РУССКАЯ ИНТЕЛЛИГЕНЦИЯ история безответной любви
Определяйте слова, сказал один мудрец, и половина споров станет ненужной. Русское слово "интеллигенция" не имеет эквивалента в западноевропейских языках; хотя оно в точности воспроизводит латинское (точнее, новолатинское) слово intelligentia, смысл его существенно иной. Интеллигент в России — совсем не то, что на Западе интеллектуал. Что же именно? К сожалению, — а может быть, к счастью, — совет Декарта в нашем случае невыполним. Полистав словари, убеждаешься, что в определениях, притязающих на научность, исчезло что-то очень важное. Это "что-то", возможно, и составляет душу интеллигенции. Ибо интеллигенция, это странное порождение русской жизни, не может быть описана ни как чисто социальный, ни как чисто культурный, ни как вполне психологический феномен. Интеллигент — это судьба. Удовлетворит ли кого-нибудь такая дефинация? Если бы мы имели возможность опросить русских образованных людей разных эпох, что они думают о себе как об общественной группе, — получили бы мы одинаковый ответ? И все же общим для всех было бы убеждение, что для того, чтобы понять, что значит быть интеллигентом в России, надо им быть, совершенно так же, как понять Россию можно только если в ней живешь. Итак, согласимся, что в определение интеллигенции входит невозможность дать ей четкое определение, и выразим скромную надежду, что смысл и природа русской интеллигенции, величие и ирония ее судьбы хотя бы отчасти станут яснее для нас, если из темных дебрей нашего опыта мы оглянемся на ее прошлое. В черновиках оды Пушкина "Памятник" упомянуто имя Радищева. Этого человека можно считать родоначальником русской интеллигенции. Александр Николаевич Радищев, напечатавший в 1790 г. "Путешествие из Петербурга в Москву" на домашнем печатном станке, поплатившийся за это смертным приговором и помилованный императрицей, которая заменила виселицу ссылкой в Сибирь, был первым русским писателем послепетровской эпохи, чья точка зрения на положение в стране радикально разошлась с точкой зрения правительства. Под фразой, открывающей его книгу: "Я взглянул окрест себя — душа моя страданиями человечества уязвлена стала", могли бы подписаться все поколения интеллигенции; внуками Радищева, сознавали они это или нет, были и дважды умерший на эшафоте Рылеев, и эмигрант Герцен, и Некрасов, и Достоевский. Если Радищев был дедушкой интеллигенции, то ее отцом стал Петр Чаадаев. От первого она унаследовала сочувствие угнетенным; второй научил ее философствовать. Чаадаев — загадочная фигура. Значительная часть его рукописного наследия исчезла, а оставшиеся сочинения даже в России известны немногим. Единственный сохранившийся портрет изображает российского европейца двадцатых годов, надменного щеголя в высоких воротничках, с бритым моложавым лицом и сверкающим черепом. Блестящий гвардейский офицер, герой войны с Наполеоном, Чаадаев внезапно оставил службу и укатил в чужие края. В Эрлангене он подружился с Шеллингом и вел с ним долгие беседы, в Париже встречался с Ламенне, в Риме стоял в толпе, благоговейно взиравшей на "священного старца в тройной короне". Спустя несколько лет он вернулся в Москву, где вел жизнь одинокого чудака-философа, изредка появляясь в салонах и смущая светскую публику желчными парадоксами. Когда в середине тридцатых годов один московский журналист напечатал его "Философическое письмо", первый из цикла опытов об историческом пути России, автор был объявлен сумасшедшим, журнал закрыт, а издатель сослан.С тех пор почти восемьдесят лет ничто из написанного им не появлялось в подцензурной печати. Перед революцией, когда цензурные ограничения были сняты, сочинения Чаадаева вышли в свет, но в СССР он вновь состоит как бы под негласным запретом. Это легко понять. Советский патриотизм сороковых, пятидесятых или даже восьмидесятых годов мало отличается от патриотизма николаевской выделки, впечатляющую декларацию которого мы лишь теперь можем оценить по достоинству: "Прошлое России величественно, ее настоящее великолепно, что же касается будущего, то оно превосходит все доступное самому дерзкому воображению". Между тем Чаадаев, по крайней мере в первом "Письме", поставил России едва ли не самый безнадежный диагноз. Эта страна выпала из мировой истории. Существование нации, подобно жизни отдельного человека, должно иметь какой-то высший смысл, у народов и государств есть свое назначение, которое реализуется в их истории. Наследница "гнусной" Византии, Россия отлучила себя от великого человеческого единства, каким представлялся философу западноевропейский мир, и обречена на затхлое бездуховное существование где-то на обочине столбовой дороги, по которой шествуют цивилизованные народы. Ее история бессмысленна. Ее прошлое позорно, настоящее малосимпатично, а будущее более чем сомнительно. В России историю поглотила география. Таков был, по выражению Осипа Мандельштама, "строгий перпендикуляр", проведенный Чаадаевым к извечной славянской мечте о золотом веке, будто бы достижимом ценой прекращения истории, и самодовольной уверенности, что Россия сама в себе — целый мир. Стоит заметить мимоходом, что такой взгляд на тысячелетнюю Святую Русь как на страну без собственной культуры и цивилизации был не только не нов, но, что существенней, вовсе не обязательно означал, что на этой стране надо поставить крест. В памятной записке Лейбница, поданной на имя Петра Первого, где великий немец, одинокий и уставший от европейских интриг, излагал план развития просвещения и науки в России, указывалось, как на особое преимущество, на ее нетронутость цивилизацией: здесь можно строить наново, на пустом месте и, следовательно, в самом лучшем и современном исполнении; тогда как Европа, отягощенная грузом прошлого, вынуждена лишь латать и подновлять старое. Как бы ни относиться к такому заявлению, — сколько в нем веры в Россию, в ее будущее! Но явление Чаадаева, этого юноши-старика, само по себе опровергало тезис о доисторической девственности России и отсутствии у нее культурного самосознания: такие мыслители приходят скорее для того, чтобы подвести баланс прошлого, нежели для того, чтобы возвестить о будущем. Более поздние из дошедших до нас "Писем" говорят о том, что Чаадаев нащупывал какие-то пути из тупика; кажется, он считал желательным, чтобы Россия примкнула к католицизму. Не станем углубляться в чаадаевскую, далеко не расшифрованную метафизику истории; достаточно сказать, что "Философические письма", как и другие сочинения (например, записка для графа Бенкендорфа, написанная в 1832 г. в связи с запрещением журнала "Европеец"), обозначили момент, начиная с которого русская мысль устремилась по двум магистральным руслам. От московского отшельника берут начало западничество и славянофильство — два взаимоисключающих варианта русской идеи, или, лучше сказать, два рецепта спасения страны. В том, что эту страну надо "спасать", что в ней что-то неладно, новорожденная интеллектуальнная элита не сомневалась, и это, может быть, составляло ее главную отличительную черту. С той поры две веры то и дело сталкивали друг с другом два стана интеллигенции, до некоторой степени они поляризуют ее и по сей день. Сейчас очень трудно говорить об этих двух верах, отрешившись от наших сегодняшних представлений. Концепцию западничества можно условно назвать "французской", ибо она питалась идеями французских просветителей ХVIII века; от них она восприняла идею социального прогресса, понимаемого как постепенное приближение к идеалу народоправства, равенства сословий, свободы и суверенности человеческой личности. В столице Петра, на берегу Невы стоит памятник царю-преобразователю — всадник в лаврах, с рукой, простертой к горизонту. Там, за стрелкой Васильевского острова — золотой полог зари. "Куда ты скачешь, гордый конь, и где опустишь ты копыта?" Разумеется, "там" — на Западе! Просвещение народа, отмена крепостного права, конституция. Пока еще мало кто отваживался договорить до конца, что все это значит: что народоправство несовместимо с самодержавием, равенство сословий означает ликвидацию сословий, а суверенитет личности осуществим в этой стране лишь ценой разрушения всей системы вековых институций и ценностей. Прежде надо было решить главный вопрос. Точку зрения славянофилов, у которых было много общего с романтиками Иены и Гейдельберга, можно назвать "германской". В этом смысле их источники были свежее. Сама же концепция выглядела нарочито архаической. (Типологическое сходство с немецкой романтической традицией бросается в глаза и у поздних славянофилов. Не зря ненавистник немцев Достоевский стал их любимым писателем.) И здесь за точку отсчета новой русской истории принимается реформа Петра; но она представляется стихийным бедствием, свалившимся на мирную, благодатную, истинно-христианскую и в высшей степени своеобычную страну. Реформа расколола русское общество, породив оторванное от национальной почвы культурное меньшинство, она стремиласть привить нации чуждые ей формы жизни. Но, слава Богу, народ не поддался этой заразе. К народу, хранителю сказок и песен, носителю самобытной религиозности, нужно вернуться, ибо западные нормы общественной и государственной жизни не пригодны для России: у нее свой путь. Символом западничества был Петербург, российское окно в Европу, изумительный город, построенный русскими мужиками среди финских болот, под руководством итальянских и французских архитекторов. Город туманов и влажных ветров, несущих дыхание Атлантики, с прямыми летящими проспектами, гранитными набережными и мостами, с классической стройностью и барочным великолепием Зимнего дворца, чугунным ангелом, обнимающим латинский крест на вершине Александрийского столпа, и золотым шпилем Петропавловской крепости, стерегущей морские ворота России от шведов. Символом славянофильских упований, напротив, оставалась старая Москва. Москва, древняя столица князей, полувосточная красота которой поразила Наполеона, Москва, сгоревшая и отстроенная заново, чья прихотливая, чувственная, органически-национальная женственность как бы противостояла военно-дисциплинарному, мужскому и официальному духу Петербурга; город невысоких домов и кривых запутанных переулков, в белой кипени яблонь, в крестах бесчисленных монастырей, город, где в неширокой реке, огибающей кремлевский холм, отражаются башни с орлами и за зубчатой стеной грозно блещут купола соборов, похожие на древнеруские шлемы; город, чьи улицы, расходясь лучами, продолжаются в почтовые тракты, исчезая в бескрайних просторах России. Сравнение и противопоставление двух столиц, являющих собой как бы два лица национального мифа, на протяжении всего девятнадцатого века было излюбленной темой русской журналистики, зачином и рефреном вечного спора о двух стезях развития России. В дальнейшем дороги славянофилов и западников разошлись еще круче: одна линия вела к реакционному православно-монархическому почвенничеству, другая к революционному терроризму "Народной воли". Но не зря автор "Былого и дум" сравнил "наших" и "не наших" с византийским орлом, у которого было две головы, смотревшие в разные стороны, на Запад и на Восток, — но сердце билось одно. У поклонников Европы и апологетов русской самобытности было куда больше общего, чем им казалось. Именно тогда, в кружках московских юношей сороковых годов, питомцев университета, перед которым и сейчас еще стоят почернелые фигуры Герцена и Огарева, окончательно сформировался тип русского интеллигента, его нравственный и психологический облик, который с поразительным постоянством, напоминающим постоянство биологического генотипа, воспроизводился в каждом следующем поколении и черты которого сохранились в сегодняшних русских интеллектуалах, вопреки всему, что постигло страну. Очертить этот тип можно, в известной мере игнорируя историю, ибо дать систематический очерк эволюции русского общественного самосознания и его носителя — интеллигенции — в краткой статье невозможно. И дело не только в недостатке места. Если можно говорить о смысле истории, то он должен находиться вне самой истории. Русский интеллигент XIX века, каковы бы ни были его взгляды на исторический процесс, всецело ощущал себя внутри этого процесса. Вместе с тем интеллигент был единственным человеком, для которого поиски смысла жизни были дороже самой жизни и разгадка смысла истории — важнее истории. Ему не приходило в голову, что он сам был воплощением этого смысла, который выделила из себя — чтобы не сказать извергла — русская жизнь. Здесь заключена суть того, что объединяло людей разных поколений и делало похожими друг на друга бойцов враждебных станов. Но, будучи носителями смысла, они по необходимости оказывались отлученными от реальной истории, они были лишними, ненужными в этой стране, которая медленно, но неотвратимо двигалась навстречу туманному будущему, не слыша их заклинаний и не принимая их жертв. Таков парадокс русской интеллигенции, вытекающий из ее природы; такова драма ее судьбы. Мы должны представить себе интеллигенцию и "интеллигентность" не только как особый тип сознания, но и как особый образ жизни. Русский интеллигент выработал свои формы общения и быта, вне которых представление о нем останется отвлеченным и которые тоже, как это ни удивительно, дожили до наших дней. Рассказ Герцена о том, как он был в гостях у Белинского, стал хрестоматийным; в разгар спора входит хозяйка дома и приглашает гостя к столу. "Постой, куда же ты? — восклицает Белинский.— Какой обед, если мы не решили главного вопроса — есть ли Бог?.." Одержимость главными вопросами — отличительная черта интеллигента, но не менее характерны для него и способ решать эти вопросы, и обстановка, в которой он это делает. Русский интеллигент как будто на всю жизнь остался студентом. Карьера его не интересует. Он крайне нерасчетлив, "не умеет жить", вечно сидит в долгах. Его темноватая, небогато обставленная квартира не прибрана, всюду валяются книги. Хозяин неряшлив и ведет довольно безалаберный образ жизни. Все здесь делается кое-как: кое-как едят, кое-как спят. Любимое времяпровождение — сидение в тесном кругу друзей до поздней ночи, за стаканом остывшего чая или рюмкой водки, в густом папиросном дыму, и бесконечные словопрения... О чем здесь говорят, волнуются, кричат до хрипоты? Все о том же. Уходят годы и сменяются поколения, но темы не меняются. Россия и Запад, народ и Бог. Русский интеллигент склонен к смелым, часто скоропалительным обобщениям, он мыслит широкими категориями; прозаическая работа мысли — осторожный анализ, неторопливое взвешивание всех "за" и "против" — ему не по вкусу. Объекты действительности в его уме превращаются в яркие, почти художественные образы; сам того не замечая, он тяготеет к гиперболизациям и упрощениям. Загипнотизированный идеей, он не слушает возражений. История становится историософией, философия превращается в философствование. Религия, искусство, мораль — все валится в одну кучу. Все это придает мышлению русского интеллигента черты неотразимого очарования и какого-то неистребимого дилетантизма. Но надо понять его роль и место в обществе, чтобы оценить значение этих ночных диспутов, оценить роль интеллигентских кружков в развитии русской мысли и культуры. Русский интеллигент одинок. Это, можно сказать, его главный признак, его фатум. Он видит себя как бы на узкой полоске ничейной земли. Но если враждебность правящей бюрократии, этих каменных уступов власти, кажется интеллигенту чем-то само собой разумеющимся, то равнодушие и непроницаемость огромного и живущего внеисторической жизнью народа составляет для него источник непрестанных недоразумений и страданий. Причины его одиночества, его неприкаянности в собственной стране понять нетрудно. Преобразования Петра не изменили традиционного — централизованного и авторитарного — характера политической власти в России. Напротив, они его укрепили, сотворив в качестве придатка к феодальной аристократии чиновную бюрократию, причем этот придаток становился все более могущественным. Условием такой власти могло быть только полное и безоговорочное отстранение огромного большинства нации от управления страной. Это отверженное большинство называлось в России народом. Величайшей и незыблемой опорой бюрократического режима была согнутая в три погибели, широкая и способная вынести все на свете спина русского крепостного мужика: этот Антей стоял, расставив ноги в лаптях, и смотрел вниз — в землю. Он олицетворял производительные силы страны, он кормил своим трудом и помещика-землевладельца, и чиновного бюрократа, и интеллигента. У двух первых это обстоятельство не вызывало угрызений совести; такой порядок казался им естественным. Зато интеллигенту было горько и стыдно. Слишком очевиден был контраст, зрелище социальной несправедливости слишком бросалось в глаза, чтобы русский интеллигент, воспитанный в школе европейского просвещения и либерализма, мог спокойно предаваться ученым или литературным занятиям, служить на государственной службе, наконец, просто вести частную жизнь. Надо было что-то делать с этой страной или хотя бы вопрошать себя и других: что делать? Вести разумный и равноправный диалог с властью было невозможно — интеллигенция познала это на собственном горьком опыте. Но и те, о ком она радела, ее не слышали и не понимали. Нечего было и мечтать о том, чтобы разговаривать на равных с крестьянином, чей образ жизни и мировоззрение почти не менялись на протяжении нескольких веков. (Для характеристики численного соотношения между образованной частью общества и народом можно напомнить, что еще в 1895 г., в начале последнего царствования, четыре пятых 125-миллионного населения России были неграмотны. В деревне жило около 85% населения. В девяти русских университетах обучалось 14 тысяч студентов.) Так чуть ли не с самого начала интеллигенция осознала тягостную двойственность своего положения. Она сделалась не только мыслящим мозгом общества, но и его больной совестью. Совесть — незваный гость; будучи органической частью общества, интеллигенция оказалась в конфронтации с ним. В итоге русская интеллигенция, все помыслы которой были устремлены к родной стране, повисла в воздухе. В этом состояло то, что Георгий Федотов назвал сочетанием идеализма с беспочвенностью. Положение интеллигентов в России до смешного напоминало положение чуждого и окруженного всеобщей подозрительностью этнического меньшинства. Они и говорили на непонятном для всех языке, и вели себя не так, как все. Попытки "слиться" с народом оканчивались плачевно. Когда юные славянофилы 40-х годов, следуя своим убеждениям, обрядились в "исконно-русское" платье, народ на улице принимал их, по свидетельству мемуариста, за персиян. Когда весной 1874 года интеллигентная молодежь двинулась "в народ", и тысячи петербургских студентов и курсисток, переодетых крестьянами, под видом мастеровых, разъехались по деревням, чтобы открыть глаза народу на его бедственное положение, — мужики сначала слушали их с недоумением, а потом стали доносить на них местным властям, и в конце концов вся рать борцов за народное благо, мальчики и девочки, все без исключения очутились в полицейских участках и острогах. Разумеется, интеллигенту и в голову не приходило винить в подобных недоразумениях простой народ. Лишь изредка он давал волю своей горечи и раздражению. ("Нация рабов, сверху донизу все рабы", — вырвалось однажды у Чернышевского.) Но господствующее настроение было иным. Существует некая доминанта русского интеллигентского сознания: ее не назовешь иначе, как культ простонародья. Этот культ наложил печать на всю русскую культуру XIX века — живопись, музыку и, конечно, литературу; примеры его бесчисленны. Достоевский рассказывает, как в детстве его, перепуганного мальчика, успокоил и приласкал мужик Марей — сильный и добрый крестьянин, шагающий в поле за плугом; это воспоминание вырастает в некий символ, и мужик Марей под пером автора "Дневника писателя" превращается в мифологическую фигуру. В "Анне Карениной" Левин косит траву вместе с крестьянами, и чувство, которое овладевает им и передается читателю,, можно сравнить с чувством верующего, когда он причащается святых тайн. Между Толстым и Достоевским не было ничего общего; друг о друге они отзывались сдержанно и никогда не встречались. Но в одном они были заодно, в том, что объединяло всю интеллигенцию. Поразительно, до какой степени единодушны были в свом поклонении народу люди разных убеждений, бойцы всех станов, и западники, и почвенники, и реакционеры, и юные республиканцы, и замшелые монархисты. И автор "Кому на Руси...", и автор "Выбранных мест из переписки с друзьями". И Рахметов, и Шатов. И Лев Толстой, и полубезумный Федоров. Поразительной была эта уверенность, что именно русский простой народ, пусть нищий, пусть невежественный, владеет сокровенной истиной, что только у него надо учиться праведной жизни. Только здесь, в темной избе, где на деревянной лавке, накрывшись тулупом, лежит уставший за день крестьянин, на печи спит его семья, а в углу, перед почернелым ликом византийской Богородицы всю долгую ночь мерцает неугасимая лампада, только здесь приютилось подлинное христианство. Мы должны с особым вниманием задержаться на этой точке интеллигентского сознания, потому что она повлекла за собой неожиданные последствия. Впрочем, такие ли уж неожиданные? Достоевский признавался, что во всем он доходит до крайности, до предела; это очень русская черта. Русский интеллигент не довольствовался выражением сочувствия трудовому люду. Его исступленный демократизм принял, по крайней мере у многих и лучших, самоубийственный характер; его безнадежная любовь влекла его к мученическому венцу. Сострадание к униженным и оскорбленным, желание хоть чем-нибудь им помочь вылились в готовность распять себя во имя любви к своему кумиру, принести в жертву народу все ценности, которыми владел интеллигент. Другими словами, они обернулись враждой к культуре. Поистине здесь кроется какое-то вековое недоразумение, сдвиг понятий, непостижимый для иностранца. Уважение к человеку труда, прежде всего к крестьянину — всеобщему кормильцу, к нелегкой жизни, которую он ведет, сочувствие к бедняку, — превратилось в этой стране во что-то совсем другое, стало источником самобичевания и поклонения тьме. Русская жизнь позволяет понять этот сдвиг. В Европе не существовало столь глубокой пропасти между рабочим людом и людьми духа, не было такого антагонизма между трудом и культурой. Нигде так остро не чувствовали, что читать умные книжки, спорить и рассуждать — стыдно, когда рядом с тобой кто-то вкалывает с утра до ночи; нигде труд не был такими проклятием, нигде он не был так прочно соединен с нищетой, нигде, кроме как в России, не было такого навязчивого сознания, что если ты не встаешь засветло, не всовываешь руки в дырявое тряпье и не плетешься на каторжную работу, не пашешь, не сеешь, не надрываешься, не роешь своими ногтями каналов и на своих костях, как на шпалах, не прокладываешь железных дорог, если ты ничего этого не делаешь, то потому, что кто-то делает это за тебя, и, значит, ты со своими книгами — дармоед и захребетник. Ни в какой другой стране стыд, сознание неоплатного долга перед народом не сочетались с такой истовой верой в народ и готовностью стать перед ним на колени. Нигде слова Нагорной проповеди "Блаженны нищие духом" не были поняты так, как в России, ибо в России они были поняты буквально. Нигде нищета духа не была окружена таким ореолом святости, ибо противоположное состояние — духовное богатство, сложность и утонченность — связывалось с представлением о богатстве материальном. Те же великие учителя, которые заповедали русскому интеллигенту долг служения простым людям, — внушили ему мысль о ненужности всего того, что недоступно этим людям, о тщете науки, о греховной сути всякого эстетизма и утонченности, о великом грехе искусства. Толстой осудил собственное творчество (за несколько десятилетий до него то же сделал Гоголь — и швырнул в огонь рукопись второго тома "Мертвых душ"). Достоевский устами своего alter ego Шатова объявил русский народ народом-богоносцем. Завороженная этой наркотической идеей, интеллигенция стала напоминать монашеский орден, секту самоубийц. Проповедь Шатова — ответ "бесам". Но и сами бесы — террористы 70-х годов — лишь внушали себе и другим, что их зловещие подвиги "полезны" для революционного дела, — истинным побудительным мотивом была жертвенность. Пропасть между трудом и богатством и укоренившаяся в народе уверенность в неправедном, небожеском происхождении всякого благосостояния были переосмыслены как противостояние труда и культуры. Русская литература, свет и разум страны, как бы взглянула на себя глазами своих любимых героев — косноязычного Акима из "Власти тьмы", слабоумной Хромоножки. Парадокс заключался в том, что антикультурная проповедь русских писателей отлилась в формы, которые сами по себе были порождением высокой и изощренной культуры. Но эта культура несла в себе предчувствие гибели ее носителей. Вражду к культуре можно считать специфически русским явлением, ничего подобного не знали в Западной Европе, где можно было ставить вопрос, хороша или нет та или иная философия, но никому не приходило в голову, что само по себе занятие философией предосудительно, что искусство — роскошь, оскорбляющая бедняков, а наука — развлечение для праздноболтающих. На Западе занимались логическим обоснованием веры и нравственности. На Западе сменяли друг друга век Возрождения, век Разума и век Просвещения. На Западе прозвучал чистый, как хрусталь, голос Паскаля, сказавшего: "Все наше достоинство в разуме... будем стараться правильно мыслить, вот основа морали". В России же, чтобы не обидеть народ, уверяли себя и других, что культура есть зло, что ум и просвещение — орудие дьявола; в России думали, что если Христос обратился к ученикам со словами: "Будьте как дети...", то это значит, что нужно в самом деле вернуться к детской непосредственности, к букварям и сказкам, что всякое размышление губит веру и условием праведности может быть только отречение от мысли. Об этом хорошо написал один наш современник: он назвал этот комплекс мазохизмом русской интеллигенции. И в конце концов интеллигенция подожглась и сгорела во имя любви к народу, а народ этого даже не заметил, и тощие коровы пожрали тучных, но сами не стали толще, и кривые избы, повалившиеся заборы, громадные расстояния, грязь, скука, холод и невылазная нищета сгубили все, отравили всякую радость жизни, вытравили или поставили под сомнение все свежее, сильное, свободное, оригинальное и талантливое; под бременем беспросветной бедности все это стало казаться непозволительным и непристойным, как непристойно было бы, говоря словами Толстого, танцевать, идя за плугом. Революция, в подготовке которой интеллигентам принадлежала столь важная роль, стала самосожжением русской интеллигенции. Была ли ее искупительная жертва в конечном счете оправдана? Быть может, ирония судьбы, жестокая ирония русской истории выразилась в том, что возмездие, постигшее интеллигенцию, было заслуженным? Новое государство провозгласило себя обетованной землей человечества — первым в мире государством трудового народа. Опыт трех поколений показал, что это государство по своей несправедливости и жестокости оставило далеко позади старый самодержавный строй. Но мы видим и другое. Очевиден невероятный и поразительный факт возрождения русской интеллигенции. Это Феникс, который зашевелился в кучке пепла. Разумеется, многое, слишком многое переменилось. До неузнаваемости изменилась структура и самый облик русского общества. "Народ" исчез. Этот священный пароль интеллигенции, слово, под которым подразумевалась в первую очередь компактная масса патриархального русского крестьянства и в меньшей степени — мелкий городской люд (сохранивший, впрочем, связь с деревней и крестьянскую психологию), плохо подходит к нынешнему населению СССР, где сельские жители составляют меньшинство, а земледельцев и того меньше. Оно поголовно грамотно, в подавляющем большинстве своем безрелигиозно и подвергается ежедневному и повсеместному воздействию средств массовой информации, целиком поставленных на службу партийно-государственной мифологии. К этому надо прибавить возросшую роль и активность национальных окраин. Бывшая Российская империя и при новом режиме остается государством архаического типа, со строго централизованным военно-полицейским и бюрократическим управлением, огромной территорией и пестрым многонациональным составом, — империей в том смысле, в каком это слово применялось к Риму и Византии; острие и основание этой пирамиды образуют русские. Но они составляют лишь половину населения страны. Метаморфоза столь велика, что еще 40 лет назад Георгий Федотов считал возможным говорить о формировании новой нации: он сравнил судьбу русского народа с судьбой греков IV века, чуть ли не на глазах одного поколения превратившихся в другой этнос — в византийцев. Изменилось значение слов. Это относится и к слову, которое стоит в заголовке. Говоря об интеллигенции, мы не имеем в виду термин государственной идеологии и статистики. Речь идет о людях, сравнимых по своему духовному и психологическому облику с интеллигенцией старой России. И вот, перед лицом свершившихся перемен, снова задаешь себе вопрос: возможно ли такое сравнение, не обольщаемся ли мы? Один московский писатель сочинил юмористический рассказ под названием "Ретрогенетика", о некоем ученом, который придумал способ выводить вымерших животных: в его питомнике резвились молодые мамонты, разгуливали динозавры, хлопал крыльями археоптерикс... Историк общественной мысли уподобляется этому специалисту, когда он пытается реконструировать культурно-исторические типы прошлого. Но подобные упражнения создают опасный соблазн. Соблазн отождествить себя с ископаемым предком; соблазн пренебречь историей и попросту забыть о том, что с нами стряслось за последние шестьдесят лет. Этому искушению — соблазну представить революцию и коммунизм как несчастный случай, чужеродную инфекцию, проникшую в здоровое тело России, — поддалась сегодняшняя диссидентская "правая", почти буквально повторяющая все основные ходы православного славянофильского почвенничества вековой давности. Нечего и говорить о том, что на самом деле нынешняя интеллигенция дышит совсем другим воздухом, чем старая. Она отличается от старой русской интеллигенции и социально, и даже этнически. И все же эта новорожденная интеллигенция есть истинный потомок старой и, казалось, навсегда исчезнувшей русской элиты. Все изменилось, и все повторяется, и через сто лет мы напоминаем старых русских интеллигентов, если не дворян, то разночинцев, московских вечных студентов восьмидесятых годов, мы переняли их образ жизни, их неряшливость, их тоску, их любовь к полуночным словопрениям над остываюшим чаем. Бог знает, откуда это взялось, ведь чуть ли не половина из нас — не русские по крови. Говорят, лет восемьдесят назад во Франции небывалый мороз уничтожил виноградники, но была привезена из-за моря и посажена американская лоза и дала такое же вино, как было прежде. Так и новые русские интеллигенты — наследники тех прежних, хоть мороз покалечил всю поросль и топор вырубил все ее корни. Интеллигентов немного — во много раз меньше, чем просто людей с высшим образованием. Но они находят друг друга. Внутренние разногласия дробят их на более или менее самостоятельные группы, но все они едины в своем презрении к деспотическому режиму. Беспомощные и уязвимые, как всякий, кому оружием в жизненной борьбе служат мысль и слово, они находят в себе силу противостоять мертвящему окружению и в сущности неистребимы. Это она, все та же или почти та же, ничего не забывшая, хотя и многому научившаяся российская интеллигенция, "гнилая", согласно классическому определению Ленина, та самая, презренная "образованщина", с ее неповторимым и невозможным ни в какой другой стране духовным складом, неумением существовать в шорах определенной профессии, специальности, ученой или литературной карьеры, с ее особой религиозностью, редко конфессиональной, чаще выступающей в одежде религиозного свободомыслия либо агностицизма, с ее одержимостью историософскими проблемами, которые она причудливо мешает с политикой, с ее неизлечимым дилетантизмом, другое имя которому — универсализм. Со всеми ее достоинствами и всеми недугами. Именно в этой среде, в немноголюдных, но достаточно многочисленных интеллигентских кружках, сосредоточенных в крупных городах советской империи либо перебравшихся за рубеж (дробление интеллигенции на внутреннюю и эмигрантскую — традиция столь же давняя, как и существование самой интеллигенции), идет невидимая внешнему миру творческая работа, которая может показаться безнадежной и бесперспективной, но которая представляет собой единственную форму духовной жизни, заслуживающую этого названия. Но сколь бы сильно ни давало себя знать происхождение современной интеллигенции, от одного наследственного недуга она, по-видимому, исцелилась: от веры в "народ". Мучительный роман русской интеллигенции с народом окончен. В социальном плане это означает осознание глубоких перемен, совершившихся в обществе; в психологическом — освобождение от власти коллективного бессознательного, от жажды раствориться в темной и безличной народной стихии. Существенная перемена в самосознании интеллигенции или, по крайней мере, значительной ее части состоит в том, что она не чувствует себя более обязанной ни власти, ни народу, не испытывает желания быть чьим-либо слугой, не стремится удобрить собой национальную почву, но начинает — если я не ошибаюсь — ощущать себя истинным субъектом истории. Сейчас невозможно сказать, насколько оправданы такие притязания. Но если для этой страны осталась какая-то надежда, если существует шанс, что Россия когда-нибудь займет подобающее ей место в кругу свободных народов, — этот шанс и эту надежду можно связывать только с интеллигенцией. |
1982