Четыре этюда

I
Мы, европейцы

Что говорит бездельник Соломон?
Пушкин

Минувшей ночью бессонница выгнала меня из постели, я читал разговоры Борхеса. Журналист Антонио Каррисо спросил: наследником какой культуры считает себя Хорхе Луис Борхес.

Этот вопрос задал я сам себе.

Я русский еврей, точнее, еврей, принадлежащий к русской культуре. Значит, следует уяснить себе, кому и чему наследует эта культура. Прежде всего, разумеется, вспомним нашего старого педагога — Восточную Римскую империю, иначе Византию. Отсюда следует важный вывод.

В той же радиобеседе славный аргентинец обронил фразу: «Все западные люди, в сущности, евреи и греки». Это напоминает слова Гейне о том, что его современники по своим вкусам и психологии — либо эллины, либо иудеи.

Россия — восточная окраина Запада. Породнившись с Византией, мы сами стали Западом. Или, что то же, западными европейцами. Византия препоручила нам своё собственное наследство — религию, изобретённую евреями, и язык античной Эллады, от которого сохранилось так много слов в русском языке. Византийские монахи подарили Киевской Руси свою книжность, богослужебный обряд, иконопись и алфавит, который представляет собой совокупность греческих и нескольких древнееврейских букв. Иудейский Песах, память об исходе из Египта, стал православно-христианским праздником — Пасхой, дети русских матерей получили ивритские имена: Иван, Мария, Михаил, Гавриил, Даниил и множество других.

Близость Востока приукрасила на свой лад и оплодотворила нашу двойную культурную родословную. Соседство с Османской Турцией, завоевавшей Византию, и потомками Орды приобщило к искусству и культуре ислама.

Мы — старая культура с отягощённым генофондом; вздохи об утраченной самобытности смешны: это удел провинциальных захолустий. Доказательство нашей родовитости, «патент на благородство» (Фет) — русская литература, одна из древнейших в Европе; ей без малого одиннадцать веков.


II
Невидимый колледж

Мы были музыкой во льду.
Б. Пастернак

Многие пытались дать определение феномену русской интеллигенции, среди них Георгий Федотов, сравнивший интеллигенцию с орденом. Кто такие были мы? Вправе ли мы уподобить наше невидимое сообщество рыцарско-монашескому братству, достанет ли зазнайства повторить фразу поэта о замёрзшей музыке? Память возвращает меня к временам теперь уже неблизким. Минувший век: шестое, седьмое, восьмое десятилетие... Возможно, некоторые черты содружества, о котором идёт речь, ещё сохранились, разве только «лёд» видоизменился: нет больше той увлекательной игры с опасностью, нет и оскаленной, на каждом углу подстерегающей гиены – государственной безопасности, по крайней мере в былом её обличье. Неизменным остался российский пейзаж, осталось враждебное окружение – равнодушный, презирающий культуру народ и тупоумное начальство.

Я говорил о том, как трудно, почти невозможно найти исчерпывающую дефиницию для содружества изгоев. Это были люди, которых сплотило только одно: все знали друг друга, точнее, все знали друг о друге. Встречаясь, где придётся, на кухнях своих тесных обиталищ, знаменитых московских кухнях, теперь уже, не правда ли, вошедших в историю, даже не будучи лично знакомыми, они узнавали друг друга по едва уловимым признакам, по особой манере вести себя, паролям и способам выражаться. Они не принадлежали к привилегированному классу, – скорее наоборот, – не занимали сколько-нибудь престижных должностей, кормились скудными заработками в учреждениях государства, которое не умело ценить их таланты и над которым они исподтишка потешались. Они читали одни и те же запрещённые книжки, обменивались рукописями и копиями, хранение которых приравнивалось к государственному преступлению, и обсуждали темы и проблемы, самое упоминание о которых грозило карой. Порой расплата не заставляла себя ждать, и, выбегая на улицу, чтобы укрыться от подслушивания и слежки в будке телефона-автомата, они информировали друг друга на условном языке об обысках и арестах.

И всё же было бы ошибкой, следуя тактике и практике карательных органов, объявить это сплочение заговором, присвоить ему романтический статус конспиративной организации. Нет, подпольное существование вела в их лице культура, и это был королевский домен, истинное призвание и единственный род занятий, чтобы не сказать – профессия последних могикан духа. Это было и единственное, духовное и моральное, наследие, которое они оставили после своего исчезновения, ибо мало кого уже осталось в живых. Но искры, которые высекали их разговоры, размышления, споры, не угасли в тёмной бездне, и теперь мы можем сказать: как-никак странные эти люди спасли изрядно подмоченную честь своей страны.

III
Путь-дороженька

И невозможное возможно,
Дорога долгая легка...
А. Блок

1

Помню, когда я читал книгу Элиаса Канетти «Masse und Macht» («Масса и власть»), меня удивило и даже обидело, почему, говоря о «массовых символах нации» (у немцев – строевой лес, у французов революция, у англичан палуба корабля, у испанцев бой быков, у евреев пустыня и шествие по пустыне, и так далее), почему, перебрав одну за другой древние нации, или культуры Европы, писатель забыл нашу страну. Но такой символ, национальный символ русских существует, – и какой же может быть иначе? – дорога.

Бесконечная русская дорога до края небес, до синеватой кромки леса на горизонте, всегда одна и та же, дорога, которая служит мерой безмерности страны и вместе с тем бережёт её от распада, прошивая необозримые дали; дорога, по которой можно ехать часами и сутками, по которой хоть три года скачи, сказано классиком, и ни до какого государства не доскачешь, которая засасывает, как сама Россия, – вот оно, нужное слово: засасывает! – и обешает успокоение, и дарит забвение. Еду, еду в чистом поле... Страшно, страшно поневоле средь неведомых равнин – это она, русская дорога, есть в ней что-то роковое и чарующее, в её способности завлечь и пожрать всё; дорога – символ страны, где география поглотила историю, дорога гибельная и спасительная, истощившая завоевательный натиск монгольской конницы, утопившая в снегах Великую армию Наполеона, засосавшая в осеннюю трясину тевтонское полчище, путь-дороженька, по которой бредут калики перехожие вот уже тысячу лет, и так и не добрели нидокуда, по которой неслась во весь опор гоголевская птица-тройка – до тех пор, пока не сломались колёса и не свалился в грязь бородатый ямщик, сидевший чёрт знает на чём...

Дорога – это всегда расставание со старой жизнью и ожидание новой. Первая серьёзная вещь юноши Чехова, повесть «Степь», восхитившая старика Григоровича, сделавшая автора известным, была рассказом о путешествии; в финале «Невесты», последней прозы умирающего писателя, девушка Надя отправляется в путь.

«Она пошла к себе наверх укладываться, а на другой день утром простилась со своими и, живая, веселая, покинула город — как полагала, навсегда».

2

Я был сельским врачом в Калининской, ныне Тверской области, заведовал бывшей земской участковой больницей чеховских времён близ села Есеновичи, некогда называвшегося Спас-Есеновичи, сведения о котором восходят к XV веку, в трёх часах езды от Кувшинова, в двух часах от Вышнего Волочка. По тракту, проходившему мимо больницы, в годы коллективизации везли трупы «зелёных братьев» – отчаявшихся мужиков, бежавших с топорами и вилами в леса. Здесь же, говорят, проезжал в бричке из Волочка Лев Толстой, гостил у какого-то деревенского философа.

Однажды в ноябре, – зима уже давно началась, – я вёз в своей машине с красными крестами на стёклах четырёхлетнего ребёнка, больного бронхиальной астмой, к которому ездил в дальнюю деревню по случаю затянувшегося приступа. Малыш сидел у меня на коленях. Рядом водитель, немолодой мужик по имени Аркадий, ворочал рулём, всматривался в мотающийся дворник. Снег сыпал не переставая. С двух сторон от дороги теснились косматые ели. Узкий тракт успело завалить, не дай Бог встретиться с кем, – не разъедешься!

Доехали до горки, спустились – и началось. Заревел мотор и взревел снова. Вновь и вновь сотрясающаяся машина пытается взять подъём. И опять Аркадий, флегматичный, как все люди его профессии, вылезает из кабины с лопатой и уныло-терпеливо разгребает снег – вотще! Едва вскарабкавшись, экипаж съезжает вниз юзом. Идут часы, и всё так же перед нами она, вечная русская дорога.

Медикаменты – а более всего дорога – исцелили моего пациента Мы катим дальше; малыш, укрытый, спит у меня в руках, на моих коленях.

3

Дорога – очарование, чувство, родившееся в детстве, на даче в Подмосковье, где я вдыхал волнующий запах нагретых солнцем просмолённых шпал, вперялся в блестящий рельсовый путь и ждал – вот-вот покажется в далёкой дáли и начнёт понемногу расти голубоватый призрак, всё ближе, ближе, и примутся подрагивать рельсы, и свет лобовой фары побежит по стальному пути... – это идёт электричка, и возвещает о себе низким гудением двойного, крепящегося на головном вагоне рожка перед ветровым стеклом машиниста.

Дорога – сидение в тесном, не шевельнуться, не вытянуть ноги, одиночном боксе тюремного фургона, темнота и неизвестность, куда везут, последнее путешествие по московским улицам; стоп – оказывается, это вокзал, а там длинный, как срок, который тебе влепили, ждёт эшелон, и конвоир приковавший к себе заключённого щелчком наручников, подталкивает тебя к глухому, без окон столыпину, уже битком набитому, – народишку-то ведь в России пропасть, – и дальше, не мешкая через узкий полутёмный проход мимо решётчатых дверей, за которыми – головы, головы под скачущим лучом карманного прожектора – там лежат, сидят, прижавшись друг к другу, съёжились, скорчились, до восемнадцати рыл в купе, и, наконец, пронзительный свисток локомотива, вагон тронулся с места – и вот она, легендарная, вечная русская дорога, – многосуточный, тряский, стучащий и громыхающий путь через всю страну в лагерь.

Дорога – по костромским, вятским, пермяцким непролазным болотам, деревянные лежни наподобие рельс, по которым, кивая огромной головой, вколачивая в ступняк плоские, растрескавшиеся копыта, тащит двойную вагонку престарелый, тощий и рослый, с раздутой в эмфиземе грудью, всё еще могучий конь-ветеран, и по-прежнему из ночи в ночь сеется с лиловых небес осенний дождь, неотвратимо темнеет день. Визжат железные колёса, послений рывок, и трещат изношенные лежни, рушится дорога, и конь, и возчик со своим экипажем проваливаются в трясину, и лошадь бьётся в оглоблях, путается в вожжах, вздымая фонтаны грязи, и, выбравшись, наконец, шатаясь, я бреду во тьме за подмогой навстречу мглистым огням лагпункта.

«Ничего... — повторил он. — Твое горе с полгоря. Жизнь долгая — будет еще и хорошего, и дурного, всего будет. Велика матушка Россия! — сказал он и поглядел в обе стороны. — Я во всей России был и всё в ней видел, и ты моему слову верь, милая. Будет и хорошее, будет и дурное...»

Это снова Чехов, – и, ей-Богу, лучше не скажешь.

2013


IV

Набросок о красоте прозы


Вот два предложения:

Цезарь путешествовал, мы с Титом Петронием следовали за ним издали (Пушкин, 1835).

Клэр была больна, я просиживал у неё целые вечера (Газданов, 1929).

Не правда ли, очевидное сходство. Та же структура фразы, та же мелодия, предваряющая изящество ожидаемого текста.

Читая статьи критиков, рецензии, обзоры современной литературы и т.п., замечаешь любопытную особенность: в них отсутствует ключевое слово философии искусства – красота. Кажется, что внимание сосредоточено только на содержании, на том, как откликнулся писатель на актуальные общественно-политические проблемы. Прочее – качество текста, эстетика и поэтика, стиль и слог, – критика не интересует. Представление о звучании, ритме и музыкальности, короче, о совершенстве прозы ему чуждо.

В хороводе муз, которых ведёт за собой Аполлон Мусагет, не досчитались десятой сестры – отсутствовала муза прозы; впрочем, эту должность по совместительству исполняла Клиó, муза истории, недаром историографы античного мира – Фукидид, Ксенофонт Афинский, Юлий Цезарь, Тит Ливий, Корнелий Тàцит – были первоклассными прозаиками.

Греческое слово αμουσία, «безмузие», означало чуждость искуству, — эстетическую глухоту. Безмузыкальность – черта плохой литературы.

Плохой писатель — это тот, кто плохо пишет: как всегда, тавтология оказывается лучшим способом выразить смысл того, что имеют в виду. Критик, страдающий амусией, отдаёт предпочтение языковой и стилистической инвалидности и равнодушен к свидетельствам абсолютного слуха в современной ему литературе. Здесь, возможно, будет уместно привести пример автора, чья безмузыкальность не помешала ему (если не способствовала) стать самым знаменитым русским писателем нашего века, – Александра Исаевича Солженицына.

Ещё три отрывка:

Есть в России заслуженный профессор Николай Степанович такой-то, тайный советник и кавалер; у него так много русских и иностранных орденов, что когда ему приходится надевать их, то студенты величают его иконостасом. Знакомство у него самое аристократическое; по крайней мере за последние 25 30 лет в России нет и не было такого знаменитого ученого, с которым он не был бы коротко знаком. Теперь дружить ему не с кем, но если говорить о прошлом, то длинный список его славных друзей заканчивается такими именами, как Пирогов, Кавелин и поэт Некрасов, дарившие его самой искренней и теплой дружбой. Он состоит членом всех русских и трёх заграничных университетов. И прочее, и прочее. Всё это и многое, что еще можно было бы сказать, составляет то, что называется моим именем. (Чехов)

Это было в Черном море в ноябре месяце. Русская парусная шхуна "Мария" шла в Болгарию с грузом жмыхов в трюме. Была ночь, и дул свежий ветер с востока, холодный и с дождем. Тяжелые, намокшие паруса едва маячили на темном небе черными пятнами. По мачтам и снастям холодными струями сбегала вода. На мокрой палубе было темно и скользко. Впрочем, сейчас и ходить было некому. Один рулевой стоял у штурвала и ёжился, когда холодная струя попадала с шапки за ворот. В матросском кубрике в носу судна в сырой духоте спало по койкам пять человек матросов. Кисло пахло махоркой и грязным человечьим жильем. Мальчишку Федьку кусали блохи, и ему не спалось. Было душно. Он встал, нащупал трап и вышел на палубу. Он натянул на голову рваный бушлат и зашлёпал босиком по мокрым доскам. Слышно было, как хлёстко поддавала зыбь в корму. Федька хорошо узнал палубу за два года и в темноте не спотыкался. Море казалось чёрным, как чернила, и только кое-где скалились белые гребешки. (Бор. Житков)

Много лет утекло с тех пор, давно уже нет лестницы и стены, по которой поднимался в мою сторону отблеск свечи. (...) Давно уже отец мой утратил способность говорить: „Ступай к мальчику”. Возможность таких минут никогда уж не возродится для меня. Но с недавнего времени, стоит вслушаться, и начинаю различать рыдания, которые я изо всех сил сдерживал тогда, стоя перед отцом, расплакавшись только потом, когда остался один, с матерью. На самом-то деле рыдания эти и не кончались никогда, и лишь потому, что жизнь всё больше замолкает вокруг меня, я снова слышу их, как те монастырские колокола, которые бывают днём заглушены уличным шумом, так что думаешь, что они совсем не звучат, но которые вновь начинают звонить в вечерней тишине. (Пруст, перевод А. Франковского).

Нечто общее роднит трёх авторов разных эпох: особый строй повествования. Этот неслышно звучащий строй есть музыка.

Искусство прозы обнаруживает внутренную близость словесности и музыкальной композиции.

Здесь нет речи о так называемой гладкописи, равно как и о поэтической, стиховой музыкальности, легко улавливаемой, проще определяемой. Музыка прозы тоньше, нюансированней, прихотливей. Очевидно, что критик должен уметь взглянуть на явления литературы глазами человека, не чуждого другим искусствам. Ориентация в мире музыки важна для собственно литературной критики, то есть для анализа литературы как таковой, – и, похоже, не столь необходима для критики социологической.

Если верно, что музыка выражает всю полноту внутренней жизни человека – то есть на свой лад осуществляет высший проект литературы,то это значит, что прикоснуться к истокам литературного творчества, заглянуть в тёмную глубь, где сплетаются корни словесности, музыки и философии, немыслимо без знакомства с историей классической музыки. Невозможно понять, как устроен роман, не ведая законов и правил компонирования симфонии – музыкального аналога европейского романа.

Совершенный стиль предполагает развитый вкус, верное чувство слова, экономное использование изобразительных средств, энергию и лаконизм фразировки, основательную выучку у классиков русского языка

Ритм фразы, обдуманное распределение ударений, звуковая завершённость абзаца, смена тональностей, диалектика борьбы и взаимного преодоления главной и побочной темы, несущие конструкции, которые, как поперечные балки, проходят через всё здание, выдерживают его тяжесть, – во всём проявляет себя музыкальная природа прозы.

Совершенный стиль утоляет горечь жизни, но этого мало. Музыка, говорит Шопенгауэр, это голос глубочайшей сущности мира. Музыкальные структуры – структуры бытия. Есть основания утверждать, что сходную задачу своими средствами выполняет художественная проза.

2007 - 2013