил её не работать. И я сказал, ляпнул: «Ты делаешь мне назло». И вдруг она разрыдалась, чего никогда с ней не было за всё время болезни, она вообще никогда не плакала, не жаловалась никогда в самые трудные времена. Заболев, держалась с исключительным мужеством. И я понял, как важно было для неё убедить себя и меня, что она всё ещё стоит на ногах, всё ещё сопротивляется и может что-то делать. У меня даже не было мысли, что не пройдёт и месяца, как я сам буду её оплакивать. Она уже сильно исхудала и двигалась с трудом, и я гладил её бедную стриженую голову, и всё это то и дело встаёт перед глазами, и я не прощу себе никогда этой дурацкой, бестактной, жестокой реплики.


12

Янв. 2009. Первая неделя декабря 2007, её последний день дома. Утром приехала Густава Эвердинг (вдова Авг. Эвердинга, чей сын сделал мой карандащный портрет во время съёмок фильма в Hochschule für Filmkunst und Fernsehen), приехала попрощаться перед туристической поездкой. Я принёс из погреба шампанское.

Накануне доктор Völkl, пытался что-то сделать; не удалось. Отъезд в больницу Harlaching, Эйтан Финкельштейн. В спешке я опрокинул бутылку с яблочным соком, замываю пол в спальне. По дороге спор, каким ехать маршрутом. Въехали на территорию больницы не с той стороны, я веду Лору мимо корпусов, она еле передвигается. Долгое ожидание в приёмном отделении, наконец в Station. Грубая, но, как выясняется, заботливая санитарка. Через два-три дня визит Густавы и Frau Dr. Krieg, заведующей паллиативным отделением (по её приглашению я там побывал, недавно организованное, уютное, с прекрасным обслуживанием отделение для безнадёжных пациентов).

Перевод – везут на каталке по подземному переходу. Как и до этого, отдельная палата. Всё время отгоняешь от себя страшную мысль. Илюша прилетел на два дня. Она под капельницей с морфинным препаратом. Возвращаясь, застряли в лифте.

На другое утро я провожаю сына до станции S-Bahn Englschalking, оттуда он уезжает в аэропорт. В больнице. Фрау доктор Криг. Долгий тихий разговор. Я слышу, как на вопрос врача она отвечает, что не хочет жить. Хочет только дотянуть до моего дня рождения. Она дремлет. Я возвращаюсь домой, вечером разговор по телефону, она спокойна, чувствует себя неплохо, собирается спать. Утром я приду, как всегда. В этот вечер очередной абонементный симфонический концерт в Гастайге. Freude Gräfin von Rechberg, старый друг, справляется о Лоре.

Утром звонок из больницы, дежурная сестра: «Ihre Frau ist gestorben».

И вот она лежит в могиле на Восточном кладбище, под камнем, который я ей поставил, с православным крестом и звездой Давида, с камушками по еврейскому обычаю, лежит уже целый год, от неё почти ничего уже не осталось, и она видит сны.


13

16 янв 2009, 81 год. Происхождение.

О нём мало что известно. Моя мать, Розалия Павловна (Пинхусовна) Файбусович, урождённая Рубинштейн, родилась в Гомеле 14 января 1901 года, умерла (ревмокардит, декомпенсированный порок сердца – вероятно, митральный стеноз, и недостаточность кровообращения) 6 апреля 1934 года в возрасте 33 лет. Отец, Моисей Григорьевич Файбусович, родился в Новозыбкове 15 января 1900 года, умер 5 ноября 1971 г. от эритремии, осложнившейся тромбозом мезентериальных сосудов).

Я родился в Ленинграде 16 января 1928 г. Моё паспортное, практически никогда не употребляемое имя «Героним» представляет собой гибрид древнееврейского Грейнем и греческого Иероним.

Новозыбков, бывший уездный город Брянской губ., известный как слобода с конца XVII, ставший городом в начале XIX столетия, был населён старообрядцами и евреями (входил в черту оседлости). Мой отец происходил из бедной семьи. Его отец, мой дед Грейнем, был ремесленник (картузник?), считался выдающимся знатоком Закона. Я унаследовал от него рыжую бороду и книжность. Он умер сорока с небольшим лет от рака пищевода, оставив семью без средств. В этой семье было пятеро детей: Исаак, Елена, Моисей, Фаина и ещё одна девочка, умершая подростком. О бабушке ничего не известно.

Мой дядя Исаак Григорьевич приехал вместе с моим отцом в Петроград в начале 20-х годов, много лет, до своей болезни и смерти в 70-х годах (пережив на несколько лет моего отца) был служащим в системе Центросоюза. Моя тётка, старшая сестра моего отца Елена Григорьевна не была замужем, в 30-х гг. жила в Москве вместе с моим отцом и мною, в моём воспитании участия не принимала, после женитьбы моего отца в 1939 г. на Фаине Моисеевне Новиковой (сестре жены Исаака Григорьевича и вдове расстрелянного в 1937 г. «врага народа») переехала в Ленинград, пережила блокаду, умерла в 60-х гг. Многие годы работала машинисткой в разных учреждениях. Другая тётка Фаина Григорьевна Пастернак вышла замуж в Пермь (тогдашний Молотов) и прожила там всю жизнь; умерла не ранее 60-х годов.

Мой отец Моисей Григорьевич (1900–1971) окончил коммерческое училище в Новозыбкове, подростком репетироват соучеников. В Петрограде поступил в Технологический институт, но не окончил его из-за отсутствия средств. В 1930 году переехал с семьёй (моя мать и я) в Москву. В начале войны записался добровольцем в так называемое народное ополчение, почти полностью погибшее, зимой 1941 г. выбрался из окружения и вернулся в Москву. Он был служащим (плановиком) в системе народного комиссариата путей сообщения, позднее – в управлении городского пассажирского автотранспорта. Не был членом партии, не сделал карьеры.

Моя мать Розалия Павловна (1901–1934) была пианисткой, окончила петроградскую консерваторию; по-видимому, происходила из более состоятельной семьи, чем мой отец. О её родителях мне ничего не известно. Смутно помню полную старуху в длинном платье, седую с тёмными глазами, которую мы посетили (или посещали) с моим отцом после смерти матери.

Если верить Шопенгауэру, ребёнок наследует характер от отца, способности – от матери. В моём случае это подтверждается. Судя по детским фотографиям, я был больше похож на свою мать, чем на отца. На мою мать был похож в детстве и мой сын.

В 1939 г. мой отец женился на Фаине Моисеевне Новиковой, вдове арестованного в тридцать седьмом году и погибшего человека, обвинённого в том, что в 20-х годах он «примкнул к троцктстской оппозиции». Она приехала к нам из Ленинграда, и у меня появился четырёхлетний сводный брат Толя (Анатолий Моисеевич Файбусович), усыновлённый моим отцом.

Ярким человеком среди моей родни была Елизавета Мироновна Левенталь, двоюродная сестра моего отца, пианистка и преподаватель музыки. Её муж, дядя Яша, был высокообразованным человеком; заболел шизофренией. Два сына; младший стал художником-постановщиком Большого театра.


14

Моя жена Лора Викторовна родилась в Казани 4 марта 1938, умерла в Мюнхене 18 декабря 2007 года. Её бабушка по имени Эльза была немкой, уроженкой городка Мариямполь (юго-запад нынешней Литвы), вышла замуж за русского унтер-офицера Лебедева, с которым, по-видимому, переселилась в Вышний Волочёк Тверской губернии. В начале войны была депортирована в Казахстан, где и умерла. Отец моей жены, Виктор Александрович Лебедев (в детстве говоривший по-немецки) родился в Вышнем Волочке. Был инженером-строителем, участником войны в звании капитана. После тяжёлого ранения вернулся с фронта инвалидом (ампутация левого бедра), пытался поселиться с семьёй в Крыму, но возвратился в родные места и окончательно поселился в Калинине (Тверь); как все инвалиды войны, оказался почти без средств, зарабатывал уличной продажей домашних пирожков, стоя на костылях, с лотком. Позже руководил строительными работами и получил квартиру в одном из домов, возведённых немецкими военнопленными на проспекте Чайковского. После инсульта правосторонняя гемиплегия и потеря речи; я помню его лишь сидящим в инвалидном кресле-каталке. Он умер от повторного нарушения мозгового кровообращения в 1964 г., пятидесяти с небольшим лет от роду, незадолго до рождения внука – моего сына Ильи. Мать моей жены – Антонина Васильевна Лебедева, урождённая Барсукова; семья имела угро-финские (карельские) корни. А.В. родилась и выросла в Вышнем Волочке, была бухгалтером, умерла весной 1982 г. от инфаркта миокарда, ей было за 60.


15

Григорий Наумович Новиков (Гера) был мой родственник степени, которую я не могу определить: его мать, Ревекка Израилевна Новикова, приходилась тёткой моему отцу. Она была дочерью гомельского раввина, против воли отца уехала юной девушкой учиться в Варшаву, раввин лишил её средств, но она сумела окончить медицинский факультет, стала врачом-стоматологом; вплоть до её смерти в 1958 (?) году рядом с подъездом дома на Остоженке, тогдашней Метростроевской, где она жила, висела её вывеска. Одна из комнат трёхкомнатной квартиры была отведена под кабинет. К этому времени она была состоятельной женщиной, опекала всех родственников, была человеком весьма твёрдого характера, порой с чертами самодурства.

Её муж, которого я не помню, отец Геры, был журналистом, кажется, даже работал в «Правде»; весной 1938 года был арестован. Жене сообщили, что он получил 10 лет без права переписки, по-видимому, она не знала (или не хотела знать), что это означает; позже ей отвечали на многочисленные заявления и запросы, что он отсидел свой срок, вернуться не может, где-то работает, чуть ли не обзавёлся новой семьёй. Война закончилась, она всё ещё ждала его и умерла в уверенности, что он жив. Во времена перестройки, в то короткое время, когда родственникам разрешалось заглянуть в следственное дело (но не оперативное!), сын узнал, что отец был расстрелян тогда же, в 1938 г.

От него осталась дома странным образом не реквизированная, богатая библиотека. В предпоследний год войны, когда я вернулся из эвакуации и работал рабочим-сортировщиком на Газетно-журнальном почтамте на улице Кирова, Гера давал мне читать дореволюционного Леонида Андреева в издании А.Ф. Маркса, «Путешествие на край ночи» Селина с предисловием Бухарина, первое издание «Визы времени» Эренбурга (Гера был его почитателем и, возможно, не без влияния Эренбурга всю жизнь грезил Францией и обожал французскую литературу) и разные другие редкие книжки из отцовской библиотеки. Читал мне свои рассказы, этюды и переводы французских поэтов.

Гера был старше меня на семь лет; тогда это воспринималось как значительная разница лет. Он был студентом МЭИ (Московского энергетического института) и вместе с институтом был эвакуирован на Урал, в город Лениногорск, иначе Риддер. Мы, то есть я, мой сводный брат и моя мачеха, находились в Татарской АССР, на Каме. Однажды, это было году в 43-м, я получил от Геры письмо, где он писал, что «не прочь затеять со мной литературную переписку», и для начала предложил тему: что я думаю о писателе Илье Эренбурге. Я с восторгом схватился за эту идею, но вынужден был ответить, что ничего не думаю об Эренбурге, так как этого писателя не читал. Переписка, однако, затеялась и, думаю, имела для меня очень большое значение. Я услышал от Геры имена мне доселе неизвестные или малоизвестные: Барбе д’Оревильи, Вилье де Лиль Адан, Эрнест Ренан, Шпенглер и множество других; однажды он прислал мне большое письмо, посвящённое Эмилю Верхарну, где были отрывки в переводах Брюсова и Г.Н. Новикова. Все письма утащили эти крысы во время обыска в ночь ареста.

Приезжая из Мюнхена в Москву, я посещал Геру, теперь он жил уже не на Остоженке, а в Выхине у чёрта на рогах. Жена его умерла, с двумя дочерьми (одна из них жила вместе с ним) отношения были натянуты, он обедал в столовой, жаловался на одиночество. Был пенсионером после многих лет преподавания в электротехническом техникуме, где его любили. Он сохранил прежнюю любовь к собирательству: хранил мои письма (и собственные рукописи), вёл дневник погоды, коллекционировал репродукции западных художников, карандаши, Бог знает что. О его смерти я узнал от младшей дочери Аллы, все его бумаги остались в письменном столе, в комнатке, которую он занимал. С тех пор я потерял связь с его дочерью, для меня было ясно, что бумаги отца и его занятия её не интересовали.


16

1 мая 2009.

Я лёг спать и заснул, и проснулся оттого, что кто-то коснулся одеяла у моих ног; я вскочил с криком (как мне казалось): что? что?.. По другую сторону, перед кроватью, где прежде спала Лора, она стояла в домашнем халате. Я старался разглядеть её и, наконец, увидел, что там никого нет. Лёг, но не мог уснуть и спустя некоторое время принял снотворное.




*Записи разных лет.