Пробуждение
Триптих


Das Mögliche umfaßt jedoch nicht nur die Träume nervenschwacher Personen,
sondern auch die noch nicht erwachten Absichten Gottes.

Musil1


I

Костёр

Гости собрались в просторной гостиной, она же музыкальная комната, прекрасный летний день, за окнами всё утопает в зелени. Всё ещё неугасшая традиция домашних концертов. Три пьесы Шуберта D 946, из посмертного, бодрое Allegro assai, в котором слышится затаённая тоска. После музыки закуска и болтовня; я прощаюсь.

Я снова вздумал писать – о чём? – не всё ли равно. Я мечтаю о прозе, свободной, как музыка, от «идей», мне грезится повесть, в которой отменены все правила повествования, вместо этого – каприз прихотливых сцеплений, встречных образов, возвращений. Так гребец оставляет вёсла и ложится на дно лодки. И чувствует, как течение уносит его на своей спине, словно какой-то другой, неведомый закон подчинил его.

Друг мой, вам это знакомо: чувство усталости от классической прозы в корсете с перетянутой талией, с претензией навязать действительности некую онтологическую благопристойность. Но не я ли твердил, что достоинство литературы – в сопротивлении хаосу? А между тем какой соблазн бросить вёсла. Как тянет испытать сладкое головокружение, заглянув в бездну. Горячие от солнца крыши нашего детства: карабкаешься по железной лестнице, добираешься по громыхающей кровле до угла, перешагиваешь на брандмауэр соседнего дома и, подойдя к самому краю, боком, уперевшись ногой, заглядываешь вниз. И видишь себя самого, распластанного на асфальте, там, на дне двора.

Гости собрались в музыкальной комнате, пианист опускает крышку рояля, тут, конечно, лукавая двусмысленность литературы тотчас даёт себя знать. Хочешь освободиться, а писательство мягко, настоятельно призывает тебя к порядку. Изволь явиться перед читателем в приличном виде, при галстуке и с розой в петлице. Тонкий аромат роз, щебет за окнами и женский щебет; дамы слетаются над пирожными, маленькими глотками отпивают кофе из крошечных чашек. Не вы ли мне внушали, мой друг, что жизнь не нуждается в том, чтобы её упорядочила литература, жизнь существует ради себя самой, её смысл, если нужен какой-то смысл, заключён в ней самой, оправдание жизни, если она в нём нуждается, – это она сама. В мире всё есть как есть, сказал Витгенштейн, и всё происходит так, как оно происходит.

Я мог бы возразить, что тезис о самоценности есть отрицание ценности, и утверждение, будто смысл нашего существования – в нём самом, равнозначно признанию бессмыслицы. Сказать, что жизнь – самоцель, всё равно что сказать: цель жизни – смерть.

Должно быть, вы правы, наша жизнь в самом деле бессмысленна, как бессмыслен абсурдный мир вокруг. И тайный импульс жизни, её двигатель внутреннего сгорания – влечение к смерти. Но зато у нас есть литература. Превратить жизнь, свою или чужую (сделав её своей), в нечто такое, в чём, как в тайге огонь костра, мерцает высший смысл, противопоставить человеческое существование непроглядной тьме, бессмысленному концу – не такова ли сверхидея литературы?

Вот вам на первый случай одна идейка, вы спросите, какое отношение она имеет к сказанному. Если можно мгновенно перенестись в прохладу московского двора, куда не закглядывает солнце, поставить ногу на перекладину пожарной лестницы, схватиться за верхнюю перекладину, на всю жизнь сохранить в ладонях ощущение шершавого железа, – и вот я лезу наверх, с перекладины на перекладину, мимо квартирных окон, выбираюсь на буро-красную, с чешуёй вспученной, шелушащейся краски, крышу, – если это так просто – передвигать как попало стрелку часов и лет, то почему бы вовсе не пренебречь временем?

Если можно свободно смешать «события», перетасовать происшествия, почему бы не отказаться от каузальности?

Заглянуть, как только что заглядывал в пропасть каменного двора, за кулисы времени, и увидеть себя тогдашнего, и понять, что «теперь» и «тогда» – лишь поручни нашего сознания, что благословение детства в том, что оно игнорирует будущее и не знает прошлого, благословение памяти – что оно отменяет грамматику с её парадигмой глагольных времён. Память, не правда ли, – ведь это модель вечности, где всё происходит одновременно.

Вы скажете – эти умствования не новость, они часть наступления на регулярную прозу, затеянного не мной и не сегодня; вы ждали, что я опять, в который раз, собрался писать под видом художественной словесности собственные воспоминания, – ошибаетесь, друг мой: воспоминания – враг памяти.

Воспоминание – это упряжь, воспоминание стремится осадить память, ввести в оглобли, в «рамки», память в прокрустово ложе литературы. Я отказываюсь от вышколенной прозы. Видите ли, конвенция прозы подобна той универсальной конвенции, которую наше сознание заключило с внешним миром.

Эта литература всё ещё живёт до Канта. Она не отдаёт себе отчёта, что видит действительность не такой, какова она есть, но какой её конструирует человеческий ум, навязывая ей этот церемониал, называемый временем и пространством. Такова проза-воспоминание. Между тем как наша память охотно игнорирует и то, и другое.

Память капризна, хаотична, неуправляема, цепляется, как репей, за что попало, валит в одну кучу времена, у неё нет времени задерживаться на чём-дибо одном, для неё нет важного и неважного: зацепившись за случайное словцо, за чьё-то имя, уловив мелодию, цвет, учуяв запах, она тотчас перескакивает, как летучий огонь – перепрыгивает, словно шаровая молния, со стола на пол, с пола на подоконник. Память изобретает собственную действительность. Такова эта раскрепощённая проза, – ба, да ведь тут, похоже, один шаг до пресловутого stream of consciousness, – но нет, это не «поток сознания», якобы точный сколок души одной разбитной бабёнки, а проза, вернее сказать, утопия прозы, какой она хотела бы стать, хоть и с запозданием, после уроков кенигсбергского отшельника.

Но и не та, знаменитая mémoire involontaire, непроизвольная память Пруста, ведь и она оказывается упорядоченной литературой, – как-то раз, усталый и удручённый, я вернулся домой, присел к столу выпить горячего чаю и внезапно, ощутив вкус бисквита, размоченного в чаю, почувствовал себя как бы в преддверии ушедшего времени, увидел себя снова в Комбре, и как меня воскресным утром тётя Леони потчует липовым чаем, в котором размочен сладкий бисквит, увидел дом и улицу, куда выходили окна тётиной комнаты, а там и весь городок, и лента воспоминаний стала разворачиваться всё дальше и всё шире, и превратилась в роман.

Присядем на рельсы, я устал, возвращаясь в зону из дальнего квартала, – путь по шпалам, единственный, по которому можно добраться, но сумеречная даль обманчива, и показались огни. Эшелон приближается к государственной границе. На своей даче-крепости некто, охваченный тяжёлым предчувствием, охраняемый тройной стражей, в дальней комнате укладывается на софу; половина третьего, ночь накануне летнего солнцестояния, ещё неделю назад, нет, ближе, 16 июня, высокий чин в Народном комиссариате обороны докладывал, что рейх завершил подготовку к вторжению, Розенберг заявил, что буквы СССР в самое близкое время исчезнут с географических карт, – обо всём этом-де сообщает источник, действующий в штабе военно-воздушных сил врага, на что тот, кто лежит на софе, как труп, на спине, с закрытыми глазами, усами кверху, немедленно ответил: пошлите ваш источник к е... матери, ложная информация! Близится рассвет, всё ближе огни, и уже подрагивают рельсы, – скорей отскочить прочь, скатиться вниз по насыпи; навстречу прожектору и красной звезде локомотива несётся пограничный столб с орлом и свастикой в когтистых лапах, протяжный гудок приветствует могущественного соседа, гремят контейнеры с зерном, рефрижераторы с мясными тушами, цистерны с нефтью, занимается рассвет, дребезжит телефон в комнате дежурного генерала, начальник генштаба требует разбудить «его».

Глухой желудочный голос властителя приказывает не поддаваться на провокацию. Какая провокация, товарищ С.! – молящий голос генерала, – бомбы сыплются на наши города.

Этого не может быть, и оттого, что может быть, это происходит. Чёрный рупор на крыше дома исторгает бодрую музыку, гремит марш военно-воздушных сил, хочется плясать, маршировать, махая локтями, – всё выше и выше, и выше – стремим мы полёт наших птиц – соседка плачет на кухне – и в каждом пропеллере дышит – спокойствие наших границ! И дальше по крышам, в просвет переулка, на улицу Кирова другой репродуктор – если завтра война, если завтра в поход, весёлая, грозная музыка, под которую строем шагают войска, штыки наперевес, летят, отпустив поводья, краснозвёздные конники в суконных будённовских шлемах, шашки наголо, мчатся лихие тачанки, и соседка плачет, и впереди всех, словно фараон на колеснице, вождь с простёртой рукой.

На Берлин! Вероломный враг... Но зато рабочий класс всех стран на нашей стороне. Пролетариат Германии на нашей стороне. Пусть осенит вас образ наших великих предков, Александра Невского, и кого там ещё... На Чистых прудах лежат на газонах похожие на огромные сардельки аэростаты воздушного заграждения, которым не дано было подняться в воздух, воют сирены – граждане, воздушная тревога, по тёмному небу мечцтся белые струи прожекторов, и ты стоишь, вперяясь, ищешь, кога появится в скрещении лучей летучий чёрный таракан врага, где-то поблизости взрыв, кажется, в Машковом переулке, упала бомба, люди бегут с детьми на руках к полукруглому, наподобие входа в туннель, павильону станции «Красные Ворота», а внутри, перед выходом на платформу, створы тяжёлых герметических дверей готовы закрыться, на случай газовой атаки. Будь готов к противохимической обороне! Pioniere, seid bereit! Immer bereit! Рот-фронт! Свободу Эрнсту Тельману! Но, как выяснилось, немцы – исконный враг славян. Александр Невский... Люди лежат вповалку, у некоторых с собой подушки. Но когда объявлен отбой, почему-то нельзя выйти, толпа бредёт по шпалам в полутёмном туннеле до следующей станции, бригады идут на рассвете по шпалам узкоколейки, конвой спешит следом с автоматами поперёк груди, впереди свет, платформа станции «Кировская», и я вбегаю во двор нашей школы.

Это большой двухэтажный бревенчатый дом, вокруг зелёный участок, куда больше московского двора; это школьный двор в оккупированном городке, для которого ещё нужно придумать подходящее украинское название, тот самый двор, где мы стоим рядом с Фридрихом Паулюсом, ещё не генерал-фельдмаршалом, щуримся от яркого солнца и смеёмся, не зная, что нас ждёт; я без фуражки, в полевой форме с имперским орлом над правым карманом, – кто бы подумал, что год окончится катастрофой и гибелью в снегах под Сталинградом.

Бывший капитан вермахта разглядывает старую фотографию в повести, сочинённой мною. (Подозреваю, что вы её не читали). Солнце палит с высот, горят поля пшеницы, лязг гусениц – это ползут вперёд броневые колонны, гренадёры, голые до пояса, стоят в открытых люках, где-то далеко уходит к Дону отступающая Красная Армия­, но мы за тысячу километров от фронта; школа пуста, я один во всём здании, я поднимаюсь на второй этаж, толкаю дверь библиотеки, снимаю с полки книгу и ложусь на стол, и, забыв обо всём на свете, погружаюсь в чтение. Второе лето войны, раскиданные даты жизни, – что получилось бы, какая составилась бы причудливая биография, если бы, собрав места и события, разложить их по-другому, как складывают наугад шарики детской мозаики. Я сижу на полу.

Что делать? В комнате стелется дым. От огня на паркете осталось чёрное пятно, – это наше жильё, коммунальная квартира на первом этаже, Большой Козловский переулок, 3/2, но чур не отвлекаться, далеко ещё до победной из уличных громкоговорителей по случаю разразившейся войны; я сижу на полу среди надоёвших кубиков, рассыпанной мозаики, раскладываю костёр из спичек, но когда коробок пустеет, и гаснет пламя, на паркете пятно, сейчас вернётся Настя, вечером придёт с работы отец. Вечер наступил, никого нет, мы в эвакуации, Настя осталась в Москве, нет и отца, всё народное ополчение, хаотическое войско, сгинуло в лесах между Вязьмой и Смоленском, осталось выжженное чёрное пятно, я придумал затереть его мокрой тряпкой, тёмная полоса маскирует преступление. – но предательский дым стелется в комнате, бежать из Москвы от грохота приближающейся армады, от пулемётного стрекотанья мотоциклов, несущихся по дорогам, второе лето войны, солнце пылает с небес, горят леса, горит спичечный костёр на полу, летучее пламя пожирает спелую пшеницу.

Второе лето войны! В клубах пыли, с лязгом и грохотом движутся танковые колонны, гренадёры без шлемов стоят в люках. Шагает, горланя песни, пехота. А там – сверкающее лезвие Дона, переправа у Калача, где я никогда там не был, но когда-нибудь напишу об этом, и напишу о том, как я это написал, и окажусь в лабиринте зеркал, где мелькает мой Doppelgänger, тот, кто притворился мною. И уже маячит в лиловом мареве заветная цель, виден в цейссовском бинокле раскинувшийся вширь город. Не видать им красавицы Волги, и не пить им из Волги воды! Задыхающийся от счастья довоенный голос Любови Орловой...


Простившись с хозяйкой, с пианистом, я затворяю калитку, бреду по аллее под нависшей листвой, опускаюсь на рельсы, сижу, отдыхаю, пока дымок паровоза не покажется вдали, и думаю, когда, наконец, я сумею собрать раскатившиеся по полу разноцветные шарики. Вот комната моего детства, вот картон с круглыми гнёздами для мозаики, я выкладываю удивительный узор, глядите-ка что получилось! Как ты сюда попала, спрашиваю я, не заметив, что дошёл до U-Bahn, станции метрополитена, оказался в центре города, сошёл, как лунатик, с эскалатора, который вынес меня на площадь Одеона, – как ты сюда попала?

Репейник памяти! Ты заслушался Шуберта, погрузился, уронив голову, в полусон, сидя на рельсах лагерной однокоейки, ты зачитался, лёжа на столе библитекарши в опустевшей школе, впереди осень, я поступлю в седьмой класс, впереди зима, и Шестая армия Паулюса уже похоронена под снегом, сердце моё колотится от предчувствия, я выезжаю из подземелья – яркое солнце, воскресная толпа, и Нюра стоит в летнем платье с короткими рукавами-фонариками, с полукруглым вырезом на груди, стесняясь окружающих, неловкая, неуклюжая, немыслимо красивая, у входа в Hofgarten.

По-русски – Придворный сад, говорю я, а это, – и показываю на башни с баварскими львами вместо флюгеров, на тяжёлый портал с двуми гербами, – это Teatinerkirche, был такой монашеский орден театинцев, холодная, помпезная церковь с гробницами герцогов, курфюрстов и королей.

Та самая зима – помнишь, как ты вошла в комнату, и огонёк коптился вздрогнул в чёрном оконном стекле, когда ты присела к столу; те дни, когда немец занял девять десятых города, сплошные развалины, а тем временем свежие силы были подтянуты к Сталинграду и началось двойное клещевидное контрнаступление, и 250 тысяч солдат Шестой армии и Четвёртой танковой армии, остатки двух румынских армии и перешедших на сторону врага русских вспомогательных отрядов были окружены, и отчаянный танковый прорыв Манштейна захлебнулся, и ударили сорокоградусные морозы, и свирепый ветер нёсся над половецкой степью, и ежедневный солдатский рацион оккупантов был два ломтика хлеба и полфляжки супа или чаю, – да, ты вошла, в пальто, накинутом на ночную рубашку, чахлый огонёк заметался на столе и в оконном стекле, – но как же ты здесь очутилась?

А ты, спросила она и, вздохнув, вынула кружевной платок из рукава на резинке, из подмышки, да, сказал я, была ужасно холодная зима, а теперь убийственное лето, весь взмок, пока доплёлся, а в школе каникул, пусто, прохдадно, и я озираю книжные полки в библиотеке, а немцы опять, как в начале войны, рвутся вперёд, уже теперь ясно – к Волге. – Откуда ты всё это знаешь, ведь об этом ничего не сообщают, и как всё было на самом деле, узнали только теперь. Когда – теперь? Это теперь было всегда, и хочется написать нечто свободное от всех этих «после того, как», и объяснить, что порядок времён – всего лишь изобретение нашего ума. Ты здесь, и тебе двадцать лет, вот что главное.

Но что же мы стоим? И мы отправляемся в тень, свободных столиков, , у одиноко сидящего человека я спрашиваю, можно ли подснсть, он коротко кивает, через минуту встаёт, и говорит: «Я вас ждал». – «Ты его знаешь?» – спрашивает она и глядит ему вслед. Я пожимаю плечами: никогда не видел. Девушка в коротких штанищках, прикрытых фартуком, приносит нам чаши с мороженым, похожие на башни придворной церкви театинцев, – да, продолжал я, мы привыкли держаться за нить повествования, как Тезей за нить Ариадны, но память не есть воспоминание о прошлом, память – это присутствие. Ты явилась по каким-то предлогом, нет ли чего-нибудь почитать, на тебе зимнее пальтецо, какие тогда носили, накинутое на ночную рубашку; поздно, все спят, и видно, что ты сама только что встала с постели. И ты присела, положив руки на стол, и наклонилась слегка, поглядеть, что я там пишу, – или, может быть, сделать вид, что тебя это интересует, – и твои груди поднялись в вырезе рубашки, и тотчас, уловив мой мгновенный взгляд, ты запахнулась. Нравится ли тебе мроженое, не заказать ли ещё одну порцию? Это было инстинктивное движение. Ты отпрянула от стола. Сознавала ли ты, Нюра, когда облокотилась о край стола, что я увижу, как из выреза рубашки подниматься твои круглые плоды? Язычок огня колыхнулся, – моё лицо в ночном окне, освещённое снизу, словно лицо преступника, тетрадь с дневником и том Герцена, и как он наставляет юную Natalie в письмах из Владимира, изображает из себя умудрённого жизнью, и его рассказ в «Былом и думах», как однажды в Москве, он вернулся домой на рассвете и дверь ему отворила горничная, и было видно, что она только что встала с постели, и его рука потянулась к её платку, наброшенному на плечи и грудь, платок упал, и твоя грудь открылась.

О чём ты думала, постучавшись ко мне. Ты знала, что твоя красота, твоя прекрасная неуклюжесть девушки из народа, у которой нет ухажёра, потому что все ухажёры и женихи лежат в подмосковных снегах и в степях под Барвенковом, умирают без памяти в полевых госпиталях, околевают в немецком плену, – ты знала, что твоя красота расцвела в эту минуту и ты вся излучаешь невыносимую раздражающую прелесть, ты чувствуешь всю себя, свои бёдра, плечи и руки, тесноту подмышек и свои спелые груди и тревогу сосков, – почему же ты не решилась?..

Потому что не решился ты.

Но я недоросль, а ты женщина.

Какая женщина – у меня ещё никого не было. Война, мужиков не осталось, одни инвалиды.

Но ты тотчас почувствовала, что трепет, всколыхнувшийся тебе навстречу, – не то повелительное влечение, не тот мужской напор, к которому влекли тебя твоя девственность и одиночество, но лишь растерянность и страх оскорбить твою невинность. – Ах ты, Господи, – оскорбить должна была твоя робость. Право же, было что-то нечестное, что-то против правил – сидеть и ждать, и поглядывать тускло-влюблёнными глазами, весто того чтобы встать из-за стола, первым встать! И ты послушно, словно свидание окончены и ты собираешься уйти, поднялась, и пальто съехало бы к твоим ногам. И ты стояла бы передо мной в своей рубашке с деревенскими кружевами, – зачем ты пригла в рубашке? Улеглась было в постель, не спалось; накину пальто, вышла в морозную ночь, и, когда возвращалась из дощатого домика, стоящего на отшибе, помедлила у моего крыльца и оглянулась. Луна, ещё невысокая, залила снег и крыши бараков ледяным мертвенным светом.

Пальто упало бы к ногам, и твоя тень, переломившись от стены к потолку, приняла в себя мою тень, но нет, запрет распоряжаться прочно сидел в тебе, ты должна была не взять, а отдаться. Куда же мы двинемся, пора расплатиться, куда девалась кельнерша в коротких штанишках? Потоп света, жидкое масло зноя низвергается с небес на площать Одеона, глазам больно от бестящего асфальта, сверкают стёкла автомобилей, мечут тусклые молнии медные львы на башнях, и чахоточный язычок коптилки изнемог на столе в полутёмной комнате, – на кровати спит мой маленький брат, мачеха дежурит в общем корпусе больницы, – ты пришла, Нюра, чтобы всё переиграть, потому что возможное – это кладовая реального, неисчерпаемый ресурс бытия, и вновь постанывает тяжёлая дверь в сенях, кто-то тайно стучится в дверь моей комнаты, и ты в белом с грубыми нитяными кружевами, с кое-как сколотыми, ореховыми волосами придерживаешь у ворота полушубок, но как же нам быть, если кровать занята? И к тому же мы страшно стесняемся.

Но там две кровати!

Я качаюсь под слабым ветром в океане настояшего, где проплывают, как рыбы, глагольные времена; я догадываюсь, что грань между «тогда» и «всегда» иллюзорна; в той действительности, которая скрыта от нас, существет другая связь вещей, другое сцепление происшествий, и проза должна быть реформирована, и можно, глядя на спичечный костёр, знать о горящих полях войны, и можно помнить, сидя на перекладине пожарной лестницы, как приоткрылась дверь, как в комнату вступила девушка двадцати лет и волна её прелести всколыхнула оранжевый лепесток огня на столе.


Тем временем – каким временем?.. – я плетусь по площади, где на высоких мачтах висят поникшие флаги, где бронзовая плита на мостовой извещает о гибели города и новом рождении – есть и у городов своя сансара, – сворачиваю на улицу роскошных витрин, а там другая площадь, и печальная тень курфюрста Максимилиана всё ещё бродит по залам и лестницам дворца, ныне принадлежащего концерну Siemens, и поглядывает из окон на каменный зад коня и себя в седле, с простёртой дланью. Полицейский, случайно оказавшийся, похоже, не имеет ничего против того, чтобы я вскарабкался на постамент и встал между передними ногами коня, – думает, что я хочу сфотографироваться, – высоко, и немного кружится голова, как на кромке брандмауэра, откуда виден наш двор, старая снеготаялка, пожарная лестница...

Herr Polizist может не беспокоиться, я умею обращаться с лошадьми. Я стою впереди, но это неправильно, к коню, если он не знает тебя, нужно подходить не спереди и не сзади, а только сбоку; он должен сразу почувствовать в тебе хозяина и не должен пугаться, коня нужно окликнуть, с ним нужно разговаривать. Похлопать по шее, это знак приветствия.

Эти существа наделены изумительным слухом, моя полуслепая Брошка, невысокая, игреневой масти, не успел я ещё войти в конюшню, слышит мои шаги, ждёт, когда я протиснусь в стойло, положу ладонь на морду, подтолкну, и лошадь послушно пятится, выбирается задом из тесного стойла; теперь хомут, затянуть супонь, насадить седёлку с металлическим арчаком заставить лёгким пинком поджать живот, затянуть на брюхе чересседельник; теперь привязываем к гужам оглобли, берём оглобли в руки, ведём, управляя оглоблями, к вагонке, ставим Брошку между лежнями, подобием деревянных рельс из толстых жердей, и зацепляем оглобли за скобы вагонки. Расправить уши между ремешками уздечки, надавить на нижнюю челюсть, и большин жёлтые зубы разожмутся – вставить трензель, лошаль чмокает мягкими шершавыми губами, привыкая к металлу, и в углах рта прицепить к кольцам верёвочные вожжи. Я стою на постаменте перед грудью коня-гиганта, словно собираюсь сфотографироваться на память, перед тем, как отправиться в путь.

Долгий путь по лежнёвке через болота, мимо куртин, за дровами для зоны, в бывшее оцепление, где гниют бурты невывезенного леса; повизгивают, катясь по лежням, стальные колёса вагонки, копыта медленно, с опаской вышагивают по шаткому ступняку, я ищу бересту, подъехав к бурту, спички припрчтаны за подкладкой бушлата, я раскладываю костёр, чтобы согреться, – далёкий потомок спичечного костра на паркете. Лошадь моя стоит, понурившись, спина и грива блестят от измороси, поблескивает болото, сырая вата облаков застлала горизонт, тускнеет день, всё ярче огонь костра. И я спокоен, я безмятежен в моём божественном одиночестве; я бесконвойный – в конце концов, можно и в лагере достичь относительной независимости, – никто не стоит над моей душой, нарядчик не обложит матом, бригадир не вытянет дрыном по спине оттого, что плохо работаешь. И этот запах! Идёшь себе вниз по Людвиг-штрассе, тебя несёт воскресная толпа, какое счастье чувствовать себя никому не нужным, счастье быть эмигрантом, счастье быть чужим! Пылает огонь в сырых густеющих сумерках, и я вдыхаю родной запах костра.

Запах дыма, юности, лагерной отчизны! Незабвенный запах таёжных костров, где стрекочут электропилы, с грохотос, с треском ломающихся ветвей валятся в болотную топь столетние великаны, сучкорубы обрубают ветви, сужкожоги волочат их к кострам.

Состав, растянувшийся на полкилометра, весь из глухих безоконных вагонов, так что со стороны его можно принять за товарный, и в самом деле битком набитый живым товаром, замедляет ход, – прокатился гром столкнувшихся буферов, конвой стоит на насыпи у колёс, я вылезаю, и ещё один такой же из другого вагона, почему-то нас только двое, выдернутых из поезда, мы шагаем по колено в снегу, в наручниках, прикованные друг к другу, сзади вязнет в снегу четвёрка конвоиров, мимо ползут вагоны, громыхают колёса на стыках, спецсостав министерства государственной безопасности следует дальше на север, через полчаса добираемся до карантинного лагпункта. Воскресная толпа влечёт меня мимо роскошного памятника королю Людвигу Первому, нигде невозможно быть более одиноким, чем в оборванной, остервенелой толпе, осаждающей барак столовой. Нашего полку всё прибывает, что ни день, то новый этап. В дверях драка, кажется, но толпа не даёт упасть, на мне рваная телогрейка и полуразрушенные штаны, я не мылся второй месяц, сколько-то суток не ел; снаружи, сквозь ветхую ткань своего рубища я держу в кулаке луковицу, припрятанную в кармане, я вижу себя в гуще живых насельников моей памяти, театр теней, персонаж моих сочинений, – где же, спрашивается, граница между грёзой и явью, памятью и литературой, но луковица в кармане штанов – это, знаете ли, гарант подлинности.

И вот я чувствую, чья-то лапа протискивается ко мне в карман, подросток с глазами рыси ищет добраться до луковицы – и, кажется, уже ухватил добычу – я крепко держу луковицу снаружи, в эту минуту мы натыкаемся на обледенелую ступеньку, толпа втаскивает меня на крыльцо, молча, дыша ощеренными ртами, прёт к дверям; оттуда несёт аппетитной вонью кислой капусты, у дверей два амбала с продавленными носами. Мы у цели. Нужно что-то предъявить, доказательство, что ещё не получил миску баланды, не лезешь во второй раз, у меня ничего нет, у меня еврейская внешность ловкача и обманщика, и могучая лапа сбрасывает меня с крыльца. Я сижу за столиком уличного кафе на Театинер-штрассе и не моу справиться со слабостью, опускаюсь на ступеньку барака, где спят на полу, подложив под голову, чтобы не стянули с ног, башмаки-говнодавы, и впервые за долгие месяцы следствия и пути глотаю постыдные слёзы.


Но я вовсе не собираюсь погрузиться в пресловутый поток сознания, этот фальсификат литературы, который нам выдают за подлинник человеческой души; я хотел бы добраться до истинного положения вещей, заглянуть за кулисы нашего хронологически упорядоченного мира, – так нет же, язык-диктатор повелевает вернуться на проторённый путь. Вот в чём загвоздка, друг мой: мы порабощены грамматикой; мир вещей в себе – это мир за пределами языка. Остаются мелочи жизни, за которые можно уцепиться, остаётся луковица в кармане. Первая жестокая лагерная весна, залубеневшие на морозе штаны, скользкая наледь вокруг колодца, вдвоём мы крутим железную рукоять, вцепившись, изо всех сил, – упустишь, ударит в лицо, сшибёт с ног, – крутим, крутим, и тяжко, медленно показывается из сруба плещущее ведро; затем меняешься местами с напарником, сопливым подростком, может быть, и не младше тебя, но он из той породы вечных, сколько бы лет им ни стукнуло, подростков уголовного мира с вечно хлюпающим носом и мокрой верхней губой, с острым крысиным личиком, с глазами голодного зверька, с дырой во рту на месте выбитых зубов; ты тащишь ведро к столовой, выливаешь в бездонную бочку Данаид, и назад: оплывшее жерло колодца, превратившегося в сверкающий ледяной холм, скрипучий вал и плеск и цепь, которую подтягивают к себе, скользя на ледяном откосе, и снова с полным ведром к столовой, к железной раковине коммунальной кухни на первом этаже, уставленной столиками жильцов, с полками для кастрюль, с плитой, на которой стоят керосинки; струя хлещет из крана, я поднимаю ведро, из чёрного хода – на лестницу, во двор, и мы разливаем воду, каток для хоккея. Но однажды распахнуты настежь створы железных ворот, грузовик с горой угля для котельной, втискивается кузовом вперёд под арку двора мимо мусорного ящика, въехал, падает задний борт, и рабочий в перепачканной робе загребает совковой лопатой, сбрасывает уголь на лёд – прощай, наш хоккей!

Из чёрного картона конусом, с кончика иглы, стекает веселье, песни, треск, аплодисменты, советский суд приговорил троцкистско-бухаринских извергов к расстрелу, советский народ одобрил и перешёл к очередным делам, глухой желудочный голос звучит из рупора, я, товарищи, не собирался выступать, но наш дорогой Никита Сергеевич, модно сказать, силком притащил меня на собрание, скажи, говорит, речь. Идут кровопролитные бои на карельском перешейке, Красная Армия тщетно штурмует линию Манергейма, остаётся совсем немного до начала большой войны, остаётся плестись дальше, мимо конного монумента короля Людвига, сжимая в кармане, как амулет, луковицу, а навстречу шагает юноша-монах в чёрном плаще с откинутым капишоном и видит в небе нависший над беззаботным городом меч расплаты.


Меч Господень, gladius Dei! Вот он и опустился на башни церквей и дворцы монархов, я сворачиваю на улицу Шеллинга, в ущелье между двумя грядами развалин. Рельсы завалены щебнем. Десятый маршрут, голубой трамвай идёт от площади Одеона в Швабинг, в вагоне бледная, как мел, Инес Инститорис стреляет в любовника. Меч Господень! Бывшая штаб-квартира националсоциалистической партии – над разбитым подъездом всё ещё виден разлапый орёл с дырой между штанами.

«Они его кастрировали».

Кто кастрировал?

«Американцы. Прошу прощения, – сказал человек, – не вы ли подошли к столику...»

В чём дело, спросил я холодно.

«Я хочу сказать, не вы ли тогда подошли к столику, за которым я сидел. В Придворном саду. Вы были с девушкой».

Допустим; ну и что? У меня нет времени разговаривать с первым встречным. Несколько времени мы идём рядом, я крупно шагаю, он семенит, едва поспевая.

«Она удивительно похожа...»

На кого?

«Как это, на кого. На Нюру Привалову!»

Мы остановились. «Знаете что, – сказал я, – не валяйте дурака. И вообще: с какой стати вы ко мне привязались? Нюра Привалова – это...»

«Конечно. Я читал. Я читаю все ваши произведения».

«Весьма польщён».

«Я даже думаю, что это она и есть».

Я сказал:

«Вся улица была разрушена, оставался только узкий проход».

«Да что вы!»

«Английские лётчики метили в здание редакции „Völkischer Beobachter“», но газета продолжала выходить. Линотипы стояли в подвалах. Послушайте, – сказал я. Мы дошли до угла Амалиен-штрассе. – Нам надо где-нибудь укрыться». И мы поспешили назад, к подземному переходу, и едва успели вбежать под своды сумрачной церкви Святого Людовика, как меч сверкнул над обречённым градом и с ужасающим треском раскололось небо. Мы сидим на скамье перед алтарём и слушаем нарастающий шум потопа.

«Это было очень давно. Первая любовь. Тебя не удивляет, что...»

«Нисколько. Литература всё может».

«И всё-таки. Кто ты такой?»

В церкви темно, мы одни, ливень снаружи как будто стихает, не хочешь говорить, бормочу я, и не надо. И всё-таки, если кто-нибудь это прочтёт, подумает, что написал сумасшедший.

«Тебя это не смущает?»

«Литература всё может».

Мы выходим на широкую паперть под аркой портала. Блестит голубизна мостовой, машины несутся, расплёскивая свежие лужи.

«Впрочем, нет. Не всё может».

Я жду продолжения.

«Ты мечтал сбросить оковы времени, пространства, ещё чего-то. Это осуществимо, но ценой смерти. Смерти своего „я“».

«Гм».

«Ты согласен?»Я пожал плечами.

Он снова спросил:

«Знаком ли ты с мескалином?» Нет, сказал я, но я так и знал.

«Что ты знал?»

Знал, сказал я, что без психоделиков дело не обойдётся.


Погружение началось прежде, чем я принял снадобье, об этом можно было догадаться, очутившись в неизвестном городе, в неопределённое время. Он нажал на кнопку под неразборчивой фамилией, чей-то голос отозвался, отщёлкнулся замок. Мы вошли и поднялись по лестнице. Жена, моего приятеля, круглолицая спокойная женщина, молча стояла в дверях. Нас ждали, здесь всё было готово.

Мы сбросили с себя одежду и облачились в шёлковые кимоно. В широком окне стоял летний день. Мы сидели в низких креслах перед столиком друг против друга и слушали музыку. Это был экспромт Шуберта, op. posth. D 946, в трёх частях. И вновь, ещё до того, как был внесён поднос, на котором стояли старинные серебряные стаканчики и градуированный фиал с дистиллированной водой, и приготовлено волшебное питьё, я заметил перемену обстановки: это было не окно, а зеркало, и я видел в нём моё сумрачное отражение. Музыка напомнила о близкой смерти.

Зачем, спросил я, когда женщина добавила в сосуд одну за другой несколько капель по виду маслянистой, бесцветной жидкости и следила, как они бесследно растворяются в воде, зачем это, ведь я и так уже нахожусь по ту сторону. Да, но ты всё ещё в клетке своего «я», был ответ.

Мызыка смолкла, я держал перед губами, стараясь не расплескать, стаканчик, смотрел на своего визави, ожидая, когда он кивнёт, напиток не имел ни запаха ни вкуса, я не чувствовал никакого действия, по-прежнему ясно сознавал себя, хотя не стал бы утвержать, что тот, чьё присутствие я сознавал, был я, а не кто-то другой, мне было необыкновенно уютно в мягком, низком кресле, спокойная, по-домашнему одетая женщина неслышно входила, убрала фиал и стаканчики, завесила зеркало, я снова спросил: зачем? Так надо, сказала она, но если вы настаиваете... Завеса упала, и я увидел сверкающую гладь стекла, в котором никого не было, не почувствовал никакого разочарования и попытался встать – мне помогли.

Он – ибо это был кто-то другой – шествовал по коридору, квартира оказалась запутанной, как лабиринт, наугал в дверь и приоткрыл, в полутёмной комнате на кровати спал мой маленький брат, на столе горела коптилка, девушка стояла посреди комнаты, освещённая сзади, с блестящими глазами, со слабо светящимся нимбом волос, она не была похожа на Нюру Привалову, она была ею. Она стояла передо мною, какой её создал бы неназываемый Бог, если бы он существовал, – с кружками сосков, смотревших в разные стороны, с гибкой талией и тёмным треугольником в круглой чаше бёдер, скосила взор на вторую кровать и, смеясь, приложила палец к губам.

II

Сельский врач

Перед рассветом

Когда мы спим, все вместе, уткнувшись лицом в своё ложе, мы похожи друг на друга, как дети одной матери, мы все равны, но стоит нам повернуться на спину, и нашему братству приходит конец, мы начинаем сражаться друг с другом. Ведение войны требует союзников, вот почему мы вступаем в коалиции, чтобы вместе ополчиться на врага, но это лишь тактический ход: как только ситуация меняется, мы, не задумываясь, изменяем нашим союзникам. Правила войны выше морали. Всё оправдывает победа.

Все средства хороши ради этой великой цели: коварство, ложь, подлог, предательство. И того же мы ждём от противника, мы, если угодно, состязаемся в низости; побеждённому нет пощады.

Война требует вооружения. Меч в руке короля – всего лишь лишь декоративная принадлежность, как лилия дамы – часть её туалета. Мы сражаемся не мечами и кинжалами, наше оружие, истинный инструмент борьбы друг с другом не на жизнь, а на смерть – игроки. Мы не пытаемся их разубеждать, пусть думают, что играют нами.. На самом игру ведём мы. А от них требуется лишь беспрекословное подчинение. Приказ есть приказ. Пусть попробует ослушаться, шлёпнет на стол не ту картую. Мы жестоко караем всякое своеволие. Строптивого картёжника доведём до самоубийства.

Мой заклятый враг – другая масть. Но там, во вражеским стане, находится предмет моего вожделения. Не одна я влюблена в Червонного Короля. Но я готова втереться в доверие супруги – Червонной Дамы, у нас общий враг, вместе разделаемся с Дамой Пик. А там я смогу повернуть оружие против Червонной. Увы, оказалось, что король равнодушен и к блондинкам, и к брюнеткам. Его гомосексуальная пассия – смазливый Валет Треф. Да, здесь бушуют страсти, плетутся интриги

Утро близится, пора отложить перо... Когда-нибудь, если не умру, я буду вспоминать эти ночи: как я часами играл сам с собой, воображал себя королём, а ещё чаще дамой, и постигал ту простую истину, что воображение – это вторая действительность. В самом деле, мне нетрудно представить себя женщиной, ведь женский организм мне так же хорошо знаком, как и мужской, тело женщины для меня – многократно прочитанная книга. Что касается этих записок, то вряд ли когда случится привести в их порядок, но, по крайней мере, из них можно будет узнать, кто я такой в действительности.

Я предпочитаю ни с кем не встречаться, гулять выхожу поздно вечером. Знаю, что обо мне рассказывают всякое, например, что я тронулся, сидя взаперти. (С точки зрения этих людей – так оно и есть). Или что я будто бы дал обет молчания. Обет, хм... откуда им известны такие слова? Слыхали ли они когда-нибудь о монастырском затворничестве, о так называемой умной молитве? За столько лет я ни разу не видел, чтобы кто-нибудь хотя бы перекрестился... Кстати, я кое-что читал об исихазме, об этих священно-безмолствующих учениках Григория Паламы.

Но если я в самом деле ни с кем не разговариваю, то отнюдь не потому, что жажду общения с Всевышним. В этом отношении я стою на точке зрения оппонентов Паламы: Бог есть Бог, а человек есть человек, и ничего общего, никакого обмена мнениями между ними не может быть. Просто я не считаю нужным обмениваться шаблонными фразами и отвечать на вопросы, которые знаю заранее. Я своё отработал, и оставьте меня в покое.

С продуктами как-то управляюсь, пенсию приносит почтальон, корявая тётка, кладёт конверт перед дверью. Я стою у окна, жду, когда она уберётся. Отрывать листки на календаре тоже стараюсь не забывать.


Пять часов вечера

Сегодня Касьян, – чуть не забыл, что я именинник. Народная этимология связывает это имя со словом «косить»: Касьян, как смерть, с косой в руках, косит людей. Словом, считается, что високосный год несчастливый. Было ли моё рождение несчастьем для меня?

Но, с другой стороны, не так уж плохо появиться на свет 29 февраля, получается, что мой возраст прибавляется один раз в четыре года. Мой патрон, святой Кассиан, поплатился, за чистоплюйство. Как-то раз Иисус шёл дождливым осенним днём с двумя святителями – Георгием и Кассианом. Вдруг видят, крестьянин застрял с возом посреди дороги. Надо пособить. Святой Георгий, недолго думая, подвернул портки повыше и полез в грязь, а Касьян стоит на обочине, не желает пачкаться. Мужик с помощником упёрлись в задок, лошадь дёрнула раз, другой, и вытащили воз. Мужик снял шапку, поблагодарил и поехал. Иисус же промолвил: за то, что ты, Егорушка, помог человеку, тебя будут праздновать дважды в году: ты будешь Егорий Вешний и Зимний. А ты, Касьян, поленился, и за это твой день будут отмечать раз в четыре года.

Кажется, он добавил: и год твой будет недобрый.

Итак, ставлю дату. День такой же ненастный, вот уже и смеркается. Зажглись огоньки в отделениях – между прочим, моя заслуга. Сам я, однако, предпочитаю пламенное освещение – мою старую, верную керосиновую лампу. Меня раздражает электрический свет. Кроме того, я хочу быть независимым. Бывает, что зимой метель повалит столбы где-нибудь на открытом месте; жди, пока приедет трактор, пока починят; а я сижу в моём убежище, в тускло-таинственном сиянии, среди теней, в одиночестве и молчании.

Дождусь, когда стемнеет, и выйду прогуляться.


Ближе к полуночи

Насчёт «заслуг»: тут особая история. Дела давно минувших дней. Мы прибыли по назначению вдвоём, брак наш и прежде трещал по швам, а тут ещё случился выкидыш; я подозревал, что она забеременела от другого, хотя. подозрение, как мне сейчас совершенно ясно, не имело под собой оснований. Последняя соломинка переломила спину верблюда – Люся уехала. Я не имел права бросать больницу, а то бы, пожалуй, побежал за ней. Несколько времени спустя от неё пришло письмо, из которого следовало, что, во-первых, она не мыслит своей жизни в глуши, лучше повеситься, а во-вторых, даже если вернуться, она не в силах больше выносить мой характер. Я писал ей не раз, я был полностью с ней согласен, клялся и божился, что прошлое не повторится. Никакого ответа. Я не мог отделаться от подозрения, что она сбежала к любовнику. Несколько позже до меня дошёл слух, что моя жена умерла – не то в родах, не то от позднего криминального аборта. Окаывается, она была снова беременна.

Я не запил, что было бы естественно; вместо этого рьяно взялся за хозяйство. Свёл дружбу с мастером на все руки Степаном Ивановичем; вдвоём с женой и свояченицей они за неделю отремонтировали амбулаторию. Однажды приехал председатель колхоза, к этому времени уже успели распространиться слухи о моём необычайном врачебном искусстве. Ничего страшного у председателя не оказалось, но он считал, что болен опасной болезнью, и, выписываясь, спросил: сколько я хочу взять за лечение? Я сказал, а вот ты мне лучше проведи электричество. Назавтра – откуда что берётся? – явились рабочие, поставили столбы, подключились к сети, – само собой, мимо села. Там до десяти часов работает движок, потом всё гаснет – у меня в отделениях всю ночь горит свет.


На другой день

Сказав, что я ни с кем не общаюсь, я всё же погрешил против истины. К примеру, вышеупомянутый Степан Иванович, высокий жилистый мужик с полуседыми серыми волосами, серым цветом лица и хрустальным блеском глаз, какой бывает у лёгочных больных. Время от времени я вступаю с ним в короткую беседу, он осматривается, я показываю кивком, но он и сам уже понял: чинит проводку (приходится всё же пользоваться электричеством), поправляет оконную раму, добыл где-то доски и поправил крыльцо; дом потихоньку разваливается, и если бы не Степан Иванович, я давно лишился бы крова. Таких людей можно встретить только в сельской глуши: он умеет всё. Чеховский Редька, гоголевский расторопный мужик на облучке.

«Ну что, Степан Иваныч, как жизнь молодая?» (Ему за 60).

«Ничего, помаленьку».

«Погодка, а?..»

Раз в году, а то и два раза, весной и осенью, он болеет. У него начинается лихорадка, температура скачет, проливной пот, гнойный кашель. Он желтеет и худеет. У него, как он говорит, «апцес» – хронический абсцесс лёгкого. Степану Ивановичу давно следовало бы ехать в город, оперироваться. Но когда-то, в те времена, когда я был, что называется, на коне, я ликвидировал обострение массивными дозами пенициллина, только ещё входившего в употребление. С тех пор он свято верует в уколы, каждый год умирает и каждый год воскресает, как Озирис. Почувствовав приближение рецидива, ложится в больницу и сам говорит врачу, что надо делать.


Вечером

Мы владеем тайной, скрытой в потёмках будущего. Мы, короли, дамы, валеты, аристократия карт, получаем указания свыше, но об этом – молчок.

Негоже раскладывать пасьянс при электрическом освещении, мы к нему не привыкли, достойнее – при свечах, и тогда наша власть становится ощутимой, тогда можешь вчитываться в судьбу, начертаннную на наших неподвижных лицах. Мы не только сражаемся друг с другом. К несчастью, свечи вышли из обихода. Я сижу перед керосиновой лампой. Старинная пузатая лампада из толстого зелёного стекла, должно быть, принадлежала земскому врачу, некогда обитавшему с семейством в этом доме. В своё время я интересовался историей наших мест. Больница была построена уездной земской управой в конце XIX века – в самом деле чеховские времена. Мощёную дорогу, по которой однажды проезжал Лев Толстой в гости к какому-то крестьянскому философу, строили солдаты. Село от нас в двух километрах, оно существует по крайней мере со времён польского нашествия.

Я хотел написать, что было дальше – после того, как я расстался с моей женой. Хозяйственные усовершенствования продолжались; я затеял строительство водопровода. Вместе с многочисленными инструкциями, циркулярными посланиями, приказами по району и прочими доказательствами своего существования медицинское начальство прислало из города две бумаги, в одной мне выносили выговор за перерасход средств, в другой благодарность за активную работу. Я отправил их на чердак, как и всё остальное.

Возвращаюсь к стройке: после долгих переговоров прибыла из треста «Бурводоканал», или как он там назывался, бригада, что было для деревенских женщин большим событием. В виду моего дома на поляне появилась строительная площадка, работы затянулись – бурили долго, никак не могли добраться до воды, наступил октябрь, пошли дожди; наконец, в один прекрасный день я увидел в окне обляпанный грязью грузовик с трубами, была воздвигнута водонапорная башня, был проведён водопровод в общее отделение, в родильный дом, в так называемый заразный барак, в детское отделение и амбулаторию. Довольно скоро обнаружилось одно обстоятельство.


Под утро

Первое время я ещё спал по ночам; когда ночью меня вызывали, возвращался и засыпал, но оттого ли, что ожидание стука в дверь заставляло меня быть настороже даже во сне, или одиночество усилило во мне те черты характера, на которые ссылалась моя жена, ритм дня и ночи нарушился – сейчас этот так называемый нормальный ритм мне кажется ненормальным. Длинные путаные сны стали преследовать меня, я вскакивал посреди ночи и вперялся в темноту, мне казалось, что лезут в окно, кто-то караулит меня меня в сенях. И в самом деле, в дверь постучали раз и другой. Был второй час ночи. На пороге стояла, закутавшись в платок, моя жена. Встряхнув головой, я увидел, что это молоденькая дежурная сестра. Я подумал, осмотрю больного, сделаю назначения – и назад. И мы побежали по свеже выпавшему снегу к общему корпусу. У крыльца стояла подвода, в приёмном покое сидел на табуретке пожилой мужик – отец или муж, а на топчане, накрытая тулупом, в тёплом платке, из-под которого виднелась косынка, в валенках с галошами лежала пациентка.

Лежал полутруп. Бледно-синюшная, без пульса, с закрытыми глазами и синеватыми заострившимися чертами лица. Две тысячи четыреста лет тому назад отец медицины описал эти черты. Вдвоём с сестрой мы раздели её; платье, рубашка, трусы – всё пропитано кровью, влагалище в тёмнобагровых и свежих алых сгустках пожоже на большую рану. Она была в сознании, но не отвечала на вопросы, её бил озноб.

Я сидел на круглом вращающемся табурете между ногами пациентки, электричества у меня тогда ещё не было. Сестра придвинула столик с инструментами и керосиновой лампой. Пожилая санитарка тётя Фрося держала вторую лампу. Но мне было темно. Шофёр подогнал к окну операционной урчащую колымагу, и сияние фар залило белые колпаки женщин, забрызганное кровью покрывало и физиономию хирурга с кюреткой в правой руке и щипцами Мюзо в левой. Кровотечение прекратилось. Всё ещё живой труп был перенесён в палату, но давление отсутствовало, тоны сердца не прослушивались. Удалось связаться по телефону с городом, выслали машину, мой фургон встретил её на середине пути, под утро драгоценные ампулы крови для переливания прибыли, и, слава Богу, всё обошлось. Женщины поразительно живучи.

Между делом я потолковал с мужем, это было похоже на допрос. Как я и предполагал, вмешательство произвела некая «баушка» – вязальной спицей – и взяла за это пятьдесят целковых. Я о ней уже слышал, в сердцах хотел донести на подпольную абортмахершу (случай, впрочем, не остался без огласки), но главным было не это. Мужик был мрачен, мне даже показалось – не слишком обрадован тем, что всё обошлось. Ему было лет пятьдесят, он был свояком того самого председателя, который вскоре провёл мне в больницу электричество. В отношениях с Людмилой что-то очевидным образом не ладилось. Ей за тридцать, по деревенским понятиям, почти старая; детей нет; когда я заметил, что, возможно, и не будет, он сказал: «Так ей и надо!» Я спросил: разве ему не хотелось бы сына? – «А у меня есть». (Очевидно, от первого брака). Из дальнейшего разговора выяснилось, что среди баб, которые вызвались обслуживать рабочих Водоканала, варить для них (хотя можно было кормиться и при больнице), стирать исподнее, была Людмила. Я уже упоминал о том, что строительство водопровода вызвала некоторое оживление среди местного населения, по большей части состоявшего из женщин.


Проснувшись после полудня

Я не досказал; история имела продолжение. В те времена, я, как и теперь, вёл добродетельную жизнь, другими словами, жил бобылём. Тётя Фрося топила печь в моём доме, мне приносили обед с больничной кухни. Я много работал – с утра в отделениях, после обеда амбулаторный приём, мне помогал фельдшер Ростислав Николаевич, мужчина неопределённых лет, высокий, сухощавый, всегда выглядевший в рабочей форме, в закрытом халате с засученными по локоть рукавами, очкастый, пьющий подчас до положения риз и такой же одинокий, как я. Приходилось колесить и по округе: на моём участке числилось 12 тысяч, на самом деле население убывало – деревня, как по всей России, мелела.

Как-то раз, возвращаясь домой, я увидел женщину, сидящую с узелком на ступеньках крыльца. Она показалась мне знакомой. Она встала, и мы вошли ко мне. Развязала узелок, там были деревенские гостинцы: завёрнутый в холстинку большой кусок вкусно пахнущего чесноком, свежепросоленного, розоватого свиного сала и ватрушки с творогом. Кроме того, толстые шерстяные носки, связанные ею самой.

Я должен был примерить, подойдут ли, прошёлся в носках по комнате. Она молча, ясно, держа руки под большой грудью, смотрела на меня. Тут только я сообразил, кто она такая. Та самая Людмила, которую привезли ко мне полуживой. Она промолвила:

«Аркадий Семёныч, возьмите меня к себе».

Я нахмурился, воззрился на неё. Опустив голову, она продолжала:

«Не могу я с ним жить. Возьмите меня... Я всё буду делать...»

«Вот как, – возразил я, – что же именно?»

Так она осталась в моём доме, и народ кругом всё это принял чуть ли не как как само собой разумеющееся, а моё сиротское жильё преобразилось. В первый же вечер, ни слова не говоря, она постелила нам вдвоём, и так оно и шло; муж не поялялся, вовсе не давал о себе знать; вечерами лампа горела на столе, я читал или слушал радио, Людмила вязала, чинила бельё. Она не была слишком разговорчива – качество, которое я ценю в женщинах. По-прежнему говорила мне «вы». Что и говорить – идиллия. Иногда мы играли в подкидного, но то, что я знаю о картах, оставалось моим секретом.


После поздней прогулки

Боюсь, что я совсем отвыкну от сна, – устал, но боюсь ложиться: не засну. Тупо тасую колоду, вынимаю карту, кладу на ладонь крапом кверху и накрываю другой ладонью. Давно уже в моём жилище никого нет, никто меня не ждёт, как бывало, когда я возвращался с работы или после поездки по вызову, и я никого не жду. В больнице другие люди; дорогу от нас до села размесили грузовики; что-то творится вокруг, точнее, приходит в упадок, – в некотором смысле образ того, что происходит в стране; но меня эти перемены не касаются; слава Богу, что лес ещё не вырубили. Мой дом – моя крепость, никто не посмеет ломиться ко мне. Я, как гоголевский Нос, сам по себе. В конце концов я могу и поджечь свой дом. Заодно гробанётсят и вся эта нарисованная компания. Держа карту между ладонями, я переворачиваю, убираю руку – так и есть: он. А старого пердуна, сидящего за столом, он, очевидно, считает считает своим вассалом. Мы не сводим глаз друг с друга: он с меня, я с него. Картон обтрепался, на лице и мантии Бубнового короля появились трещинки. Но мы живы, здоровы, окружены послушной челядью и готовы повелевать; скипетр в моей руке, серебряные локоны спускаются волнами из-под короны.

Я уже говорил, что меня считают... не важно, кем меня считают. Хотелось бы, однако, внести ясность. Разумеется, это всего лишь картон. Но дело в том, что изображения, однажды выйдя из-под печатного станка, начинают жить собственной жизнью. Это нетрудно почувствовать, когда имеешь с ними дело. Профессиональные игроки в карты, я думаю, со мной согласятся. Они это подтверждают, когда говорят, что полагаются на судьбу. Что такое судьба? Решение, которое принимают карты. «Такому-то везёт в картах». Кто везёт? Они. А вы вглядитесь повнимательней, проследите за мимикой, за выражением глаз. Вспомните, что известно из литературы. К примеру, как подмигнула Германну Дама Пик. Для них, для этих половинок, лишённых нижней части тела, без ног, без гениталий, отчего они не могут ни двигаться, ни производить потомство, – для них сознание своего своего превосходства, независимость, своеволие, каприз – нечто естественное, такова их натура. Так что пусть никто не сомневается насчёт моих умственных способностей. Во всяком случае, у них – то есть у нас – таких сомнений нет. Кстати, то, что мы не в состоянии соединиться, мучительно-неутолимое влечение дамы к королю, короля к красавчику валету, невозможность обладания, невозможность хотя бы увидеть тело любимого, с исключительной силой разжигает нашу фантазию, заставляет нас предаваться бесплодному и безвыходному мозговому сладострастию. И, конечно же, поощряет к самоанализу. Мы приходим к выводу, что здесь исток нашей чувствительности к красоте, а зависть к игрокам, к тем, кто свободно, сколько душе угодно, совокупляется со своими подругами, – исток нашей мстительности.


Сколько-то времени спустя

Ночь я провёл плохо и вообще сбился с панталыку. Уселся было за пасьянс, моё обычное лекарство, – опять не ладится. В чём дело? Оказалось, что, сменив колоду, я по рассеяности оставил лишнюю карту: выскочили две дамы треф.

Я вызвал к себе старого приятеля Степана Ивановича. Тот совсем состарился, согнулся – тёмный, страшный; краше в гроб кладут. Предложил ему рюмочку. Потом стали пить чай. Мне всё никак не удавалось приступить к своему поручению.

«Ну, как жизнь молодая», – сказал я уныло.

«Да никак».

«Неплохо выглядишь».

«Да уж куда лучше».

«Ничего, – сказал я. – Мы ещё поживём».

«Поживём, да... Больницу-то нашу закрывают».

Как это так закрывают – я был несколько удивлён. Кто это ему сказал?

«Люди говорят. Народу нет».

Куда же он девался, спросил я, хотя прекрасно понимал, в чём дело. К этому шло. Пациентов и в моё время становилось всё меньше, теперь в иных деревнях обитало две-три старухи, дома заколочены, от некоторых изб остались одни закопчёные печные трубы – срубы свезены в город.

«Самые, можно сказать, исконные места, – сказал Степан Иванович. – Скоро вовсе никого не будет. Я так думаю, Аркадий Семёныч, скоро и от России ничего не останется».

«Россия велика», – сказал я.

Помолчали.

«Что же будет с больницей?»

«А ничего. Сгниёт и повалится. И всё так. Строили, строили...»

Он махнул рукой:

«Нечего тут больше делать. Земли много – продадим нá-хер американцам али китайцам. Хоть польза какая будет».

«У меня к тебе просьба, Степан Иваныч...»

Должен сказать, что я всегда относился с недоверием к так называемой народной медицине, всё что было в ней ценного давно уже использовано, выделены действующие начала, противопоставлять научной фармакологии лечение «травами» глупо. Но сейчас мне пришлось вспомнить о Старухе. Была такая в одной дальней деревне. Некогда вручила мне склянку с бурой жидкостью. Так сказать, последний дар моей Изоры.

Три капли, сказала она, не больше; пять капель выпьешь, увидишь всё наоборот, а десять – помрёшь. Кажется, я догадывался, что это такое; во всяком случае, убедился, что лучшего снотворного для меня не найдётся, больше того – лучшего средства восстановить душевное равновесие. Бабусе этой и тогда было много лет; почему-то я был уверен, что она жива. Я написал несколько слов и сложил записку вчетверо.

Пошлёшь внука, сказал я Степану Ивановичу.

Я решил как следует выспаться и не стал дожидаться ночи, на исходе седьмого часа накапал в кружку с водой. Никакого результата; должно быть, снадобье состарилось. Ещё четыре капли. Семь – священное число, да и карта, которую я вытянул наугад из колоды, оказалась семёркой. Мне приснилось, что я вышел прогуляться. Ночь ясная, звёздная, поднимая голову от подушки, я вижу над тёмным лесом слегка наклонённый Ковш, но, никакой подушки, разумеется, нет, я шагаю, ёжась от ночной прохлады, мимо отделений моей больницы, где я как будто всё ещё работаю. Выхожу на дорогу, сворачиваю в сторону, углубляюсь в чащу. И с удивлением замечаю в глубине мерцающий огонёк.

Сон повторился раз и два. Это начало меня раздражать, я выкинул склянку, присланную Старухой. Всё же было любопытно узнать, кто там разжёг костёр. Окончательно пробудившись, я встал, оделся и вышел. Всё то же самое: приземистые больничные здания, яркие звёзды Большой Медведицы и смутно белеющий над головой Млечный Путь. В чаще леса огонь.

Я давно потерял тропинку, исцарапался, продираясь через подлесок, временами приходилось идти в обход, огонёк оставался единственным ориентиром, то приближался, то слабо мерцал вдали. Разумней было бы вернуться, но я потерял дорогу назад, звёзды заволоклись; если пойдёт дождь, огонь погаснет, и я окажусь посреди тёмного леса. Сколько-то времени спустя я выбрался, наконец, на поляну. Костёр догорал, вокруг никого. Я осторожно постучал в окошко – это был дом лесника. Щёлкнул затвор, чьё-то лицо выглянуло и пропало. В тёмных сенях на полу косо лежала полоска света. Я потянул к себе приоткрытую дверь. Это была опрятная деревенская горница, на столе подсвечник, на полу чистые половики, в красном углу темно поблескивающие иконы. И здесь тоже никого. Путник тяжело опустился на скамью.

В изорванной одежде, потеряв шапку где-то в лесу, усталый гость подумал, что грезит, услышал шорох, – к столу, мягко ступая в толстых носках, с двумя тарелками в руках приблизилась хозяйка. Осоловелыми глазами он смотрел на Людмилу, медленно покачал головой: ошибка.

«Какая ошибка?»

«Ошибка, – повторил я. – на самом деле сон. Семь капель».

Я обвёл взглядом стол. Узкие гранёные рюмки, искрящийся графин с жёлтой, настоенной на лимоне водкой, сало тонкими пластинками, аккуратно нарезанные глыбки телячьего студня, ломти ситного хлеба. Ровно и важно горящие свечи в серебряном посвечнике.

«Мне нельзя», – сказал я.

Она вопросительно взглянула на меня, держа наготове графин.

«Я выпил эту гадость. Старуха сказала, ничего спиртного...»

Людмила усмехнулась, пожала плечами. Мы сидели друг против друга, как в те далёкие вечера. Я видел её широкое лицо, спокойные серые глаза, тонкие волосы цвета лесного ореха, пухлую шею, грудь.

Она проговорила:

«Ну, давай. Со свиданьицем, что ли...»

После первой рюмки мне стало тепло, я смотрел на мою подругу и не мог наглядеться.

Она снова наполнила мою рюмку.

«А ты?»

«Мне хватит. Да и тебе больше не надо».

«Ладно, – я махнул рукой, – семь бед, один ответ!»

Она строго взглянула на меня.

«Будешь много пить – не сможешь».

«Что не смогу?»

«Сам знаешь».

«Люся, – пробормотал я. – Ведь я старик».

Она пожала плечами.

Я вспомнил про костёр в лесу.

«Это я разожгла. Чтобы ты не заблудился».

Я сказал ей, что она удивительно похожа на мою покойную жену. Я и есть твоя жена, был ответ. Мужу и жене положено спать вместе. Так Бог велел. Велеть-то он велел – я потёр лоб, – но тут что-то не сходится. А как же этот криминальный аборт?

Какой аборт? Я напомнил ей. Не хотела тебе говорить, возразила она. И просить тебя не хотелось, ведь аборты запрещены. Решила, прежде чем к тебе вернуться, самой выпутаться.

«Да ещё твоя вечная ревность. Я тебя знаю. Ты ведь стал бы снова меня мучать. Дескать, чужой ребёнок».

«Люся, – сказал я с упрёком, – кто старое помянет...»

Она наклонила голову. Её ореховые волосы блестели в догорающих огнях.

Однако я всё ещё не мог успокоиться, ведь столько лет прошло. Я проглотил пищу. Она наклонилась ко мне, смахнула крошки с бороды. Карты ждут, прошептал я. Они всё объяснят.

«А ты их сожги. И дом сожги. Чтоб ничего не осталось. Утром сходим, я сама всё сделаю. Кое-что заберём с собой, а остальное...»

Медленно поднявшись, задув свечи, мы побрели в другую комнату. В полутьме белела высокая белая кровать. Хозяйка, в длинной рубашке, засветила огонь, налила из кувшина горячую воду в корыто, разбавила холодной. Помогла раздеться.

«Ишь, весь в смоле перепачкался... Завтра протопим баньку, а сейчас обмоемся, не лезть же таким в постель...»

Вот так же точно мыли меня в детстве. Ну, ну, бормотала она, с намыленной мочалкой в голой руке, кого стесняешься?

Белое и прохадное ложе ожидало нас.


III

Светлояр

Наконец-то! В пахучей мгле пронеслись огни, простучали колеса на стыках, проследовал десятичасовой скорый. Пора. Не слышно голосов в коридоре. Синий свет ночника вздрагивает в такт биению сердца. Пора! Быстро, уверенно, сам удивляясь своему проворству, я отлепил датчики, отсоединил трубки, сбросил покровы и путы, сел на своём ложе, мои голые ступни не доставали до пола. Я проскользнул по коридору мимо столика, на котором горит лампа под чёрным колпаком, что-то несло меня, я не шёл, я летел – тёмный, тёплый ветер пахнул в лицо. Ни малейшего представления, куда я направляюсь, – знаю только, что надо спешить, у меня мало времени. Выбрался из колючих кустов на берег.

Неширокая, тусклая, как поверхность металла, река, дымящееся поле с едва различимой кромкой леса на горизонте. Луна поднялась уже высоко. Луна превратила в пространство сна обыкновенный русский пейзаж. Скользя и хватаясь за что-то, я съехал с глинистого обрыва на влажный холодный песок, и хотя здесь, внизу было свежо, подумал, не войти ли мне тоже в воду, – я говорю «тоже», потому что в реке, в каких-нибудь десяти метрах от меня, стояла по пояс в воде русалка.

Тут я вспомнил: они меня хватятся! Прибегут за мной... Глупость, я недосягаем. Да, почти со злорадством я подумал о том, что они до меня уже не доберутся, это мой последний, наконец-то удавшийся побег. Да и кто хватится, кто заметит? Они думают, что я – это тот, кто лежит на высоком ложе, в застеклённом боксе, точно музейный экспонат; меня зовут – я не слышу, колят иглой – я не шевельнусь, сердце сокращается, зрачки слабо реагируют на свет, я не замечаю никого и ничего. Пусть делают с моим телом что хотят, они не могут понять, что мне попросту не до них, не до всех этих пустяков, у меня остаётся слишком мало времени. Я переминаюсь в нерешительности на холодном песке, сейчас брошусь в воду, смотрите-ка, она зовёт, манит пальчиками еле заметно, та, что по пояс в воде. Но я боюсь воды, никогда не умел плавать; страх сидит во мне с тех пор, как я провалился под лёд, как если бы вода не простила мне, что я спасся.

Я всё это помню. Я покинул самого себя, я над моим померкшим сознанием; я – всё ещё тот, кто лежит за стеклом, но он – не я, меня нет, и никогда им этого не понять. Прошла весна. Прошли лето и осень после смерти моей матери, настала зима, и было необыкновенно весело. Играла музыка: радио в репродукторах или, может быть духовой оркестр. Вдоль всей аллеи вокруг пруда ярко-тусклые фонари. Народ съезжает на санках на нерасчищенный лёд, копошится в снегу, стоят няни-домработницы, дяденька бранит дочку за то, что она запачкала варежки. А я бегу к середине пруда, там в снегу торчит палка, надо мной высокое тёмное небо, я хватаю палку и, как во сне, молча, медленно погружаюсь, в ботиках и рейтузах, в пальто с поднятым воротником, вокруг которого обмотан шарф, в шапке с завязанными ушами, всё ниже ухожу по грудь, по шею, вокруг ледяные обломки, тёмная пахучая вода, мои руки торчат над водой, и так же молча дяденька, подкравшись по кромке льда, одним рывком вытаскивает меня из воды.

После этого он опять стоял рядом с дочкой и, должно быть, доругивал её за испачканные варежки; музыка провожала нас, мы брели домой с Чистопрудного бульвара, оба с громким плачем, по переулку, мимо домов, мимо поликлиники, я и домработница, и мне было стыдно, что я обмотан её платком, как девчонка, вода хлюпает в ботиках, капает с рукавов и превращается в сосульки. Я сижу в корыте с горячей водой, и тотчас наступает утро.

Бегом, босиком, по сырой траве, жмурясь от яркого и горячего солнца, я несусь к качелям, они уже там, сказать или не сказать? Подбегаю и говорю:

«А я тебя видел».

Не следовало сразу открывать тайну, а надо было помучать её намёками, но надо спешить, у меня мало времени, мы приехали неделю тому назад, солнце блестело между верхушками деревьев, и луг сверкал, усыпанный синими брильянтами, мой двоюродный брат по имени Натка покачивался на доске, хозяйская дочка, в пёстром платье без рукавов, светлоглазая, загорелая, что давало ей непонятное преимущество перед нами, стояла, приставив к глазам ладонь козырьком, делала вид, что смотрит не на меня.

«А я видел».

Она опустила руку и стрельнула глазами в меня, словно интересуясь, кого это я видел.

Реку, чёрную, как олово, хотел я сказать, и дымную даль, и тебя в реке, ты покачнулась, выходя из воды, лунный бисер одел твою наготу, я всё видел, круги незрячих глаз, ямку между ключицами, бугорки сосков, твой впалый живот и бёдра, едва успевшие округлиться. Врёшь, сказала она, кто это купается ночью. Ты, сказал я, мне хотелось её подразнить, теперь я знаю, какая ты.

Какая, спросила она надменно.

Мы стояли на доске, Натка, тощий, как щепка, в трусах и сандалиях, на одном конце, я на другом, Соня сидела посредине, верхом, мы по очереди приседали и отталкивались, скрипели цепи, медленно, неохотно, всё шире и всё стремительней раскачивались качели, летели светлые волосы Сони, летели её загорелые ноги, вспархивало её пёстрое платье, и ещё, и ещё, и всякий раз я видел перед собой застывшее в ужасе и восторге лицо моего двоюродного брата, приседал и отталкивался, и уносился ввысь, вперёд, вися на цепях, к летящим навстречу небесам. Мы остановились. Руки дрожали, всё ещё вцепившись в цепи. Она слезла с доски. Я спрыгнул следом.

«Ты куда?» − лениво, сонным голосом спросил Нáта.

Меня несло куда-то через луг.

«Эй, ты!»

Голос донёсся, как эхо, издалека. Они не знали, что времени в обрез, что годы не имеют значения и одно тянет за собой другое. Обернувшись, я в последний раз увидел хозяйскую дочь, она всё так же стояла, приставив к глазам ладонь, выбрался из кустарника, прокрался по коридору. Только что отгремел вдали ночной десятичасовой поезд.

То, что проплывало на дне моих глаз, подлинное отражение действительности, никак не согласовалось с окружающими людьми и предметами, они мешали мне своей мнимостю. Я чувствовал, как надо мной склонилась фигура в белом. Дежурный врач приподнял мне верхнее веко, в чём не было никакой надобности, мои глаза были открыты. Тело, с которым они что-то делали, не было моим телом. Настала глубокая тишина во мне и вокруг меня; неслышно двигались фигуры; я всё ещё был жив. Они меня сейчас убьют, с ужасом подумал я, − но нет, они хотят продлить мне жизнь, а что это, собственно, значит? Сейчас, когда я начинаю что-то понимать. Мне хотелось крикнуть: оставьте меня в покое, дайте додумать самое главное!

Что же именно, что?.. Что ты хочешь додумать, спросил врач или кто он там был. Но так же, как невозможно выразить в двух словах главный вопрос, невозможно дать и короткий ответ. Я понимаю − или догадываюсь, – вопрос о смысле моего существования есть одновременно вопрос, где оно, что оно такое − моё существование. В каких глубинах или, может быть, на каких высотах пребывает моё «я»? Кто задаёт этот вопрос? Стоит только спросить, что такое мое «я», как оно исчезает. Прячется в самом вопросе. Положим, я сознаю себя; но я сознаю и то, что во мне живёт это сознание, а значит, живёт и сознание моего сознания. Вот так и гоняешься между зеркалами за собственнником двойником, за призраком самого себя.

Только сейчас до тебя доходит. Всю жизнь было некогда, жизнь отвлекала от жизни, вот в чём дело, милейший, не хватало терпения, не было смелости, мудрости всмотреться в неё. И только в эти последние мгновения становишься самим собой, сбрасываешь тряпьё. Только в эти мгновения ты способен постичь истину. Ты сам становишься истиной. Ты, от которого уже ничего не осталось.

Медленно, медленно катятся оловянные воды. Даль в тумане. Завтра будет солнечный день. Завтра будут летать качели. Ещё ничего не произошло, вся жизнь впереди. Если бы знать, что ждёт. Если бы не знать... Еле слышный звук рождается в тишине, слабый плеск доносится, удар хвостом-плавником. Шевельнулась вода, пошли круги, сейчас она вынырнет.

Нагота не существовала сама по себе, кто-то должен был её видеть. Стоило потерять её из виду, как она исчезала, и осиротевшая память могла лишь перебирать мокрое покрывало тайны. На другой день, когда я увидел Соню и моего брата на площадке возле качелей, где был насыпан песок, и она стояла, заслонясь от солнца ладонью, голоногая и загорелая в своём пёстром платьице, когда я сказал с замиранием сердца, со злорадством, словно то, что произошло ночью, давало мне власть над ней: а я тебя видел! − то сейчас же почувствовал, что от моего самодовольства ничего не осталось, открытие не имело никакой цены. Секрет её тела, приоткрывшийся было, чтобы увлечь за собой в воду случайного соглядатая, замкнулся, как створки раковины, божественная нагота заволоклась, я глядел на Соню, словно никогда не знал её без одежды, я ничего не присвоил из увиденного ночью, в сущности, ничего и не видел, и презрительная гримаска на её лице как будто подтверждала это.

Нужно было зажмуриться, перевести стрелки назад, что и случилось, и опять (или впервые?) в реке поднялась фигурка, вся в серебряной чешуе, шла и не шла, танцуя, балансируя тонкими руками, выступили соски, в тёмной воде просвечивал лунно-белый живот, бледная чаша бёдер; было зябко, холодно сидеть на песке, я встал, в этот час вода, разогретая за день, была теплей воздуха, плавать я не умею, но так тянуло искупаться! Это был не сон и не обман зрения, но моё зрение соткало из лунных волокон её округлившееся тело, и это тело тотчас перестало существовать, как только я вспомнил, что пора возвращаться, и я вовсе не был уверен, что видел её на самом деле, когда, подбежав к качелям, объявил или, может быть, хотел объявить: теперь я знаю, какая ты из себя.

Она посмотрела на меня с сонным, туповатым выражением, открыв рот, медленно наклонилась и стала яростно царапать свои голени цвета, который бывает у кожурки арахиса, оставляя белые полосы ногтей на загорелой коже.

«Какая?» – спросила она.

Подозреваю, что мой двоюродный брат Натан слышал эти слова. Что и подтвердилось. Кстати, он пропал без вести, и я тоже отправился бы на фронт, если бы война продлилась до осени, но в то утро никто ни о чём не подозревал. Он спрыгнул с качелей, отозвал меня в сторону и сказал, что нам надо поговорить. Нет, это мы потом пошли с тобой в лес, возразил я, а перед этим качались втроём на качелях. Он как-то легко со мной согласился, пожалуйста, сказал он надменно, если ты настаиваешь. Я не настаиваю, ответил я, просто так было. Мы вознеслись вверх, и полетели вниз, и снова вверх, и следом за нами проваливались и взлетали деревья, взлетало сонино платье, и её руки вцепились в доску, и глаза стали неподвижными. И особенным шиком, особым эффектным трюком было повиснуть, запрокинув голову, на цепях в мгновение, когда ты долетал до уровня перекладины, знать, и подумать молниеносно, чтó будет, если пальцы вдруг разожмутся. Всё это продолжалось до тех пор, пока Натка не сказал ей: ты побудь здесь, у нас мужской разговор.

«Надеюсь, ты не станешь отрицать, − сказал он, специально выбирая взрослые выражения, − надеюсь, не станешь отрицать».

«А в чём дело-то?» −спросил я, прекрасно понимая, в чём дело.

Он сказал: «Мне всё известно».

У меня заколотилось сердце, и я спросил: что известно?

«Всё», − отвечал он.

Мы выбрались из чащи, и пламя небес ударило нам в глаза; мы зажмурились.

«Что это ты там говорил, что ты её видел, – где ты её видел?» − небрежно спросил Натка, и я понял по его тону, что он всё-таки знает не всё.

Он поднял голову к верхушкам деревьев и сказал, что сегодня особенный день: солнцестояние. Я впервые слышал это слово, но на всякий случай переспросил: сегодня?

«Я бы вызвал тебя на дуэль», − продолжал он задумчиво, и я понял, что задавать вопрос, где он достанет оружие, излишне, так как его отец был военным, носил форму и портупею, и шпалу в петлице. Кроме того, я давно догадывался, что между Наткой и Соней что-то есть. Они были вместе, когда утром я сбежал со ступенек террасы. У него было преимущество, он был старше меня почти на два года. Но зато я видел то, чего он, конечно, не видел, и оттого, что он не знал, чтó именно я видел, я почувствовал, что в руках у меня козырь.

«Ну и вызывай», − сказал я.

«Жалко».

Я не понял.

«Убивать тебя жалко, − сказал он. − Впрочем, − и это тоже было особое, никогда не употреблявшееся слово, − впрочем, ты ведь всё это выдумал».

«Что выдумал?» – спросил я, сбитый с толку.

«Что она купалась ночью, всю эту чепуху. Ведь на самом-то деле, − добавил он, − ты там».

«Где − там?»

«В реанимации, где же ещё».

«Ну и что», − сказал я растерянно. Значит, он всё-таки знает. Где я и что со мной, всё знает. В это время мы уже пересекли поляну, прошагали по лесу, продрались через кустарник. Перед нами была река. Внизу, под обрывом, полоска песка. Вода у берега была тёмной, как графит, а дальше сверкала так, что было больно смотреть. «Мне её переплыть, раз плюнуть», – сказал Натан.

Мы побрели назад. Он стоял у сосны и стругал кору перочинным ножиком, который отец подарил ему ко дню рождения. Это было приятное занятие, резать мягкую сосновую кору. Заострить нос, подрезать корму и выдолбить углубление. Так кáк же, сказал он небрежно, не поднимая головы. Мы молчали, он отшвырнул кору, чтó как? − спросил я, и мы двинулись дальше.

«Имей в виду».

«Что − имей в виду?»

Я продолжал думать о реке, которая днём казалась совсем не той, в которой купалась Соня, и вдруг меня осенило, что днём она обыкновенная девчонка с исцарапанными ногами, а ночью русалка, и в этом скрыта разгадка, почему её нагота кажется невероятной, несуществующей наутро, – но я-то знаю, я видел. Конечно, я не стал об этом говорить, уж очень это всё звучало по-детски.

«Имей в виду, − проговорил Натка, − что она мне... − и тут он употребил грубое слово, которое я, конечно, знал, но сейчас оно было как удар молотком по темени. − Она мне дала!»

Я остолбенел.

«Когда?»

«Тебя ещё не было».

«Врёшь», − сказал я.

«Хочешь, спроси у неё. Она мне отдалась. Я её, − он сложил колечком два пальца и всадил туда палец другой руки. − Это чтоб ты знал».

Он взял нож за кончик лезвия, примерился и метнул в дерево. Я вырвал нож из ствола, отступил на пять шагов и тоже метнул, нож ударился о ствол и отлетел в сторону. Мне пришлось подобрать его и вручить Натану. А ты что, разве не заметил, сказал он немного погодя, но я не понимал, что он имел в виду. По походке, объяснил Натка, можно сразу узнать, целка или нет. Мы подошли к веранде, кто-то выбежал навстречу, это была моя тётя, мать Натана, из кухни послышался голос: «Молоко убегает!», но тётя даже не обернулась, она молча смотрела на нас, закрыв рот ладонью, оказалось, что началась война.

Он, конечно, всё выдумал насчёт походки, и о том, что у него было с хозяйкиной дочкой, но мне нужно было знать наверняка, я решил спросить об этом Соню; только что проследовал десятичасовой скорый, стеклянная дверь приоткрылась, неслышно вошла в белом, но не дежурная сестра, а гостья; сестра стояла за её спиной. Сестра что-то объясняла укоризненным шопотом, по-видимому, хотела сказать, что это не время для посещений и что ко мне вообще никого не пускают.

Не на что было сесть, она стояла возле моего ложа, так называемой функциональной кровати. Я сначала не понял, кто это, за столько лет она изменилась до неузнаваемости, но не хотел быть невежливым, сделал вид, что узнал её. Ты не хочешь меня поцеловать, сказал я с упрёком. Она наклонилась и коснулась губами моего лба. По-моему, он умер, сказала она, повернувшись к сестре, которая стояла за стеклом. Сестра помотала головой. Мне стало смешно, я хотел сказать, что я действительно отдал концы, но не для неё, ведь иначе она бы не пришла.

Как замечательно, хотел я сказать, как прекрасно, что ты здесь, Соня... и тут же спохватился, это было недоразумение; ума не приложу, как это я не заметил, что женщина, стоявшая перед мной, босая, в одной рубашке, была вовсе не Соня.

Мне стало стыдно.

Она улыбнулась. «Ничего страшного, ты просто меня не помнишь, – сказала она. – Ты и квартиру нашу, наверное, не помнишь, квартира была пуста, кто-то позвонил с улицы, и ты побежал отворять».

«Нет, – растерянно пролепетал я, – то есть да... То есть как это не помню. Мы жили на первом этаже... А как же Чистые пруды?»

«Ну, это было уже после меня. Это было зимой».

Я всё ещё не мог понять и спросил: «Как ты здесь очутилась?»

Ведь ты, хотел я сказать, лежала в постели. Днём все на работе, в пустой коммунальной квартире, никого, кроме нас, нет. Ты была больна, ты всегда лежала в постели. А я сидел на полу. Вокруг меня высились вещи. В этой комнате, которая казалась мне очень большой, я был как в целом мире. Я в ущелье письменного стола, между тумбами. Я в убежище под обеденным столом, скатерть, свисающая складками по углам, как занавес, скрывает меня от всех. В эту минуту кто-то позвонил в дверь. Я вылез и побежал отворять.

Я становлюсь на цыпочки, чтобы дотянуться до английского замка. Тотчас парадная дверь распахивается, там стоит незнакомка, и мы оба уставились друг на друга. Удивительная, огненноглазая, в красном, в лиловом, канареечный платок съехал на затылок, у неё чёрные конские волосы и тёмное сморщенное лицо. Моя мама выбежала в коридор, босиком, в рубашке, задыхаясь, схватила меня за руку и захлопнула парадную дверь перед носом у сморщенной тётки.

«В чём дело?» – спросил я.

«Я испугалась. Мы были одни в квартире. Все говорили, что цыганки ходят по домам и воруют детей».

«Тебе, наверное, холодно, босиком, в одной рубашке. Тебе врач запретил вставать».

«Ничего, ничего...»

«Тебе надо в постель».

«Нет, – сказала она, улыбнулась и покачала головой, – не хочу больше».

«Ты выздоровела?»

«Пожалуй. Можно сказать и так. Вот этого, – добавила она, – ты действительно не помнишь».

«Ты, – пробормотал я, – ты... в этой посудине, за мраморной дощечкой? Это ужасно смешно».

«Смешно, но так принято».

«А что там написано?»

«Не знаю. Какое это имеет значение?»

Я согласился с ней, что это не так важно.

«Оставим это, – сказала она. Снова вошла сестра, они пошептались.– Я к тебе ненадолго».

Я ждал, что она меня приласкает, как когда-то, когда я расхаживал по комнате и подходил время от времени к ней. Мне даже казалось, – хоть я и понимал, что это чистая фантазия, – что я подбежал к ней с верёвочкой. «Обвяжи меня». Верёвочка были завязана вокруг пояса и крест-накрест, как ремни на гимнастёрке, сбоку висел карандаш, изображавший шпагу. Но она не шевелилась, молча и безразлично лежала на подушках, её глаза уставились в потолок, тонкие руки покоились поверх одеяла, впрочем, я ошибаюсь, она стояла рядом, молча, не сводила с меня печальных глаз и покачивала головой. Наконец, она прошептала:

«Вот я смотрю на тебя...»

«И что же?» – спросил я со страхом.

«Ты изменился».

И это всё, что ты мне можешь сказать, хотел я спросить и пожал плечами – пожал бы, если б мог.

«Из тебя ничего не вышло».

«То есть как».

«Не знаю. Не вышло, вот и всё».

Эта фраза показалась мне обидной. Я смотрел на мою мать с ненавистью. Я понял, что это и была цель её прихода – уколоть меня напоследок, сделать мне больно.

Она сказала:

«Ты был вся моя надежда. Ты казался мне необыкновенным ребёнком. Ты был похож на меня, а не на отца. А ведь я, что ни говори, была не совсем заурядной женщиной».

Да, думал я или хотел сказать. Ты писала стихи, рисовала, ты закончила консерваторию, ты тоже подавала большие надежды. Ну и что?

«Жизнь была тяжёлой, мы еле сводили концы с концами, а тут ещё эта болезнь. Я так и не оправилась после родов. Я уже не жила, я угасала. В сущности, это ты виноват в моей смерти».

«Выходит, я остался жить, а ты...»

«То, что я говорю, тебе никто не скажет. Ты никогда не был самим собой, вот в чём дело».

Чушь какая-то, бормотал я, что это значит – не был самим собой. А кем же?

Сестра вмешалась:

«Не надо его волновать».

Я сказал:

«Ты пришла меня упрекать. Ты хочешь отравить мне последние мгновения».

«Опомнись, – проговорила она мягко, – я и не думала. Дурачок. Ведь меня нет!»

И в самом деле, всё разъяснилось. Не на что было сесть. В наброшенном на плечи посетительском халате женщина, которую я не узнал, стояла возле моего ложа. Ты не хочешь меня поцеловать, спросил я. Соня коснулась губами моего лба. По-моему, он... сказала она, повернувшись к сестре, которая стояла за стеклом. Мне стало смешно, если это так, хотел я сказать, то уж во всяком случае не для тебя.

«Я случайно узнала», − сказала она.

Мои губы зашевелились, чтó, что ты хочешь сказать, прошептала она, нагнувшись вплотную к моему лицу, да, муж получил новое назначение, мы тут проездом.

«Дня на три», − добавила она, выпрямляясь.

Значит, подумал я – или сказал, − ты сможешь побывать на моих похоронах.

«Ты поправишься», − сказала она.

Я усмехнулся. Сестра за стеклом делала нам знаки, чтобы мы говорили потише. Придёт врач и даст нагоняй. Соня стояла передо мной в лёгком демисезонном пальто, держа посетительский халат в опустившейся руке, из расстёгнутого пальто выглядывало светлое платье, ничего похожего на ту, загорелую, с расцарапанными ногами, которая только что стояла возле качелей, заслонясь ладонью от солнца, и всё же это была Соня.

Я боялся, что она уйдёт; надо было что-то сказать; брякнул наугад:

«Твой муж теперь, наверное, уже полковник».

Ответа не было. Не надо было об этом говорить.

«А помнишь, – спросил я, – как я тебя увидел, ты купалась ночью».

«Купалась, когда?»

«Voici la nudité, le reste est vêtement».2

Она нахмурилась. Что это, спросила она. Я сказал:

«Это такие стихи».

Она растерянно, приоткрыв рот, воззрилась на меня, вероятно, подумала – он бредит, все вы так думаете, хотел я сказать, её губы зашевелились, где это я купалась, о чём ты, бормотала она, как будто сама сомневалась в том, что это она стоит возле меня, она, та самая Соня. И, чтобы окончательно ей доказать, я сказал:

«Перед войной. Вернее, накануне. То есть в тот самый день. А Натку помнишь?»

Я не зря упомянул моего двоюродного брата, мне мучительно захотелосьузнать, правда ли, что у них было.

Какую Натку, спросили её губы, стало ясно, что она всё забыла, но я настаивал, мне хотелось ей объяснить, понимаешь, продолжал я, для тебя это было давно, а для меня... пожалуйста, постарайся, сделай над собой усилие, это не так уж трудно понять. У меня мало времени, но это только так считается, на самом деле для меня времени вообще больше не существует, то есть его нет в том смысле, как его обычно понимают... это верно, что мне осталось совсем немного, вероятно, несколько минут, но опять же всё зависит от того, какой смысл вкладывать в эти слова: несколько минут.

Я устал объяснять то, что, в сущности, не требовало объяснений. Но мне нужно было всё-таки знать. Скажи правду, сказал я.

«Боже мой, − устало проговорила она и провела рукой по волосам, − какая тебе ещё нужна правда...»

«Ты их красишь?» − спросил я.

«Волосы? − Она усмехнулась. − Ты это и хотел узнать?»

«Это правда, что у вас тогда с Наткой?..»

Она смотрела на меня, вздыхала и качала головой.

«Бедный, милый... Совсем один. Теперь я вижу, что ты действительно очень болен. Позвать сестру?»

Её губы смыкались и снова шевелились, но я понимал все слова.

Но сестра и так не спускала с неё глаз и время от времени делала нетерпеливые знаки за стеклом. Разговор наш прервался, как мне казалось, в тот момент, когда нам надо было так много сказать друг другу. Было невозможно предложить Соне подсесть ко мне, кровать слишком высокая. С ужасом, словно только сейчас заметила, открыв рот и качая головой, она поглядывала на все, что меня окружает, на мои исколотые руки, на аппаратуру. Всё-таки странная идея, пробормотал я, купаться ночью, одной. Между прочим, меня в детстве однажды вытащили из воды, это было на Чистых прудах, хочешь, расскажу? Я провалился под лёд.

Она молчала, смотрела на меня затуманенным взором, − что-то знакомое, сонно-туповатое было в сонином лице, − и все покачивала головой. Дверь открылась, вошёл, прыгая на костылях, Натан. Я рассмеялся.

«Лёгок на помине!» − сказал я.

«Кто это?» − спросила Соня.

Натан сказал: «Побудь там пока. У нас мужской разговор». Он был худ и острижен под ноль.

«Вот видишь, − сказал я, когда она вышла, − она тебя не узнала. Она тебя не помнит».

«А что она вообще помнит!»

«Я как раз собирался спросить у неё...»

«Чего спрашивать, – сказал он презрительно, – конечно, было».

«Но она ничего такого не помнит!»

«Не хочет говорить, вот и всё».

Упавшим голосом я спросил, как же всё-таки.. как это произошло? Ведь мы оба едва успели свести с ней знакомство.

Мой двоюродный брат насмешливо взглянул на меня.

«Вот теперь я вижу. Ты действительно не того. Ведь я это всё выдумал; а ты поверил? Мальчишеское бахвальство. Но признайся: ты ведь тоже придумал, будто видел её в реке?»

Я ничего не ответил, мне не хотелось его разочаровывать. Я испытывал необыкновенное облегчение. Надо было переменить тему.

«Слушай-ка, что я хотел спросить... Ты... действительно?»

«Опять, – сказал он досадливо. – Меня уже спрашивали».

«Кто спрашивал?»

«Там... когда я пришёл. Откуда я такой явился... Да, да, да. Зато ты уцелел. Сумел-таки увильнуть

Я хотел возразить, что до меня просто не дошла очередь. Осенью меня бы призвали. Натка поглядел через плечо.

«Покурить охота. А?»

«Валяй, никто не видит».

Он извлёк кисет и зажигалку из болтающейся штанины.

«Так вот, значит... Обучение, то да сё. А какое там обучение, показали, как надо целиться, и пошёл. Я и воевать-то толком не успел, сразу попали в пекло. – Дежурная сестра появилась за стеклом, он уронил самокрутку и наступил на неё ногой. – Да чего вспоминать. А ты, значит, загибаешься?»

«Уже загнулся», – сказал я.

«Торопишься. К нам никогда не поздно».

«Значит, ты...»

«Так точно. − Он вытянулся и взял под козырёк, придерживая локтем костыль. − Пропал без вести, ваше высокоблагородие!»

На что я холодно возразил:

«Отставить. Без пилотки честь не отдают».

«А между прочим, где я её оставил... Ты не знаешь?» − пробормотал он.

Я спросил:

«Ты хочешь сказать – убит?»

«Не обязательно. Тут есть разные возможности. Много возможностей. Можно, конечно, сразу отдать концы, это во-первых».

Мы услышали дальний грохот, потом всё ближе.

«Громче! – простонал я. – Ничего не слышу».

Гром, свист.

«Я говорю, первая возможность! – орал Натан. – Мы уже в Кюстрине, до Берлина рукой подать. Двадцать армий, два с половиной миллиона, представляешь? Катюши, гранатомёты, дальнобойные орудия – триста стволов на каждый километр. Подвезли прожектора, я сам видел. Только вот ошибочка вышла, я тебе скажу».

«Тебя убили?»

«Да я не об этом. Мясник этот ошибся».

Я хотел спросить, какой мясник.

«Е...на мать, не знаешь, что ли! А, – он махнул рукой, – что вспоминать. Думал после артподготовки ослепить немцев прожекторами, и – за р-родину, за Сталина, с ходу займём высоты, а что получилось?»

Он раскашлялся, умолк, мы оба ждали, когда закончится адский свист и грохот.

«В общем, лежим, ждём. До рассвета ещё, наверно, часа три. Впереди у немцев сплошное зарево по всему горизонту, загорелись леса. Короче, всё застлало дымом, и фокус с прожекторами не вышел. Да ещё местность сплошное болото, топь, в канавах вода по брюхо, снег только успел стаять. Побежали вперёд, ура, со знаменем, а где тут побежишь. Техника вязнет, люди еле успевают вытаскивать ноги из грязи. Немцам только этого и надо. Немцы тоже ведь не дураки...»

Не может наговориться, подумал я. А времени в обрез.

«Где это было?» – спросил я.

«Я же говорю – зеловские высоты. Зéлов, есть такой. За Кюстрином километров двадцать. В общем, все там остались. Кроме тех, кто дальше шёл в наступление».

Меня беспокоила мысль: где Соня? Она могла не дождаться и уйти. Ещё немного, встану и пойду её искать.

«...подорвался на мине или что там, плохо помню, пришел в себя, а не надо бы. Часа три промучался, никому до тебя дела нет, много вас таких. Сначала холодно, потом всё теплее, теплее, и на небо. Шучу... Я, может, там так и остался, война кончилась, а я уже того, сгнил. Вот тебе одна возможность».

«Слушай, Натка, – сказал я. – Может, хватит об этом? Тебе ведь и самому, наверно, не так уж приятно вспоминать. Писем от тебя не было, это мне твоя мама рассказывала, похоронки тоже не было, ты пропал, что с тобой приключилось, никто не знает, ты не вернулся. Так что всё это, наверно, я сам и придумал, мне ведь тоже ничего не известно...»

«Чего придумывать-то, чего придумывать! Нет, ты постой, я ещё не договорил. Короче, я эту возможность не использовал. Подобрали-таки... Ампутация бедра в верхней трети, ничего не помогло, гангрену не остановили, напрасно трудились. Вот тебе вторая возможность. А кстати, − спросил Натан, − не знаешь, долго это ещё продолжалось?»

«Война? Но ты же...»

«Откуда мне знать, – сказал он. – А в общем-то мне всё равно!»

Я почувствовал, что вязну в какой-то путанице. На всякий случай я спросил: а когда, собственно, это случилось?

Человек в шинели крякнул вместо ответа, нагнулся, держась за составленные костыли, и подхватил с пола раздавленный окурок.

«Случилось, и ладно. Могло быть хуже. Могло обе ноги оторвать. И яйца заодно. Хотя – зачем они мне? Всё дело в том...бормотал он, разглядывая окурок, извлёк кисет из выгоревших галифе, ссыпал остаток табака, сунул кисет обратно, − всё дело, говорю, весь философский смысл в том, что на каждом повороте появляются новые возможности».

«Да, но вероятность бывает разная».

«Что значит вероятность? Даже самая маленькая вероятность возьмёт да и сбудется, а невероятностей не бывает. Вот ты со мной споришь, а сам думаешь: встану и отправлюсь на поиски. Это, конечно, маловероятно в твоём положении. Но нельзя сказать, что совсем уж невозможно. Слушай... а сколько сейчас времени, мне ведь тоже пора».

Сейчас потушат свет, сказал я, только что прошёл десятичасовой поезд.

«Ну и, наконец, еще одна возможность, самый лучший выход».

Он наклонился, повис на костылях, сопел, дышал мне в лицо, «молчи,зашептал, − никому ни слова!» − и погрозил пальцем.

«Пропал без вести, понятно? Ничего тебе не понятно! Что это значит? Это значит, пропал и всё, оторвался с концами, и привет. И никто никогда не разыщет... а ты знаешь, сколько таких пропавших? Ничего ты не знаешь. Целое человечество в нашем веке пропало без вести. Ну, до скорого!»

Так, с поднятым пальцем, он и удалился, упрыгал прочь, и я остался в синем свете ночника наедине с моим бодрствующим мозгом. Меня снова поразила мысль о том, что едва только я начинаю прозревать, едва начинаю различать подлинную действительность и, кажется, вот-вот подберу ключ к моей жизни, к этой шифровке, − как приближается последняя минута моего существования. Как будто это и есть условие, на котором мне дают шанс понять, для чего я жил, что означала моя жизнь.

Соня, пробормотал я, твоё явление чудесно, невероятно, оно напоминает мне ночь, когда я сидел на песке и прислушивался: вот-вот плеснёт вода, всплывёт русалка, покажутся её плечи и грудь в лунной чешуе. И ещё встаёт перед глазами озеро... помнишь ли ты или уже забыла наши места, заболоченную тайгу?

«Сказка, легенда. Не было никакого озера».

«Для кого легенда, а для кого... Сейчас я тебе покажу, мне всё равно пора вставать...»

«Ради Бога... сестра увидит...»

«Не увидит. Можешь не волноваться».

«У меня будут неприятности».

«Ну, как хочешь», – я пожал плечами.

«Я уж собралась на вокзал, − сказала она, − что он тебе тут наговорил?»

«Болтовня, бред, не стоит об этом. Между прочим, он тебя хорошо помнит...»

«Меня, откуда?»

«Помнит, и как мы на качелях качались, помнит. Хрен с ним, забудем об этом. Главное, мне посчастливилось его найти».

«Кого найти?»

«Не кого, а что. Озеро, всё в камышах... я его видел своими глазами. Ты не поверила, пока сама не убедилась».

Да, но ведь это было потом, прошелестели ее губы.

«Что значит потом?» Позже, раньше, какая разница, хотелось мне возразить, ты, дорогая, барахтаешься в тенётах грамматики. Для тебя все это непреодолимо... А для меня существует одно только вечное настоящее.

Я есмь истина.

«Ты бредишь. Нет, ты не бредишь, ты умираешь. Я сейчас позову сестру и скажу, что ты умираешь».

«Возможно; впрочем, не совсем». Я хотел сказать, что у меня ещё остается немного времени – то есть, конечно, в том смысле, как она понимает это выражение: немного времени.

«К твоему сведению, это был Натка», – сказал я.

«А! вспоминаю».

«Между прочим, он мне наврал, он сказал, что у тебя с ним кое-что было».

«Что было?»

Я показал, сложил два пальца колечком.

«И луг сверкал синими брильянтами. Скажи... это действительно враньё?»

«Фу. Как тебе только не стыдно».

«Но он бегал за тобой».

«Что значит бегал

«Это было такое словечко. Был влюблён в тебя».

Мало ли кто был влюблён – она пожимает плечами.

Помнит ли она ту минуту, когда она отперла замок и сняла железную перекладину, отперла дверь ключом, но не сразу вошла в магазин, стояла на крыльце?

«Помню», – сказала Соня.

И сделала вид, что меня не узнала?

«Как я могла узнать, через столько лет...»

«Не так уж много».

«Да, но...»

«Конечно, в телогрейке, острижен под нулёвку, где меня узнать...»

«Это судьба».

Я вздохнул. При моём сравнительно небольшом сроке, протрубив половину, можно было надеяться, что меня расконвоируют. У большинства двадцать пять лет, бывшие военнопленные, изменники родины, попади, например, в плен мой двоюродный брат Натан. Он бы из немецкого лагеря загремел в наш лагерь. Если бы остался жив, если бы не узнали, что он наполовину еврей, если бы дотянул до конца войны, он бы тоже схватил четвертной. А я? Мне вообще, Соня (хотел я сказать) всю жизнь везло. Меня не успели убить на войне. В лагере у меня был маленький срок – по сравнению с большинством. На каждом ОЛПе надобность в бесконвойных велика, − хозвозчики, пожарники, сторожа, мало ли всяких работ, но кому я рассказываю, ты сама прекрасно знаешь.

Развод кончился, оркестр – у нас был оркестр из заключённых – умолк, бригады потопали в оцепление, бесконвойные ждут перед вахтой, рыл десять от силы на весь лагпункт, я же говорю, у большинства – четвертной.

Показываешь в окошко пропуск, гремит засов на вахте, и выходишь – свободный человек! За спиной у тебя ворота с флажками и лозунгом, вышка над вахтой, столбы с проволокой, запретная полоса, древнерусский тын из высоких толстых жердей, сверху наклонённые внутрь ряды колючей проволоки, лампочки наружного освещёния, и над всем этим вышки с прожекторами, всё позади, – иди, никто не остановит, куда хочешь – с той лишь оговоркой, что не захочешь. И, однако же, побывав на разных должностях, и возчиком, и в бане для вольняшек, и ночным дровоколом на электростанции, и сторожем на лесоскладе в дальнем оцеплении, я ухитрялся ночью ходить за сколько-то километров в деревню, там у меня была одна...

«Это ещё кто?»

«Так... одна».

«Ты мне об этом не рассказывал».

«На подсочке работала».

«Что это?»

«Там был химлесхоз. Делали такие насечки на сосне и собирали смолу».

«Дальше».

«Что дальше?»

«Рассказывай дальше».

«Ах, Соня, к чему это? Будем считать, что этого не было».

«Но это было...»

«Что я хотел сказать... О тебе... Муж начальник лагпункта, не кол собачий».

«Не надо так».

«Удельный князь с дружиной».

«И вообще не надо об этом».

«Его перевели к нам на север, пятое отделение Белый Лух − Поеж – Лапшанга, когда это было?»

«Не помню. Не хочу вспоминать».

«Надо же было встретиться».

«Это была судьба».

Тишина, синий свет ночника. Только что простучал во тьме десятичасовой поезд.

«Вот именно, Сонечка. Лагерное существование, как тебе объяснить. Это дело обыкновенное, образ жизни русского человека, лагерь − это судьба, а что, собственно, означает это слово? Обыкновенную жизнь. Рассказать жизнь невозможно. Так и лагерь рассказать невозможно. Надо же было выйти за такого человека замуж».

«Я его любила...»

«Где он тебя подцепил, можно спросить?»

«Наш дом в войну сгорел».

«Дача?»

«Когда немцы подходили, всё вокруг горело, весь посёлок. Наши, когда отступали, подожгли».

«И качели сгорели?»

«Не знаю; наверно. Мы когда вернулись, не было ни кола ни двора. Поселили нас в бараке, и то благодаря тому, что отчим инвалид Отечественной войны... Моя мама вышла за него в эвакуации. Он приехал без ног».

«Да, но ты-то, ты...»

«Где с мужем познакомилась? В клубе на танцах. Он говорил, что он в командировке. Потом стали встречаться».

«Он тебе сказал, что он в этой системе?»

«Он говорил, что он на секретном объекте. Я девчонка была. Меня это всё очень интриговало. И вообще, такой видный из себя. Потом сказал... когда уже мы расписались. Я говорю, чего ж ты от меня скрывал. Не имел права, государственная тайна, сама должна понимать. Тебе тоже придётся заполнить анкету. Подписку дать о неразглашении...»

«А о том, чтобы не вступать в связь с заключённым, ты тоже давала подписку?.. Извини», − сказал я, и мы оба умолкли.

Она смотрела куда-то мимо меня, мой двоюродный брат сидел на качельной доске, мы оба были влюблены по уши, и он, конечно, слышал мои слова и хотел отомстить мне за то, что я увидел её ночью, хвастался своим умением метать нож и сказал, что мог бы вызвать меня на дуэль.

А всё-таки, думал я, мне тогда показалось... когда ты стояла на крыльце.

«Что я тебя узнала?»

Я мигнул в ответ, я лежу и говорю с ней глазами, потому что от меня уже почти ничего не осталось. Но зато я кое-что начинаю постигать. Ключ к шифру жизни, Соня, вручается тому, от которого ничего уже не осталось. Нужно добраться до конца, до обрыва, как я тогда, перед тем как увидеть тебя в воде, и обретёшь истину. Развод кончился, колонны рабов отправились на работу, была ледяная весна, солнце успело взойти, наше жёлтое, таёжное солнце, точно так же оно блестело сквозь пелену облаков, когда татары добрались до Китежа и ничего не увидели, кроме озёрной глади в камышах. Я стоял перед запертыми воротами со своим возом-ларём на двух лесовозных вагонках, соединённых цепями, с кольями по бокам, чтобы не дать ящику соскользнуть, с двумя парами колёс с обеих сторон, и колёса катятся по деревянным лежням, как по рельсам. Лежни проложены из зоны за ворота и там расходятся по сторонам.

Нормальная жизнь, Соня, далёкий год, единственный, как на Сатурне, где год равен тридцати земным годам. И кто знал, что так получится? Судьба велела тебе выйти замуж за лагерного офицера, судьба сделала меня бесконвойным. Вахтёр в изжёванном картузе, в ватной телогрейке, в армейских травянистых галифе и гремучих сапожищах, сошёл с крыльца, отворил дверцы ящика, осмотрел полки, нет ли чего лишнего, буханки, ещё тёплые, пахучие, лежали в три ряда, я возил хлеб в магазин для вольнонаёмных из пекарни, которая находилась в зоне. Вахтёр захлопнул дверцы и пошёл открывать створы ворот. И солдат-азербайджанец пел тягучую песню на вышке, над крышей вахты. Лошадь дёрнулась, закивала головой, завизжали колёса. Выехали и повернули налево, мимо домика вахты. И дальше, вдоль тына, минуя угловую вышку, к посёлку сил и начальств, там же где-то и терем князя, помнит ли она это утро, спросил я.

Ещё бы не помнить.

Воз подкатил к магазину. Напротив будка ночного сторожа, там лежит овчинный тулуп, превратившийся в руину, я дремал там, скорчившись на полу, вылезал наружу, расхаживал под звёздным небом, заходил погреться в пожарку, где огромный рукастый мужик по имени Дуля, западный украинец, жарил в печке колбасу из крови и требухи, дар начальства, для которого Дуля делал настоящие колбасы из мяса.

Магазином заведовала, и она же была продавщицей, злобная тётка, жена оперуполномоченного, иной жены у него и не могло быть. И казалось мне, я уже слышу её жирный голос, она командовала, расставив ноги и сложив руки под огромной грудью. Вот бы цапнуть за эту грудь, чтó бы она запела? Лошадь стояла, понурившись, в оглоблях, которые подцеплялись к крюкам на передней вагонке, дверцы хлебного ящика были распахнуты, с горкой буханок на руках я повернулся, чтобы нести в магазин. Но никакой жены уполномоченного не было, на крыльце стояла ты, и точно так же, как в реке, облитой лунным оловом, точно так и тем же самым жестом, когда ты высматривала кого-то, заслонясь ладонью, утром в день солнцестояния, возле качелей, так и теперь ты смотрела из-под руки, ты посторонилась, пропуская меня с буханками, и не взглянула на меня. Я поехал назад, распряг лошадь и отвёл в конюшню, брёл в зону, к своему бараку, никого не видя, ничего не слыша, вошёл в секцию и повалился на нары. Я знал, что на крыльце стояла ты.

«Ты в самом деле меня не узнала?»

«Ты уже спрашивал».

«Я ещё хочу тебя спросить, мне это очень важно... ведь он тогда врал, когда говорил, что у него с тобой было?.. Ага, – вскричал я, – значит, ты всё помнишь. И озеро помнишь?»

«Не было там никаких озёр. Это всё легенда, – сказала Соня и оглянулась на дежурную сестру, которая стояла за стеклом моего бокса и делала нетерпеливые знаки. – Сейчас... две минуты», – пробормотала она с мольбой, с досадой. И, как всегда бывает, когда срочно надо что-то договорить, мы умолкли.

«Итак?» − спросила она или вообще кто-то.

Я вздохнул, лучше сказать – перевёл дух. Итак, я подъехал. Бросил возжи на спину лошади, открыл дверцы ящика и стал выгружать хлеб. Одна буханка упала на землю. Я ждал окрика – жирный голос жены оперуполномоченного раздался. Я дорожил своим местом. Зимой, в лютый мороз, когда двухметровые берёзовые плахи колятся, как орехи, я работал ночным дровоколом на электростанции, там со мной кое-что случилось, я провалялся сколько-то времени на больничном лагпункте Керженец, а вернувшись, был признан негодным, на электростанции вкалывал другой. Я качал воду и топил баню для вольнонаёмных. Я был ночным сторожем на лесоскладе в сто первом квартале, от лагпункта километров десять; сплошь болото, идти можно только с палкой по лежнёвке. Теперь я сторожил возле магазина и возил по утрам из пекарни хлеб для вольняшек. Завпекарней был уголовник, важная птица, он и мне иногда давал что-нибудь.

«Можешь мне не рассказывать».

А я ему за это – с риском, само собой, – проносил кое-что из-за зоны: цыбик чаю для чифиря, пачку духовитого мыла, одеколон выпить. Вся жизнь, если хочешь знать, устроена по лагерному образцу, лагерное существование есть нормальный образ жизни, я знал людей, которые страшились конца срока, с тревогой ждали освобождения. Я знал разных людей, Соня. Буханка упала, я поспешно подобрал, никакого окрика не последовало, не было больше жены уполномоченного, на крыльце магазина стояла ты. Что это за шум, спросил я.

«Это аппарат, он дышит вместо тебя».

А... ну пусть дышит. Нет, лучше пусть уберут, мешает говорить. В общем, будем считать, что мы друг друга не узнали. И ничего бы не было, если бы не эта случайность... этот щит.

«Это была судьба. Ничего бы не случилось, если бы не судьба».

«Но судьба – это и есть истина, ты как считаешь?..»

Загремел засов на вахте. Это было такое устройство, чрезвычайно практичное, в лагере вообще было много изобретений, лагерь сам – гениальное изобретение. Не надо каждый раз выходить и проверять, кто идёт. Надзиратель смотрит в окошечко, показываешь пропуск. У него там рычаг, он нажимает, засов отодвигается. Магазин работает до восьми, а время – начало девятого. Она выходит на крыльцо, машет рукой, начальственным жестом, чтобы я помог ей навесить щит. Я человек крепостной, у нас крепостное право, мы все крепостные. Что велят, то и делаем. Щит из сколоченных досок прислонён к окошку, она берётся с одной стороны, я с другой, нет, говорю я, отойдите, поднял и поставил щит на подоконник, теперь брус, я держу щит, она просовывает в скобы деревянный брус, который удерживает щит, мы стоим рядом, в магазине полутемно, мы стоим рядом и не смотрим друг на друга, дверь закрыта, если кто подойдёт, шаги будут слышны на крыльце, и действительно, кто-то подходит, опоздавшая покупательница или кто-там, сейчас заметит, что железная перекладина висит рядом с дверью, значит, магазин ещё не закрылся, мы стоим рядом, судьба спасает нас, шаги удаляются, щит закрыл окошко, темно, и я обнял тебя, Соня.

Я видел тебя ночью, в лунной чешуе, ты поднялась и шла к берегу, и вода постепенно опускалась вокруг тебя, ты меня не заметила, и наутро твоя нагота вновь окуталась тайной.

Она вырвалась. Несколько мгновений она стояла, глядя в пол, медленно подняла голову и вздохнула, словно нам обоим предстояло выполнить тяжёлый долг.

«Как тебе не стыдно...» − проговорила она и покосилась на дежурную сестру, но сестра, на наше счастье, исчезла.

«Ангел смерти», – усмехнувшись, сказал я.

«Как тебе не стыдно, ты же мужчина. Ты не сдвинулся с места... ты хотел, чтобы я первая».

«Я заключённый, Соня. А ты была начальница. Да ещё какая: жена князя».

«Перестань... почему ты называешь его князем?»

«Потому что я смерд».

«Я заперла дверь на ключ. Почему ты медлишь?»

«Потому что я тебя люблю».

«Этого не может быть. С тех самых пор?»

«Здесь темно, но я тебя вижу».

«Что ты видишь?»

«Я вижу тебя всю. Ты такая же».

«Если бы ты вошёл в воду...»

«Я боюсь воды. Меня однажды вытащили из проруби».

«Если бы ты меня подождал».

«У меня оставалось мало времени».

«Теперь мы будем вместе».

«А как же твой муж?»

«Никак, − сказала она. − Муж одно, а ты другое».

«Муж – это муж», – сказал я.

«Я буду тебя ждать. Когда ты освободишься, я с ним разведусь».

«А до тех пор?»

«А до тех пор так и будет».

«Ты часто с ним спишь?»

«Иногда».

«Ты его любишь до сих пор?»

«Не знаю. Так, как с тобой, у меня с ним никогда не было».

«Но ведь ты что-то чувствуешь, когда ты с ним?»

«Чувствую. Я же не колода».

«Тебе бывает приятно?»

«Иногда приятно»

«Он пьёт?»

«Все пьют. Ну и что?»

«А то, что меня не никогда не освободят, вот что».

«Почему это?»

«Потому что у меня такая статья. Кончится срок, его продлят автоматически. Или в ссылку».

«Куда?»

«Почём я знаю. Далеко».

«Я к тебе приеду».

«В ссылке ещё хуже, чем в лагере».

«Зато будем вместе».

Мы всегда вместе, хотел я сказать. Мы там так и останемся. Где там? − прошелестели её губы. Магазин состоял из двух комнат. Во второй помещался склад. Мы устроили там ложе из ящиков. Каждое утро я разгружал хлеб. Покупательницы стояли и ждали. Все тебе завидовали. И твоему месту, и то, что ты жена князя. Он был капитаном, теперь, наверное, полковник? Нет, сказала она, после той истории повышение откладывали несколько раз. Нас перевели на другой лагпункт. А потом он и вовсе ушёл из этой системы. Из этой системы не уйдёшь, хотелось мне возразить. Эта система вечная. Кто там побывал, даже если удалось ускользнуть – вернётся. Всё равно, кто он: князь или смерд. Как смерч, неслась по зоне весть о том, что капитан обходит свои владения. Лазает по баракам, как это называлось, – после развода, после того, как нарядчик обнюхает секции, отловит отказников, когда дневальные в пустых секциях принимались за уборку. Капитан вошёл, с ним помпобыт и два надзирателя. Дневальный с шваброй, навытяжку. А это кто там? На верхних нарах в углу. Это я, Соня, лежу, притворившись спящим, потому что с начальством лучше не связываться. Ты думаешь, я лежу здесь в боксе на функциональной кровати, но ведь кровать – те же нары, в некотором смысле. Я лежу и слышу пропитый голос капитана, и знаю, что он сегодня ночью с тобой спал, но он не знает, что накануне вечером ты принадлежала мне. Ночной сторож, отвечает помпобыт. Почему не в секции для бесконвойных? Гремят сапоги, капитан со свитой покидает секцию. Раз в неделю я ездил на станцию Поеж за продуктами. Наше княжество самое северное. От нас до комендантского лагпункта ехать в теплушке полсуток. Когда затеялось дело – когда всё это открылось, меня везли в теплушке, и я просидел в тюрьме месяц. Мне добавили срок и отправили на штрафной, на самые тяжёлые работы. До этого сидел в изоляторе у нас на лагпункте, пока опер-кум трудился над оформлением дела, для него это была находка, он давно копал под капитана. Потом повезли, как обезьяну в клетке, на комендантский. Это только так называется − теплушка, на самом деле стучишь зубами от холода всю ночь. Конвой сидит в тамбуре, там у них железная печка. Наше пятое лаготделение в керженецких лесах. Лагерь движется всё дальше, год на Сатурне тянется тридцать лет, лагерь вгрызается в тайгу, оставляет после себя заброшенные насыпи железнодорожных усов, полусгнившие штабеля невывезенного леса, кладбища полуобгорелых пней, пустыню чёрного праха. И сколько ни истребляли лес, ни до какого озера не добрались. Легенда, бред твоего угасающего сознания. Ты наедине со своим сознанием, как тот, кто склонился над своим отражением в воде.

«Однако ордынцы его нашли, − сказал я. − Надо уметь искать».

Нет там ни лежнёвок, ни гатей, и конём туда не проедешь, только лазутчики, знавшие эти места, видели чудный город, и следом за ними, сперва по Керженцу на узких лодчонках, потом всё дальше уходя от реки в таёжную глубь и тьму, хлюпая в болоте, обходя трясины, под тучами мошкары отряд монголов, сорок воинов, молча, тайно продирался через подлесок. И вдруг увидали просвет, голубое небо, и вот оно, серебряное, лазоревое, недвижное – чудное озеро Светлояр, тёмное у берегов от леса, поднявшегося со дна. Но на самом деле это не лес на дне, а лишь отражение берегов. А где же Китеж? Лазутчики разводят руками.

Она сказала:

«Это всё Ферапонтиха».

«Верно, Соня. Я совсем забыл, что фамилия оперуполномоченного была Ферапонтов. И забыл про жирную тётку. От которой, между прочим, мне житья не было... Откуда ты знаешь?»

«Знаю. Это она пронюхала. Она до меня заведовала магазином. Мы не будем открывать».

«Да. Мы не будем открывать».

«Пускай ломают дверь».

«Пускай. Тебе надо одеться».

«Они ушли».

«Пошли за ломом».

«За отмычкой. У лейтенанта есть отмычка. Может, тебе выйти? Потихонечку. Я сейчас открою».

«А ты?»

«Что-нибудь наплету. Выходи скорей, пока их нет».

«Бесполезно. Они же видели − сторожка пуста».

«Они сейчас вернутся. Вот... переговариваются, слышишь? Я так и знала, я чувствовала. Представляешь себе, что будет. Заключённый, с женой начальника, ночью. Что они с тобой сделают?»

«Ничего».

«Что они с тобой сделают!»

«Да пускай хоть на куски режут. Я неуязвим, Соня. От меня уже ничего осталось, я свободен».

«Там никого нет. Милый, родной. Уходи».

«Соня, − проговорил я. − Это правда. Никакого Китежа нет, там одно пустынное озеро. Там тишина, там даже птиц не слышно. Но если прислушаться, кое-что услышишь. Соня, я знаю дорогу, мы обойдём трясину. Там такой густой ельник, что в трёх шагах ничего не видно, неба не видно. Но я знаю, как добраться. Ты увидишь, нет больше никакого Китежа, пропал Китеж. Мы с тобой сядем передохнуть и услышим. Это колокольный звон. Колокола бьют, и вода чуть-чуть колеблется, ты сама увидишь, если присмотреться. Соня, мы с тобой уйдём, и никто нас никогда не разыщет. И будет считаться, что мы с тобой пропали без вести. Я боялся воды, меня когда-то вытащили из проруби, но теперь я больше не боюсь, и даже хорошо, что я не умею плавать. Я возьму тебя за руку и скажу: вставай, пошли. А как же, ты спросишь, прямо так, в одежде? Конечно. Вот так, взявшись за руки, здесь дно сначала мелкое. И никто нас больше не увидит. Пусть хоть целый взвод с собаками пойдёт по следу, пусть оцепят всё княжество. Пускай объявят всесоюзный розыск, нам-то что. Мы пропадём без вести! Уйдём за тридевять земель от этой Ферапонтихи, и от кума, и от князя, и от вышек с прожекторами, от всей этой гнусной жизни и Богом проклятой страны уйдём прочь, они продерутся сквозь чащу, выскочат на берег с псами, с автоматами, сами как псы, − а нас, ха-ха! Ищи, свищи».

«Бегите за врачом, − сказала она. − По-моему, он умер».




1Однако возможное – это не только мечтания слабохарактерных особ. Возможное заключает в себе не пробудившиеся намерения Бога. Музиль.

2Вот нагота, а прочее – одежда (фр.; Ш.Пеги).