ТРИПТИХ О ВЕЧНОСТИ


Дворжак, квинтет опус 81


I

Девушки


«Илга! Илга!..»

Латышское имя коснулось слуха одним безоблачным утром в Майори, бывшем немецком Майоренгофе, летом очень далёкого года. Тётя подрядилась ехать в качестве врача с пионерским лагерем на Рижском взморье. Домик с террасой, куда нас поместили, стоял над пляжем: шагнуть с крыльца, и уйдёшь по щиколотку в горячий песок. Зной струится с высот, как растопленное масло, в полусотне шагов море искрится и сверкает так, что больно смотреть. Поодаль, у выхода на улицу курортного городка, стоит другой дом, и девушка на крыльце, круглолицая, белорукая, босая, в коротком платье, зевает и щурится от яркого света. Мать окликнула её, так я узнал, что её зовут Илга. Мне было 16 лет. Она едва ли была старше. Она меня не заметила. Я видел её один единственный раз.

Вы спросите, дорогая, зачем я о ней рассказываю. Не знаю; низачем. Странное свойство памяти: можно вычеркнуть события великой эпохи, как её называют, изгнать имена вершителей судеб, а мимолётная встреча впечатывается навсегда. Впрочем, я помню всё, в том числе и рассказы о том, чего не мог запомнить. Я помню свою мать. Моя мама в юности была красавицей. То была библейская, левантинская красота, которая быстро вянет, чтобы тотчас перейти к дочерям, красота, которая повторяется из века в век, из поколения в поколение до наших дней. Девушки сберегают то, что мужчины теряют в закоулках столетий. Такой была юная Суламифь, возлюбленная царя Соломона, и Рахиль, праматерь царей, и Ревекка с кувшином на плече, так выглядела, может быть, и сама прародительница Ева. Мама была сиротой, и если верить никогда не опровергнутым слухам, пятнадцатилетней взята в замок польского графа, местного феодала, человека разгульного и в конце концов промотавшегося; мой отец будто бы выкупил её у графа, вся эта романтическая история погубила репутацию нашей семьи в местечке. Давно было дело, о таких временах говорят: давно и неправда.

Красная Армия освободила воеводство от немцев. Позади была катастрофа евреев, и решили, что ничего этого уже не повторится; те, кто выжил, начали понемногу возвращаться в насиженные места. Вы скажете, непостижимое легковерие. Но не бывает так, чтобы не повторилось, века гонений должны были научить. Ожил звериный инстинкт, у которого нет иного оправдания, кроме самого себя, древняя ярость, вошедшая в состав крови, вновь — не успела откатиться война, — вскипела и поднялась со дна народной души. Гитлер нас недорезал! Надо завершить его дело. Самый кровопролитный погром произошёл в Кельцах, недалеко от местечка моих родителей. Добрались и до нас. Изуродованные трупы отца, мамы, бабушки, трёх моих сестёр и старшего брата лежали перед домом. Меня спасла соседка; мне было два года.

Разумеется, ничего этого я не помню, и, однако, помню всё. Это следует тоже отнести к причудам памяти. Но чему тут дивиться? Ведь помним же мы и шествие шестисот тысяч по пустыне, и разрушение храма, и вечно повторяющееся изгнание.

Отвлекусь ненадолго, ещё одна встреча... Но прежде — глоток коньяка. Проезд стоил 15 копеек, в то время в метро существовали билетные кассы. Контроль перед эскалатором. Но можно было сэкономить три пятака, я владел этим искусством в совершенстве. Протиснуться в толпе мимо одной контролёрши, а билетик протягивать к другой, и, конечно, не дотянуться, шагнуть на ступеньку, и ты уже поехал вниз. Но главное — она стояла перед эскалатором. Я искал черноглазую девушку с повязкой на рукаве, когда шёл к эскалатору из подземного коридора, где ещё сохранилась стальная рама герметических дверей: с начала войны станция Красные Ворота служила бомбоубежищем; я искал её и провожал глазами, уезжая в подземелье, и помню её, словно видел на прошлой неделе, хотя фантазия, может быть, дорисовывает её облик. Тонкая шея, вострый взгляд; и, должно быть, старше меня, и, кажется, выше ростом. Я встречал её несколько раз. Потом она исчезла.


Я часто вспоминаю мою мать. Опять-таки это покажется странным: когда её не стало, мне, как уже сказано, едва исполнилось два года. Я ничего не знаю о женщине, спрятавшей меня от польских солдат и орущего сброда, который присоединился к ним. Я не помню отца, брата, сестёр, не знаю, как выглядел наш дом — вероятно, большой и благоустроенный, ведь отец мой был довольно состоятельным предпринимателем. Но мама — невероятно: мне кажется, я вижу её совсем юной, какой она уже не была в пору моего появления на свет. Прямой пробор, толстый скрученный на затылке узел, она вынимает шпильки, встряхивает головой, и густые чёрные волосы обнимают её плечи. Свет из окна окружает её, как нимб. Чёрные глаза склоняются надо мной, я пялюсь на неё из моей колыбели, потом начинаю плакать, она берёт меня на руки, ходит по комнате и поёт мне на языке, который я забыл.

Мне пошёл восьмой год, я был единственным, кто остался в живых; штетль, как назывались еврейские местечки, больше не существовал. Меня разыскала в детдоме и привезла в Москву дальняя родственница, у которой был свой зубоврачебный кабинет. Тёте было шестьдесят. Я окончил школу, собирался поступить в университет. Будущее стояло на пороге, как посыльный с букетом роз. Но тётя умерла. Оборудование кабинета было вывезено, вывеска рядом с подъездом нашего дома на тогдашней Метростроевской исчезла, квартиру заняли чужие люди. Никуда я не поступил, на приёмных экзаменах меня завалили, как можно было догадываться, из-за моих анкетных данных. Постоянной прописки у меня не было, жить было негде. Сколько-то времени я ещё проболтался в Москве, пока не пришлось отчалить.

Век революций, войн, погромов, концлагерей, таким он останется в истории, если история не прекратится; но для меня, — вы сочтёте меня сентиментальным идиотом, — для меня это был век девушек. Если кто-нибудь или что-нибудь могло заглушить рёв и песни каннибалов, заслонить руины и трупы, то это были они: нежные, смеющиеся, замечтавшиеся, погрустневшие, это было явление девушек, их было не так много, их невозможно забыть.

Так вот, стало быть, две или три недели после смерти тёти я прожил в старой квартире вместе с новыми поселенцами; потом где-то ютился; пока, наконец, милиция не выставила меня из столицы. Надо было работать, занимался чем попало Между прочим,успел побывать в должности подсобного рабочего на Центральном почтамте. Импозантное здание на углу Чистых прудов и улицы Кирова, говорят, красуется до сих пор. Там теперь что-то торговое; в моё время в просторном зале со стеклянной крышей находился почтамт, а вокруг на этажах экспедиции другого почтамта, газетно-журнального: продукция доставлялась из типографий, сортировалась и рассылалась по всей стране.

Появилась барышня, все другие — там работали одни женщины — казались мне старухами. Она стояла за пультом и регистрировала джутовые и бумажные мешки с почтой в особой ведомости. Вероятно, ей было не больше двадцати. Лоб и нос у неё были напудрены, брови подбриты и подрисованы, на губах алая помада. Усердно писала, склонив голову в беретике, из-под которого спускались подвитые снизу локоны. Через всё помещение от упаковочной экспедиции до люка, ведущего вниз, на платформу, шелестела лента транспортёра, я подтаскивал мешки, выкликал номера и бросал мешки на транспортёр. Я едва отваживался взглянуть на эту царевну. Как её звали, так и не узнал. Вскоре она исчезла; за ней и я.

Завершу здесь летопись моей жизни, − раз уж начал, − несколькими пояснительными фразами. Попытки зацепиться в Москве, как уже сказано, не удались. Слоняясь по коридорам недоступного для меня университета, я познакомился с ещё одним неудачником, юношей по имени Марк Леви; он тоже не прошёл конкурс. Мы сблизидись. Он приехал из Жмеринки, захолустного городка где-то на Украине; во время войны его родители погибли в гетто. У этого Леви была навязчивая идея, – думаю, не только у него: он считал, что всё повторится. Что повторится? Всё! И поэтому у евреев всегда должен оставаться запасный выход, мало ли что произойдёт. Выход называется Эрец. Государство Израиль. Своё государство, понимаешь? Признаться, я в то время о его существовании даже не подозревал. Бросить всё, двинуться туда? А если ты живёшь в стране, откуда уехать так же невозможно, как забросить камень так высоко, чтобы он не упал обратно? Но оказывается, находятся люди, которые все-таки уезжают. Ты здесь один, говорил Марк Леви, у тебя никого нет.А в Израиле тебя встретят как брата. Мы расстались, некоторое время я получал от него письма. Потом он куда-то пропал. Кратковременная дружба оказалась роковой.

От тюрьмы, да от сумы не зарекайся, вещает национальная мудрость. Народ, присягнувший на верность тюремно-лагерному режиму, не мог найти лучшего поучения. Для нашего времени смысл этого древнего изречения был прост и понятен. Всякий, кого угораздило родиться и жить в нашей стране, обязан считаться с вероятностью рано или поздно угодить в застенок. Либо очутиться за колючей проволокой. Смысл был очевиден, – только не для такого простофили, как я. Да, меня ожидало ещё и это... Не стану распространяться, почему и отчего: причина и повод нашлись без труда. Меня остановили на улице, позже я узнал, что это довольно обычный способ. Вежливый голос окликает тебя, цепкие руки втаскивают в машину. Я был доставлен в сверхсекретную Внутреннюю тюрьму, в недрах знаменитого здания на Лубянке, позже переведён в Бутырки – назовите мне кого-нибудь, кто о них не слыхал. Осень сорок девятого, чрезвычайно урожайного для госбезопасности года я провёл в утлой, до отказа набитой камере следственного спецкорпуса, воздвигнутого ещё при наркоме Ежове. (О том, что мне предстояло, – о лагерной одиссее в заболоченной тайге на дальнем Северо-Западе – говорить сейчас не хочу и не буду.) Там всё было подчинено десятки лет назад заведённому ритуалу. В полдень недрёманое око восходило в дверном глазке, откидывалась кормушка. Надзиратель утробным голосом называл инициалы, нужно было откликнуться. Ключ скрежетал в замочной скважине. Мы выбирались. Марш по коридору мимо ограды и сетки над провалом нижних этажей, железная коробка лифта, гром засовов. Выходная площадка и близкое дыхание воли. Зачем об этом вспоминать? Сейчас вы узнаете. Далее мы шествуем гуськом вслед за конвоиром в туго подпоясанной шинели с сержантскими лычками на погонах, с кобурой на бедре, перед нами гремят сапоги, маячит узел ореховых волос под фуражкой с синим околышем. Завитки вокруг нежного затылка. Верите ли, дорогая, это была девушка! Её подковки цокали по асфальту. Не помню, чтобы она хоть раз взглянула из-под своего картуза на нас. Всем своим видом, походкой девственной Дианы она демонстрировала холодное презрение к врагам народа. И она пропала, втолкнув нас, одного за другим, в прогулочный дворик, каменный мешок над небом Москвы, защищённый стенами и вышками , – исчезла, чтобы навсегда остаться в моей осиротевшей памяти. Что с ней стало, сменила ли она свои лычки на звёздочки, вышла замуж, родила детей?

...Продолжаю свои заметки на другой день, и снова (вместе с вами, дорогая) спрашиваю, чего ради я затеял этот рассказ. Я не собираюсь излагать всю путаную историю моей жизни. Судьба евреев — скитаться; одиночество и бесправие гнали меня в неизвестном направлении, обстоятельства швыряли по разным углам огромной нашей России, я переменил много профессий. Не об этом речь. Как вы знаете, я давно не живу в стране моего родного языка. В той самой стране, чья глухонемая, каменная враждебность встречала и провожала меня всю жизнь, и что же? Поселиться в Израиле, на прародине пращуров, мне так и не пришлось. Давно уже ваш слуга сделался гражданином Соединённых Штатов, из моих окон виден седой океан.


Моей мечтой было поселиться в какой-нибудь глухомани, подальше от шума и многолюдства, не слышать ни польской, ни русской речи, не слушать радио, не читать газет, не вперяться ежевечерне в домашний экран. Я обретаюсь на острове, где жителей всего несколько тысяч: рыбаки, ремесленники, мелкие торговцы. Между прочим, здесь жила одна известная писательница, не то француженка, не то бельгийка по имени Маргарита Юрсенар, поселилась с той же целью уединения. Вилла, где она умерла, стоит никем не посещаемая – сколько лет я грезил о заколоченном доме! – недалеко от моего жилья.

Могучие ели, клёны, дубы нависают над каменистым ущельем, высоко над лесом, на голых утёсах пылает закат. Неширокий пролив, сорок минут езды на катере, отделяет нас от континента; последнее время, к великой моей досаде, на острове появились туристы.

Вернусь к моим пенатам. К благословенному острову у берегов штата Мэйн, к Дворжаку и спасительному напитку. Алкоголь отрезвляет, сказала однажды вышеупомянутая островитянка, мне попадалось кое-что из её творений. «Алкоголь отрезвляет: несколько глотков, и я о тебе больше не вспоминаю». Но я-то помню — вас, дорогая, и тебя, девушка, твой разноликий образ. Ты менялась, ты появлялась в разных местах, чтобы тотчас исчезнуть, но оставалась одной и той же.

Казалось бы, природа, музыка, Шуберт, Дворжак, поэты, русские, польские, английские, всё те же, нежно любимые, да ещё скромное social welfare, пособие, которого мне вполне хватает, должны были избавить меня от душевного неустройства, от грызущей тревоги. Откуда эта тревога? Смешно сказать, порой меня одолевает какая-то, чуть ли не метафизическая, тоска. Угнетает бессмысленное струение времени. Абсурд истории, которая пожирает сама себя.

Или это гнёт прошлого, скорбь тысячелетий? Страх, что «они» доберутся досюда? Кто это – они? Попробуем объясниться, хоть это и нелегко. Ещё коньячку...

Время, в какие бы метафоры его ни обрядить: текучая вода, колесо дня и ночи, сыплющийся песок, кругооборот светил, — время порабощает. Карусель событий одуряет, лавина эфемерных новостей валит с ног. Пускай мы здесь избавлены (надолго ли?) от войны, время властвует над нами и здесь, жизнь современного человека — это безостановочная суета и спешка, отчаянные попытки устоять, не слететь с вращающегося круга. Стук колёс, уносящих в будущее, имя которому — смерть. Грохот состава, который ведёт безглазый машинист. Но существует вечность.

Что же это такое: нечто сущее на самом деле или изобретение мозга? Спор никогда не будет решён, его и не надо решать, это спор о словах. Существует переживание вечности, Вечного Настоящего, ослепительная догадка, что время — временно и этой временности противостоит нечто пребывающее. Я ударился в философию, но позвольте мне закончить.

Вам хотелось бы, не правда ли, связать это чувство с религиозной верой. На мой взгляд – сомнительное дело. Религия обещает личное бессмертие. Однако вечность вовсе не означает вечную жизнь. Вечность – сама по себе. К ней можно прикоснуться – на краткий миг.

Вера, говорите вы... Какая вера? Вера сгорела в печах. Унеслась с дымом в пустые небеса. Я не могу спорить с учёными богословами. Они станут вам в который раз доказывать, что Всевышний наделил человека свободой воли и, дескать, люди сами виноваты: предпочли зло добру. А я думаю, что всесильное и благое Верховное существо, допустившее гибель шести миллионов ни в чём не повинных людей, мало того что дискредитировало себя в глазах жертв и тех немногих, кто уцелел. Оно поставило под сомнений своё собственное существование. Это было самоубийство Бога! Пускай теперь пастыри пытаются выгородить своего кумира. Мы, всё наше поколение, чувствуем себя на поминках.

Как вдруг чарующий квинтет этого чеха, танец двух скрипок, виолы, виолончели и контрабаса, мгновенное счастье, нечаянный луч, упругий, стремительный ритм воскрешают забытое чувство. Не сочтите меня, дорогая, сентиментальным идиотом. На крыльцо вышла, закрываясь ладонью от солнца, латышская девушка. Что же это было: порыв ветра, мгновенно вспыхнувшее желание обладать юной женщиной? Не думаю. Юношеская влюблённость, ещё не сознающая себя плотским влечением? Может быть, — но и нечто иное: чувство вечности.

Я стоял на вокзальной площади одного провинциального города Средней России, это было, дай Бог памяти, тридцать лет тому назад. Подъехал УАЗ, грузовик-вагончик, стукнула раздвижная дверца. Шофёр разгружал вещи. Возле кабины стояла девушка, дочь или попутчица, невысокая, плотно сбитая, в коротком коричневом платье из вельвета. Она посмотрела в мою сторону — о чём она думала? Я был для неё случайным встречным Наконец, она заметила постороннего, серые глаза вопросительно взглянули на меня, она как будто меня узнала, маленький бледный рот приоткрылся.

Подошёл водитель.

«Ты чего на неё уставился?»

Так, сказал я, ничего.

«Ну и вали отсюда».

И теперь, как в тот день, я оборачиваюсь: нет ни машины, ни девушки; редкие пешеходы бредут по вокзальной площади; из моих окон виден океан.


II

Ульрика, или Спасённая добродетель


Was soll ich nun vom Wiedersehen hoffen?1

1

Барышня, которую тайный советник увлёк за собой в бессмертие, была моложе его на полстолетия, скандальная влюблённость могла напомнить историю с работницей цветочной мастерской Кристианой Вульпиус, но тогда, тридцать пять лет тому назад, он сам был молод, возмущение веймарских дам ни к чему не привело, герцог, не чуждый подобным интрижкам, только посмеивался. Да и мамзель Вульпиус, круглолицая, пухленькая дочь народа, стала в конце концов госпожой фон Гёте.

Теперь тайный советник был уже вдовцом, в Мариенбад наезжал лечиться и заодно пополнить свою коллекцию минералов. Некогда Богемия, согласно его нептунической теории, находилась на дне океана, горы вокруг курортного городка были не что иное, как отложения морских солей.

Обыкновенно он останавливался в пансионе отставного прусского офицера Брёзике. Туда же приехала летом 1821 года дочь хозяина Амалия фон Левецов, вдова с тремя дочерьми. Старшая, 17-летняя Ульрика, только что вышла из французского пансиона, по-французски говорила охотней, чем по-немецки, забавно грассировала, ни одной строчки Гёте не читала. Состоялось знакомство. Старец и девушка сидят вдвоём на террасе, в виду лесистых гор. Его превосходительство толкует о рудах и недавно вышедших «Годах странствий Вильгельма Мейстера», посматривает на малютку Левецов как добрый папаша, вернее, дедушка.

И в третий, последний сезон 1823 года, как прежде, мамаша с дочерьми обитает в пансионе Брёзике. На этот раз там остановился сам герцог Карл-Август, теперь уже великий герцог Саксен-Веймар-Эйзенахский. Гёте — напротив, в «Золотом голубе». Снова стояние у окна в ожидании, когда Ульрика появится на террасе пансиона; беседы, гуляния, поездки по окрестностям; весь Мариенбад видит их вместе.

Это история поражения, миф о любви олимпийского Зевса к земной женщине Алкмене.

«Она была красивой?»

«Красавицей вряд ли. Худенькая немецкая девочка, ровесница пушкинской Татьяны, в белом муслиновом платье с завышенной талией, как тогда носили. Серые глаза, завитки светлых волос вокруг лба, шея царевны-Лебеди».

Есть несколько портретов, продолжал я, этот, где ей семнадцать, — самый известный. Есть ещё любительская гравюра: мать и три дочери, Ульрика с гитарой. Ну и, наконец, дагерротип конца века. Старуха в чепце стоит перед резным столиком с книгами и шкатулкой — если бы заглянуть, что там хранится...

Так, невинно беседуя, мы блуждаем по парку, сидим на скамейке. Почему зашёл разговор об этой девочке?

«В Марианске Лазне, так теперь называется Мариенбад, стоит памятник: Гёте и Ульрика Левецов. Там она совершенно не похожа на свои портреты».

«Вы там были?»

«Бывал. Кстати, в прусских фамилиях на -ов буква w не произносится. Но мы по-русски привыкли так говорить: Вирхов, Бюлов, Левецов...»

«Вы хорошо знаете немецкий?»

«Так считается...»

«А сами вы тоже так считаете?»

«Нет. Язык неисчерпаем, Таня».

Смеркается, пора возвращаться.


2

Я люблю этот дом. Можно сказать, чувствую себя здесь как дома. А в своём доме — нет, не чувствую. Особенно с тех пор, как я остался один, стены московской квартиры опостылели до такой степени, что хоть беги на край света. К счастью, так далеко спасаться не нужно. Я, конечно, не Бог весть какая важная птица, литературный ранг мой невелик, — у нас ведь всё по чинам, — но так как всё-таки числюсь писателем, то могу не только обитать здесь, но даже выбрать удобное для себя время. Меня знают, обслуга улыбается мне как старому знакомому.

Обыкновенно я приезжаю, дождавшись лучшей поры — той, о которой сказано: очей очарованье. К сожалению, на этот раз не повезло: буквально на другой день разверзлись хляби. Я было отправился по обычному маршруту через парк, к развалинам церкви, в рощу, и — вернулся промокший до нитки. Милая Глаша всплеснула руками. Ванна, липовый чай; до ужина провалялся в постели.

Можно считать, что это было дурным предзнаменованием. Теперь все глаголы придётся ставить в прошедшем времени: после того, что случилось, я твёрдо решил, что нахожусь здесь в последний раз. Остаётся подвести печальный итог; как говорили древние, dicere et animam levare, высказаться и облегчить душу.


Итак, если вернуться к тем дням... Я прочёл Тане что-то вроде популярной лекции из жизни германского поэта Иоганна Вольфганга фон Гёте. Прочёл, надо признаться, не без задней мысли; сомнительная игра. А играть, между прочим, вовсе не хотелось. Но рассказ увлёк меня. А она? Не знаю. Мне казалось, что она просто терпит моё присутствие. Кто-нибудь, полистав эти странички, скажет: седина в бороду, бес в ребро. Щёлкнули по носу, так тебе и надо.

Облегчить душу... о, нет, я знаю точно, что рана не закроется. Начнёт гноиться, и надо поступить так, как поступают хирурги: не ковырять, а вырезать. Иссечь края и зашить. Вот мы этим и займёмся.

Вот моя комната. Книги, бумаги, кофеварка. Хаос кое-как набросанных мыслей, надо бы всё это привести в порядок. Не говоря уже о том, что заброшена моя работа, а между тем «Жизнь Гёте» должна быть сдана в издательство не позднее следующего квартала. Словари, справочники — всё наготове. Окно в слезах дождя... Казалось бы, лучшее время для работы. Моя пишущая машинка, словно старая собака, выжидающе глядит на меня.

Собственно говоря, я и прежде наезжал сюда подчас не в лучшем расположении духа, с такой же неохотой листал свои бумаги, валялся на кровати, ждал, когда уютный дом исцелит меня. Похоже, моя жизнь крутится, как заевшая пластинка. Кстати — до чего заезженное сравнение. Теперь оно уже становится малопонятным: спросите любого школьника, что такое патефон, он не ответит. Что такое примус, стиральная доска, чернильный прибор? Сколько слов нашего детства, юности, даже зрелых лет сдуло ветром.

Я стараюсь поменьше общаться с соседями, нынешних писателей откровенно презираю. В столовой сажусь у окна, один, и чувствую себя вельможей среди плебеев.


3

Некоторым решающим событиям жизни присуще одно свойство: их никто не ждал. Они никак не вытекают из предшествующих обстоятельств. Ссылаются на судьбу; но что такое судьба? Скитаясь по округе, я натолкнулся на гуляющего папашу; разговорились; надо же было так случиться, чтобы они с дочкой оказались в доме одновременно со мной.

Не знаю, следует ли гордиться этим знакомством. Мне приходится по моей профессии иногда бывать в Германии, разумеется, Восточной, в так называемом первом социалистическом государстве на немецкой земле. Профессор N (ограничусь литерой на старинный манер) напоминает садового гнома, немцы любят ставить у себя под окнами эти фигурки из раскрашенной глины. Только вместо красного колпака на его седых кудрях сидит академическая ермолка. Профессор мал ростом, большеголовый, большеносый, в пышных лиловых усах и бородке клинышком, вальяжен, следит за своей внешностью. Говорят, известный учёный, член-корреспондент и лауреат.

Не совсем понятно, почему он искал отдохновения от трудов в нашей сравнительно скромной обители, а не там, где положено поправлять здоровье генералам наук и искусств. Впрочем, и здесь бывают знаменитости: я, например, тут встречал Корнея Чуковского, которого на дух не переношу.

Как и я, профессор N предпочитает не ложиться после обеда; мы гуляем втроём. (Изредка вдвоём с Татьяной, как в тот день, когда я рассказывал ей об Ульрике.) Кажется, он обрадовался случаю найти если не вполне достойного, то по крайней мере терпеливого слушателя; а я? Теперь совершенно ясно: я искал возможность побывать с дочкой. Ради этого готов был выслушивать разглагольствованья папаши. Сейчас это модно, кое-что в этом роде я уже слышал, читал машинописных труды на папиросной бумаге. От этой самодеятельности я, разумеется, далёк. Само собой, учёные заслуги профессора N принадлежат к другой области; философствованье о судьбах России всегда было любимым занятием дилетантов.

В прежние годы я тоже немного фрондировал, подписал письмо с протестом, к счастью, без серьёзных последствий. Помню, был у меня однажды разговор с моим покойным дядей о цензуре: я возмущался, а он доказывал мне, что литературу нельзя пускать на самотёк. Руководство необходимо, партия должна воспитывать писателей и так далее. Потом умолк, поглядел на меня своими склеротическими глазами старого, всё повидавшего еврея, покачал головой. И прибавил: «Ты что, не понимаешь, где ты живёшь?».

Ещё бы не понимать.

Ах, не всё ли равно... И цену этому режиму мы прекрасно знаем; только я-то здесь причём?

Это я к тому, что профессор N, довольно скоро проникшись доверием к моей персоне, похоже, не подозревал о том, что вся его национальная философия – или как там её назвать – что всё это жёвано-пережёвано. Как-то раз он сказал: «Вам как бойцу идеологического фронта будет небесполезно поразмыслить над...»


4

Идеологический фронт... Фразеология, которая давно вышла из моды. Но суть, разумеется, не изменилась. Мне стоило некоторого труда удержаться от возражений. Ничего обидного в этом определении профессор не видел; я, однако, почувствовал себя оскорблённым. Вот, значит, за кого он меня принимает. Я хотел сказать: не смешивайте меня с этой братией, я не писатель. Я переводчик, имею дело с текстами такого уровня, до которого всем им, вместе с начальством, далеко как до звёзд. «Жизнеописание Гёте» — 800 страниц! — принадлежит западному автору, известному специалисту и отнюдь не члену коммунистической партии. Пробить эту книгу стоило немалых трудов. Да и выйдет она вероятней всего с охранительным грифом «Для научных библиотек».

Всё это я мог бы ему выложить, но промолчал. Не то чтобы опасался, что покажусь диссидентом. Но в том-то и казус, что собеседник мой в некотором роде был прав. Да, государи мои, назовём вещи своими именами. Идеологический фронт, тра-та-та, что это значит? Это значит, что вы все куплены с потрохами. И я, разумеется, не исключение, хоть и воображаю себя либеральной овечкой. Все — и писатели, и критики, и переводчики, и патриоты, и лизоблюды, и те, кто тщетно старается сохранить лицо. Беззаботное времяпровождение в санаториях и домах творчества вроде нашего. Приличные гонорары, свободный образ жизни. Не надо вставать ни свет ни заря, не надо бежать на работу, не надо толкаться в очередях... Кому мы всем этим обязаны? Начальству, которое сами же исподтишка браним. Сваливаем всё на «них», а на самом мы у них на содержании, как пышнотелая бабёнка у богатого купца.

Я промолчал, воздержался от дискуссии с моим наставником, да он и не ожидал иного. Он привык не слушать, а говорить. Не было смысла и оспаривать его отважное вторжение в историософию. (Если можно это так назвать.) Я лишь осторожно осведомился: не противоречат ли его рассуждения Великому Учению? Мы вышли из ворот и приблизились к полуразрушенной церкви. Профессор-гном остановился.

«Вы имеете в виду ревизию марксизма-ленинизма?»

Я покосился на дочку — было приятно констатировать, что она скучает. Церковь стояла перед нами немым укором, в ожидании ремонта, совершенно так же, как нуждалось в ремонте основополагающее учение.


5

«Отнюдь! — вскричал профессор. — Никакая это не ревизия, но дальнейшее углубление, дальнейшее обогащение новой постановкой вопроса. Новыми идеями! Видите ли, дорогой мой... – Он мягко заговорил, словно обращаясь к несмыщлёнышу. – Подчас альтернативу “или — или” бывает необходимо заменить синтезом: “и — и”. Тогда окажется, что и альтернативы-то на самом деле никакой нет».

Я снова украдкой бросил взгляд на Таню: поговорить бы с ней на другие темы...

«События нашего века требуют этого самым настоятельным образом. Маркс жил сто лет тому назад. И Владимир Ильич умер больше полувека назад... Я имею в виду назревшую необходимость обновления нашего советского мировоззрения, насыщения нашей идеологии национальным содержанием. Ведь что получается? Война отгремела, великие жертвы были принесены, и не только на алтарь Отечества. Мы спасли Европу! Спасли весь мир... Россия поднялась на такую высоту, о какой никогда не мечталось, Россия стала второй, а может быть, и первой — мы ещё посмотрим! — мировой державой. А идеология? Почитайте наших умников — не сдвинулась ни на шаг, мы вернулись к старым баранам, вот и всё. Теория, кто спорит? — теория остаётся незыблемой, теория, сказал Ленин, непобедима, ибо она верна...»

Он-таки основательно забаррикадировался. Мог не опасаться, что я на него настучу.

«Но речь идёт о сегодняшнем дне, об идеологии, а идеология — это, знаете ли, вещь нешуточная. Становой хребёт нации!»

Я пролепетал: «Нас учили...»

«Знаем, как же. Надстроечная категория, а базис...»

«Экономика».

«Браво. Ставлю вам пятёрку. Но, знаете ли, экономика экономикой, а без духовного обновления нам не обойтись. Если говорить напрямую — без национальной ориентации. Мы должны осознать, кто мы такие».

Что это значит, спросил я.

«А то значит, что наша история началась не с Семнадцатого года. России, батенька, больше тысячи лет! Между прочим, уже Киевская Русь во многих отношениях обогнала Западную Европу. Это я говорю вам со всей ответственностью... Нам все уши прожужжали о нашей отсталости, догнать и перегнать, всё такое. Кого, спрашивается, догонять? Пора, наконец, осознать нашу особую роль в мире».

Признаться, я не подозревал, что эта галиматья аттестуется в известных кругах как выдающееся достижение отечественной мысли. Голос моего друга профессора, размеренный, хорошо поставленный голос опытного лектора, звучал в густеющих сумерках.

«Война столкнула нас лицом к лицу с Западом. Начался процесс, обратный тому, что совершается там у них уже несколько столетий и привёл, прямо скажем, к гибельным последствиям... Вы упомянули об историческом материализме, тут, кстати говоря, тоже всё не так просто, учение еврея Маркса, что ни говори, пришло к нам оттуда... Но! Я вовсе не собираюсь подкапываться под теорию. Напротив, я делаю из неё решительные выводы... Да, конечно, экономические условия нашей жизни скромны по сравнению с западным благосостоянием — с так называемым благосостоянием. Но зато они освобождают нас от иссушающей погони за матерьяльным преуспеянием. От власти капитала в её самом отвратительном выражении, поработившей западного человека настолько, что он забыл о вертикальном измерении бытия...»

«Папа, — жалобно сказала Татьяна, — может, я пойду?»

«Куда? — строго спросил профессор. — Ты помнишь, что сказал доктор: ежедневно гулять не меньше двух часов. И, кстати, тебе тоже невредно послушать».

Он пояснил, что Таня этой весной окончила десятый класс (о чём я уже знал), врачи советуют не спешить с поступлением в институт, пусть отдохнёт годик. Тем более, что ещё не решено, куда она поступит. Я посмотрел на профессора, посмотрел на дочку, снова взглянул на отца, и увидел, как он смотрит на Таню. Куда девалась его строгость – это был просящий, растерянный взор. И мне стало его жалко. Странная, несуразная мысль: вот человек говорит, говорит, а ведь на самом деле это не важно, не в этом дело, а в том, что мы гуляем втроём, и отец смотрит на свою дочь, а она на него не смотрит, и он чувствует, что она ускользает, её мысли далеко...

Проклятье! опять дождь.


6

Обитатели дома бродят по коридору, словно привидения, спускаются по скрипучей лестнице, из биллиардной доносится стук шаров — игра, в которой я не вижу абсолютно никакого смысла. Я стоял у окна, там, в своей комнате, и думал, к чему я всё это пережёвываю. Какой-то персифляж, мне попросту не хватает чувства юмора, чтобы это почувствовать. Опять же эти прогулки с Таней: разве моё неуклюжее ухаживанье за девочкой, хождение вокруг да около не пародия на любовь великого олимпийца? Профессор с его откровениями... Читайте старых славянофилов, господа, вы всё это там найдёте в куда более талантливом изложении. В конце концов читайте Достоевского. Этот пирог давно съеден.

И, наконец, причём тут я. Мне-то какое дело до ваших споров.

Я уже сказал, что не испытывал желания дискутировать с моим наставником. Да и что я мог бы ему сказать... Я не то и не другое, я вообще обретаюсь в иных сферах. Не будучи ни в коей мере ненавистником моей страны, я не могу считать себя и патриотом, в будущее нашей родины не верю, не верю в «народ», стараюсь даже не употреблять эти скверно пахнущие слова. Не такое это великое счастье родиться в России, — но раз уж так получилось, надо терпеть. Делать своё дело, вот и всё. Кстати, я никогда не испытывал желания покинуть страну.

Но в чём же, наконец, моя вера, есть ли у меня какая-нибудь вера? Я отвечу: есть. Я верю в литературу. Флобер (я когда-то переводил его письма) говорил своему дорогому Ги: если всё, что происходит вокруг, будет для тебя важным лишь поскольку оно может стать материалом для литературы, если для тебя и собственное твоё существование никакой другой ценности не представляет, — тогда вперёд: пиши, печатайся!

Но я не писатель, я только перелагатель, переписчик древних пергаментов, как средневековый монах.

Я стою перед слезящимся стеклом, мысленно перед кем-то оправдываюсь, и вдруг спохватываюсь. Меня словно осеняет в корорый раз: зачем я здесь? Рассуждаю о литературе, о том, о сём, а ведь на самом деле меня гложет иная забота. Это похоже на то, как бывает, когда смотришь в вагонное окно. Навстречу бегут деревья, но это лишь то, что мелькает перед глазами; стоит только перевести взор, и позади другой хоровод несётся следом за поездом. Так другая, тайная мысль летит за мной, мысль о девочке, которая ещё не успела сменсить школьное платье, которой нет до меня никакого дела. Стыд, и ужас, и тайная надежда, и какой-то не подобающий моим летам восторг...

Я искал случая остаться с Таней наедине и в то же время боялся этого. Мне нужно было спрятаться за кого-то, нужен был третий — если не папаша, то его превосходительство Geheimrat2 фон Гёте. Я не знал, чтó я скажу Тане, осмелюсь ли. И вот, я выхожу после обеда, она стоит на крыльце одна. Папа неважно себя чувствует и остался дома. Что-нибудь серьёзное? Погода влияет, сказала она. Надо было ехать на юг, а не сюда. Но тогда бы мы не познакомились, возразил я шутя. Она колебалась, мы смотрели на небо.

Наметилось просветление. Как ни странно, это меня не обрадовало, я почувствовал, что не готов к разговору тет-а-тет. И загадал: если, сойдя по ступенькам, она не откроет свой зонтик, значит, она и сама никогда для меня не раскроется. Старый циник, я почувствовал двусмысленность этой метафоры. Но тотчас загадал снова: если, сойдя с крыльца, она обернётся, значит, меня ждёт удача. Таня не обернулась. Мы двинулись по обычному маршруту через парк: я, скованный суеверием, возрастом, воспитанием, она, помахивая сложенным зонтиком. Вспоминая эту прогулку, я горько усмехаюсь: неужели так трудно было разомкнуть уста? Сказать, наконец, о том, что меня переполняет, найти простые человеческие слова. Моё сердце, зверёк в груди, закопошилось, когда я подумал, подойдём к церкви, и будь что будет, остановлюсь и скажу... что я скажу? На моё счастье мы не успели дойти до цели, как снова полило сверху. А на другой день, за завтраком, произошло событие, погубившее разом все надежды.


7

В столовой появилось новое лицо. Рядом с дочерью за профессорским столом сидел молодой человек лет двадцати. Я дал себе слово не обращать на них внимания, не смотреть в эту сторону — и не смог совладать с собой. Гость был в новом, дорогом костюме, в белоснежной рубашке, в щёгольском галстуке. Темноглазый и темноволосый, аккуратно причёсанный, чтобы не сказать — прилизанный.

Допив кофе, я потащился к их столику. Якобы поздороваться. Мальчик был мне представлен: студент Института международных отношений, «и будем надеяться, — с хитренькой какой-то, кислосладкой улыбкой прибавил профессор, — будущий член нашей семьи».

Вот тебе, бабушка, и Юрьев день.

Таня покосилась на меня — мне почудилось в этом взгляде желание поставить меня на место. Но, может быть, и другое: меня как будто испытывали. Такое предположение было, разумеется, смехотворным. Словно я тоже «кандидат». Я промолчал, да и она никак не реагировала на заявление профессора; все трое молча занялись яичницей.

Обыкновенное бабье любопытство. Что я скажу, как поведу себя? Я откланялся. До обеда сидел над бумагами, перелистывал толстый том, пробовал вжиться в стиль автора, ход его мыслей; так и не сдвинулся с места.

Сказать, что меня терзала ревность? Нет, – просто чувство вдребезги разбитого существования. Таня ничего не говорила об этом женихе. Но почему она должна была мне докладывать. Кто я такой?

Безусловно, это была самая подходящая партия: сын богатых родителей, молодое поколение нового привилегированного класса, советская jeunesse dorée3. Импортный костюмчик, причёска. И что это за институт, кого они там готовят, мы тоже прекрасно знаем. В такие учебные заведения принимают не каждого. Нужно как минимум иметь рекомендацию райкома комсомола, образцовую анкету и, разумеется, соответствующих родителей; сюда же и будущий тесть-академик.

В молчании, словно приговорённые к ежедневному ритуалу, мы брели, теперь уже вчетвером, по непросохшей песчаной дорожке, молодые люди впереди, мы с профессором следом, я делал вид, что внимаю его шамканью, и чувствовал, как растёт с каждым шагом расстояние между мною и этой семейкой, больше того — как далёк мне и чужд весь этот мир. Вынужден с вами согласиться, пробормотал я, поглядывая на удаляющуюся пару. Профессор что-то толковал и тоже не спускал с них глаз. Меня поразила убийственная догадка. Меня поразила убийственная догадка. Современная молодёжь: ведь они теперь не дожидаются совершеннолетия, не говоря уже о браке. Они «живут»! Отвратительное словечко, но и старинное «близки» звучало бы не лучше.

Позабыв о спутнике, я впиваюсь глазами в Таню, ищу в её походке, в том, как она ставит ноги, в едва заметном покачивании бёдер подтверждение моей проклятой проницательности. Есть такие специалисты, которые будто бы могут угадывать по походке, девушка или уже не девушка. Я стыдил себя — и не мог остановиться, рисовал одну сцену за другой; он и приехал, ясное дело, ради того, чтобы ночью Татьяна, дождавшись, когда папаша захрапит, неслышно, в наспех наброшенном халатике пробежала по коридору и юркнула в его комнату. Да о чём там говорить: наверняка и старый хрыч в курсе, чувствует, что ей не терпится, и делает вид, что уснул.


8

В августе костюмированный бал в кургаузе. Зал освещён плошками, на антресолях трубит рожок, пилят смычками оркестранты, гости отплясывают модный вальс с подскоками. Что это такое? Сейчас покажу.

Я беру её руку, престарелый скоморох, подпрыгиваю, неловко обнимаю её за талию, и мы делаем несколько туров. Всё трясётся: Гектор с Андромахой, Орлеанская дева с королём Карлом, турки, китайцы... Амалия фон Левецов в парике, в золотисто-зелёном платье, с пышным розовым бантом на шее, с подвесками до обнажённых плеч, — маркиза де Помпадур. Дочь Ульрика в наряде гётевской Лотты, пришлось-таки прочесть знаменитый роман, а кто же Вертер, неужели его превосходительство? Бедняга Вертер застрелился, помнит ли об этом Ульрика?

«У нас в школе тоже хотели устроить маскарад».

Какой же наряд ты выбрала себе, Таня?

«Никакой. Вечер отменили».

Почему?

«Отменили, и всё. Из моральных соображений».

Я нахожу это резонным и рассказываю о том, что на балу в кургаузе произошло нечто из ряда вон. Документальных подтверждений этому событию нет, если не считать маловразумительных намёков в письмах двух-трёх современниц. Но мало ли слухов ходило в те дни в Мариенбаде о тайном советнике и Ульрике. Почему автор «Жизнеописания», серьёзный учёный, счёл возможным упомянуть эту сплетню? Очевидно, не находил её такой уж неправдоподобной. Оба, Гёте и девушка, на минуту покинули зал, как-то так получилось, что они оказались одни в коридоре, через который время от времени пробегали лакеи. Поцелуй, — кто был его инициатором?

«Я думаю, она», — сказала Таня.

Прижав ладони к пылающим щекам, Ульрика выбегает к гостям. Кажется, никто не заметил их отсутствия. Тайный советник исчез, не простившись ни с кем.

Гёте советуется с врачом и получает заверение, что с медицинской стороны противопоказаний нет, напротив, брак будет только полезен. Посвящает в свой план великого герцога, старого друга. Герцог в восторге и отложил на два дня поездку на военные манёвры в Берлин. В мундире с лентой, при орденах, его светлость нанёс визит госпоже Левецов и вручил ей письмо Гёте. Тайный советник и министр просит руки дочери.

Со своей стороны монарх охотно поддерживает предложение. Будущей супруге Гёте обещана роль первой дамы веймарского двора и годовая пенсия, 10 тысяч талеров на случай вдовства. Мать с младшими дочерьми получит во владение дом в столице герцогства.

Ответ мамаши уклончив; на другой день будущая невеста не выходит из дому, не показывается на террасе пансиона. Внезапная новость: Амалия с барышнями уезжает. Записка от Ульрики: maman хочет провести остаток сезона в соседнем Карлсбаде; о предложении его превосходительства ни слова. Гёте велит паковать вещи и отправляется следом за женщинами. В Карлсбаде... что в Карлсбаде?

«Отказ, что же ещё...»

Кто-то надоумил Ульрику написать на склоне лет свои воспоминания. Что могла помнить старая дама спустя три четверти века? Маменька ссылалась на то, что Ульрика слишком молода и пока ещё не выражает желания выйти замуж. Но желания не появилось никогда. Мучительно-сладостный труд зачатия остался ей неведом. Фрейлейн Теодора Ульрика Софи фон Левецов, наследница крупного состояния, умерла в приюте Святого Гроба для пожилых незамужних дворянок, близ Тёплица, поздней осенью 1899 г. В этом году был отпразднован 150-летний юбилей Гёте. Ульрике исполнилось 95 лет.


Она рассказывает о первой встрече в пансионе Брёзике.

«Бабушка позвала меня к себе, а служанка сказала, что там у неё сидит пожилой господин, хочет меня видеть Мне идти не хотелось, я как раз занялась новым рукоделием. Когда я вошла к ним, в комнате находилась и моя мама, она сказала: это моя старшая дочь Ульрика. Гёте взял меня за руку, взглянул на меня дружелюбно и спросил, как мне нравится Мариенбад. Перед этим я провела год в пансионе, ничего не знала о Гёте, какой это знаменитый человек и великий поэт, но не чувствовала никакого замешательства перед таким любезным старым господином, никакой робости, как обычно со мной бывало при всяком новом знакомстве».

О брачном проекте:

«Великий герцог был очень милостив... Моя мать твёрдо решила, что не станет уговаривать нас выходить замуж. Всё же спросила, имею ли я такое желание, а я спросила, хочет ли этого она. Мама сказала, дитя моё, ты ещё слишком молода. (Между прочим, Ульрике уже двадцать.) Но предложение тайного советника — это большая честь, я не могу дать ответ, не спросившись у тебя, ты сама должна поразмыслить. На что я ответила, мне размышлять не надо, я люблю Гёте как отца, я бы ещё согласилась, если бы он был одинок и нуждался в моей помощи, но у него есть родня, он живёт с сыном и невесткой...»

И в заключение — загадочная фраза: «Keine Liebschaft war es nicht». Вполне равнодушной я всё же не оставалась. Примерно так можно перевести, сказал я Тане.


9

Эта ночь. Или несколько ночей, тех, что слились для меня в одну. Просыпаясь, я спускаю ноги с постели, постепенно из мрака проступает переплёт окна. Идет дождь. Как всегда, всю жизнь, идёт дождь! Зажигаю лампу, ищу таблетки.

Я должен, — прежде чем поставить точку, — упомянуть о главном: о страхе. Именно страх, неподдельный, безотчётный, — что-то случится, кто-то войдёт, принесут весть о несчастье, — страх перед старостью, одиночеством, крахом — источник всех нелепостей моего поведения. Значит, не страсть, не вожделение, не любовь, как её обычно понимают? Да, потому что страх — синоним моей любви.

Что ещё написать, что добавить? Что комическая на вид, а на самом деле драматическая история последнего увлечения Гёте повлияла на мою собственную судьбу, мои россказни не прошли безнаказанно? Всё обернулось ничем... Я решил, что уеду завтра же, не прощаясь. Сон покинул меня окончательно, я сижу вполоборота к столу, не могу читать, не в силах работать, на часах половина третьего, и кто-то стоит за дверью. Кто-то медлит с гибельной вестью. Стучат. Я не откликаюсь. Стучат! Поднимаюсь: к моему изумлению — Таня. Точно такая, как я воображал: в рубашке, в поспешно накинутом халате, в тапочках на босу ногу. Я не знаю, что ей сказать, я совершенно не готов к этому визиту.

Но лучше всё по порядку... После того, как я их увидел в столовой, после прогулки вчетвером мы не виделись целых два дня. Думаю, что профессор и Таня сознательно избегали меня. Я тоже старался не попадаться им на глаза. На третий день случайно встретились. Кто-то вышел на крыльцо следом за ней, к счастью, это был не отец. Я боялся взглянуть, понимал, что она потеряла ко мне всякий интерес. Но она медлила, щурилась, что-то разглядывала вдали; несколько минут прошло, она пробормотала: «Папа снова нездоров...» И мы сошли с крыльца.

Как ни странно, её молчание меня ободрило. Я заговорил — как бывает, когда бредут всё равно куда, лишь бы не стоять на месте, разговаривают о чём угодно, лишь бы не молчать, — заговорил каким-то докторальным тоном, словно отвечая на её безмолвный вопрос.

«Видишь ли, Таня», — и запнулся.

«Видишь ли... Иногда хочется сломать клетку, которая называется действительностью. Природа придумала для этого сон. А человек изобрёл искусство. Пусть я не художник. Но когда я тебе рассказывал... разве это не было желанием преодолеть, разрушить постылую действительность?»

«Почему же постылую?» — возразила она.

Я понимал, что ухожу в сторону. Моя ахинея её не интересовала.

«А где же...» – начал я...

«Мой так называемый жених?»

Оказалось, что студент Международного института уехал. Утром, до завтрака.

«Вы поссорились?»

Она пожала плечами, задумчиво покачала головой: откуда я взял?

«Ты говоришь — даже не завтракал».

Молчание.

«Извини, Таня, что я надоедаю тебе вопросами... Почему так называемый?»

Снова пауза.

«Папа хочет, чтобы я вышла за него замуж. Не сейчас, конечно... рано ещё об этом говорить... То есть я хочу сказать, Володя для меня слишком молод. Да и я... Сейчас так рано не женятся».

Она ждёт ответной реплики. Я жду продолжения.

«Мне бы, конечно, лучше выйти за взрослого, опытного мужчину... Я думаю, я была бы хорошей женой... Я бы принадлежала ему, а он принадлежал бы мне... А иногда я думаю, что вообще не выйду замуж, останусь старой девой вроде вашей Ульрики... Может, мне всё-таки согласиться?»

«Из сострадания?»

«Володя меня любит. Вы, наверное, решили, что он из богатой семьи».

Гм, как это она догадалась?

«Он сирота. Отец не вернулся с войны. Мать умерла от голода в Ленинграде. Он вообще не москвич».

Помолчав, она добавила:

«Вы на папу не обижайтесь».

За что?

«Все эти его рассуждения. Не обращайте внимания. Он добрый, он и вас очень уважает... Я вам еще хотела сказать... Я ведь давно догадалась».

Догадалась, о чём?

«Я поняла... когда вы стали рассказывать о Гёте».

«Понять нетрудно», – сказал я печально.

Ещё несколько шагов прошли, не смея взглянуть друг на друга.

«Но ты же понимаешь, что я вовсе не собирался сравнивать себя с...»

«Разве? — Мне послышалась в её вопросе лукавая нотка. — А мне показалось...»

«Эта история кончилась ничем. Если не считать...»

«Если не считать чего?»

«Мариенбадской элегии. Там имя возлюбленной не упоминается, но это о ней».

«Вы описали её словно какую-то дурочку».

«Гёте думал о ней иначе».

«Я тоже... Вы говорили, так в конце есть загадочная фраза».

«Я перевёл её очень вольно».

«А буквально?»

Мы остановились. Я озирался. Серое небо. Я люблю эти места, люблю Подмосковье, единственный родной уголок посреди огромной бесприютной страны.. И вот мы стоим одни на усыпанной иглами лесной тропе, и я гляжу на неё, как потерянный, и знаю, что от этого разговора, от этого стояния друг перед другом зависит вся моя жизнь.

«Этой ночью, — проговорил я, — мне приснилось, что ты пришла ко мне. А может, не приснилось? Скажи мне, Таня, что это не был сон».

Она смотрит вдаль. Влага блестит на её волосах. Я пробормотал:

«Так, значит, ты колеблешься. А папа настаивает».

Она возразила:

«Он нас не торопит. Я же говорю, мы слишком молоды. Володя студент, а я ещё даже никуда не поступила. Папа говорит: он честный, он хорошо учится, из него выйдет толк, я ему помогу. Папа хочет, чтобы я вышла за русского. А то кругом одни евреи...»

«Одни евреи, — сказал я. — Какой ужас».

Она пропустила мою реплику мимо ушей.


Я сказал:

«Современная молодёжь предпочитает не ждать, а? Что ты скажешь?»

«Откуда вы знете?» –– она взглянула на меня почти презрительно. Мы брели дальше.

«Ты промокнешь, — сказал я, — нам надо вернуться».

Она посмотрела на небо. «Ничего вы не знаете. Так вот, я вам скажу... — и умолкла. –– Только не презирайте меня. Мы тоже однажды попробовали».

Она добавила:

«С Володей».

Вот как, пробормотал я.

«Да».

Я спросил:

«И что же?»

«Ничего».

«Как это, ничего?»

«Так... Не получилось. Он ничего не умеет, а я тем более».

«Таня, — сказал я и словно прыгнул с вышки в воду. — Выходи замуж за меня».


10

Видит Бог, мне совсем не хочется досказывать. Но придётся. Решил ли что-нибудь этот разговор? Или хотя бы прояснил? Пожалуй, только одно: вот девочка не успела выбраться из детских пелёнок, как очутилась среди трёх мужчин. И оказалось, что только это и важно: она и трое мужчин; а кто они такие: желторотый студент, почтенный академик, потёртый жизнью, с разрушенной психикой человек сомнительной профессии, – какая разница?

Она одна, летучий огонь, – и трое одержимых желанием.

«Вольдемар Иосифович», – она назвала меня по имени и отчеству. До сих пор я звался просто Владимиром.

«Раз уж мы решили договорить всё до конца...» – сказала Таня.

«Да, – отвечал я. – Насколько это возможно».

«Вы, как это называется, сделали мне предложение. Папа хочет, чтобы я согласилась выйти за Володю. Это называется помолвка. Папа хочет, чтобы всё было как в доброе старое время. А если я вам скажу, что наоборот? Что он как раз этого и не хочет!»

«То есть как?»

«Я вам не рассказывала про маму. Моя мама умерла. От рака, два года назад... Она была его студенткой, родила меня, когда ей было столько же, сколько мне сейчас. Раньше её портрет стоял у папы на столе. И он всегда говорил, что моя мама похожа на меня. Не я на неё похожа, а она на меня... Потом как-то раз вечером мы сидели, было уже поздно, он стал рассказывать, как они познакомились... Какое это было счастливое время. И как он всё потерял, когда её не стало. Всё, всё потерял – он даже пристукнул кулаком. Конечно, известный учёный и всё такое, за него любая бы вышла замуж, но он больше не женился. И не женится. Он тогда вечером говорил, наверное, целый час... Я на следующий день не пошла в школу, он уехал в академию, я встала, вижу, кабинет открыт, и портрета на столе больше нет».

«Вечером он приезжает, какой-то суетливый, растерянный, Дуся (это наша домработница) подаёт ужин, он говорит, что не голоден, жалуется, что ему надоели все эти совещания, он хочет заниматься своей работой, а не сидеть в президиумах... Я у него спросила, куда девался мамин портрет».

«Вот такие дела, – сказала она, – Вольдемар Иосифович».

«Ты меня звала иначе», – заметил я.

Она рассеянно кивнула.

«Мы с твоим женихом тёзки».

«Женихом? Какой он жених... Я поняла, что отец нарочно оставил дверь открытой... Чтобы я видела... Он ничего не ответил, пошёл в кабинет, я за ним, он выдвинул средний ящик и достал мамину фотографию в рамке. Мама была красавицей, глаз не оторвать. Зачем же было её прятать? Затем, говорит, что теперь ты у меня. То есть он хотел сказать, что я на неё похожа, он и прежде так говорил, когда мама была ещё жива. Но я почувствовала, что он имеет в виду что-то другое. Повернулась и ушла».

«Как-то раз он меня спрашивает –– когда уже появился этот Володя: он тебе нравится? Я говорю, красивый мальчик. –– Значит, он тебе нравится. –– Не знаю, говорю я. –– И ты бы вышла за него замуж? –– Я говорю: я об этом никогда не думала. Глупый разговор. Мой папаня говорит: значит, так –– ты выскочишь за него замуж, а отца бросишь на произвол судьбы. Хорошо зная, что у отца никого, кроме тебя, нет. Что он будет по вечерам ходить взад-вперёд по комнатам и думать о тебе, а ты в это время... Что ж, говорит, я не против, мне твоё счастье дороже...»

«Я было возмутилась, но вдруг почувствовала, как в воздухе пронеслось: он ко мне близко не подходил, но я учуяла. Он был пьян! По крайней мере, заметно выпил. Этого с ним никогда не бывало. Я сказала: тебе вредно! Ты сам говорил, что не терпишь пьяных. Он ответил – очень холодно: ошибаешься, моя милая. Я не пьян. Я просто хотел у тебя спросить, только не отвечай сразу. Я хочу, чтобы ты... ну да. Чтобы ты стала как мама. Моей женой, разве это так странно?.


11

Эта ночь...

Измученный, я ложусь и тотчас засыпаю. Открываю глаза, смотрю на часы: оказывается, я проспал не больше часа. Пью воду, ищу таблетки. Кто-то скребётся в дверь.

Я не двигаюсь с места. Сон как ветром сдуло, но я всё ещё не могу сбросить оцепенение и уверен, что сплю. И когда ручка двери зашевелилась и я почему-то подумал, что пришла уборщица. Какая уборщица в это время? И когда вместо неё в мою келью робко вступила Татьяна, мне всё ещё казалось, я сплю. Есть такая запись у Новалиса: если спящему снится, что он видит сон, это значит, что он близок к пробуждению.

Она стоит, прикрыв за собой дверь, в длинном шёлковом одеянии, которое в прошлом веке называлось пеньюаром, но это не пеньюар, на ней белое платье семнадцатилетней Ульрики, с оборками и высокой талией под грудью. Её губы шевелятся.

«Таня! Ты?..»

Она пролепетала:

«Я на одну минутку... Папа спит. Я хочу вам сказать».

«Что, что ты хочешь сказать?»

«Не знаю...».

«Таня, это такое счастье, что ты пришла», – бормочу я. Она переводит взгляд с настольной лампы на меня, качает головой, в полутьме блестят её глаза. Она худенькая, поясок перетягивает её стан, она волнуется ничуть не меньше, чем я.

«Что же мы стоим, садись». Но она не садится.

«Я всё думаю... – Она, наконец, овладела собой, чего нельзя сказать обо мне. – Я всё думаю о том, что вы мне вчера сказали...»

«Таня... — Мы стоим и смотрим друг на друга. — Таня, я не могу без тебя. Моя жизнь зашла в тупик. Я не знаю, что со мной будет, если ты не будешь со мной... Я умру от одиночества... Таня, будь моей женой. Не оставляй меня».

Молча, дыша ртом, не сводя с меня расширенных зрачков, она берёт меня за руку и кладёт себе на грудь. Это всё-таки пеньюар, и под ним ничего нет. Я чувствую под моей ладонью маленький плоский сосок и толчки сердца. Но на самом деле мы всё ещё стоим на лесной тропе, под моросящим дождём, она хочет раскрыть зонтик, не получается, она вертит его в руках.

«Я к тебе приду... — шепчет она. — Ночью, во сне».



III

Мэри, или Обещание


Глава первая

Дали слепы, дни безгневны.
Облака плывут.

Мэри, кто это написал? — Не знаю. — Нет, ты помнишь. Ты должна помнить: Блок. «В теремах живут царевны, не живут — цветут».– Да, верно. –– Но как можно жить с этими стихами, когда вокруг нищета и разор? Какие терема? Когда армия-победительница, разбитая, возвращается эшелонами калек, ветераны, стоя на костылях, торгуют самодельными зажигалками на Тишинском рынке, безногие протискиваются, скрипя колёсиками своих тележек, в проходах пригородных поездов, собирают на выпивку, слепые поют военные песни? «Враги сожгли родную хату...» Когда хрипящих, оскаленных, с торчащими рёбрами на раздутых эмфиземой боках, лошадей бьют наотмашь дубинами, чтобы столкнуть с места вагонку с брёвнами на лагерных лесозаготовках?.. Смех, да и только

Но это было, было.

Я была царевной и смотрела заставки. — Ошибаешься, милочка: это царица смотрела заставки, буквы из красной позолоты.

Я была княжной Мэри в амазонке и сидела боком в дамском седле, я обмерла, когда Печорин выехал из зарослей, в горской мохнатой шапке, в тёмно-бурой черкеске и белом бешмете, с кинжалом на поясе. «Боже мой, черкес!»

«Ne craignez rien, madame, — сказал я, усмехнувшись, — не пугайтесь. Я не более опасен, чем ваш кавалер».

Жить в России — и читать эти книжки, и твердить волшебные строки — как это совместить? Да никак. Как связать времена жизни... Связать невозможно. В кромешной тьме, проснувшись, я зажигаю лампу, на часах начало седьмого; я сижу на моём ложе, одеяло на коленях, и созерцаю свои голые ноги. Из безвременья вынырнуть в земное время — для этого тоже требуется время. Я скитаюсь по комнатам. Холодный душ, примитивная гимнастика. Рассвет отказывается наступить, всё ещё не прошло ночное оцепенение, кофе не готов, а тем временем время уходит. Жизнь уходит, Мэри! Собрать непослушные, скользкие мысли, как бывает, когда ноги у пешеходов разъезжаются на обледенелом асфальте, и кто-то шлёпнулся там на тротуаре; сполоснуть посуду после скудного завтрака, — жизнь уносится прочь, если я хочу что-нибудь записать, то когда же, как не сейчас. Пустынный экран ––как пустыня мозга. Вот оно, коварство письма, двойное предательство электроники и литературы: выстукиваешь букву за буквой, одну фразу за другой — и самого себя не узнаёшь. Бесплодность попыток выразить себя: ведь «я» — это всего лишь тот, кто говорит о себе: я.

Но позвольте — какой компьютер в первую зиму после войны, какая литература... Вот часовня, как прежде. А рядом огромное здание неизвестного назначения заслонило старый павильон метро «Арбатская». Прочь отсюда. Куда же? Я сбрасываю ночной халат, они меня ждут, пять минут до начала сеанса, толпа всё ещё теснится перед входом, просят лишний билетик. Зал полон, протискиваемся между рядами, моя двоюродная сестра впереди, я плюхнулся посредине, за мной, запыхавшись, разматывая шарф, ты, рыжекудрая Мэри. Серым дождём шелестит полотно, мелькают титры, и вот он, блескучий, как финифть, миф нашей жизни: вот она! In der Nacht ist der Mensch nicht gern alleine!4 Ночью, ах, как не хочется быть одной... Прелестная Марика Рёкк, Девушка моей мечты, писклявый голосок, и ножкой дрыг-дрыг.


Глава вторая

Нет, вы только взгляните. Сегодня канун западного Рождества, нас завалило снегом. Рейсовые самолёты не поднимаются с аэродромов, поезда застыли на заснеженных путях, остановилось движение на автострадах, девушки из Автомобильного клуба, в меховых капюшонах, пробиваются к застрявшим в дороге, разносят одеяла и горячий бульон, светает, сиреневый снег, бледнолиловое небо, и глаз не отведёшь от волшебного театра зимы, не различишь, где тротуар, где проезжая часть. Отойти от окна. И взад-вперёд по комнатам, в серо-молочном сумраке моего одинокого жилья.

Я вызвал тебя накануне вечером из виртуального ничто, словно из потустороннего мира, — знаю, что ты уже давно в Америке, жива ли ещё? Увижу, как ты сидишь за столом под большим оранжевым абажуром, у родителей моей сестры, никого давно уже нет на свете, и вот я включаю экран, колеблясь и страшась, и любопытствуя, как ты выглядишь, с тайным сознанием, что я-то не изменился. Ведь я живу во всех временах. Передо мной твоё лицо, крашеные волосы, седые у корней, мешки под глазами, ты что-то говоришь, я догадываюсь по шевелению губ: кто это? Блок?

Разумеется, я узнал её, и она меня узнала, хоть и с трудом, — я могу это объяснить тем, что компьютер неузнаваемо искажает черты.

Сегодня последний Адвент, в снежной мгле, в круговерти мерцают огромные цифры, халдейские знаки Нового года, сияют звёзды Давида, пурга раскачивает гирлянды цветных лампочек в центре города, где вознеслась огромная ель, — o Tannenbaum, o Tannenbaum, wie grün sind deine Blätter5, — и вся площадь заставлена лавчонками с мишурой, толпится народ, торгуют дымящимся глинтвейном; давно уже наступило другое столетье, но я всё ещё не привык к новым цифрам; я стою у окна, мне только что исполнилось семнадцать; продлись война до осени, я был бы призван и убит в последних боях, как те, в Берлине за день, за час до прекращения огня, но эта мысль меня нисколько не занимает, на занятиях я сижу в отцовской шинели, чтобы не выставлять напоказ заплаты на ягодицах, впрочем, и на них наплевать; на чём же, стало быть, мы остановились? Я сворачиваю на улицу Фрунзе. Мой отец ещё помнил старое название — Знаменка, я шагаю по левой стороне, вот и окно на первом этаже. Дом с колоннами, импозантный вход, обманчивый ампир. На самом деле там обыкновенные коммунальные квартиры.

«Ты помнишь, как я приходил вечерами, ты сидела за столом под абажуром. Ты переселилась к моей сестре, потому что в вашем доме нарушено отопление и то и дело отключают свет».

Разумеется, она помнит.

«На стене висит фотография: девочки в школьной форме, и сестра, и ты среди них, Мэри».

«Десятый класс».

«Жизнь была колючая, и мы это знали, мы сами были часть этой жизни, а между тем всё ещё не выбрались из детства».

Там, в Америке, через тысячу лет, она улыбается кислой старческой улыбкой.

«Я окончил школу раньше, чем полагалось, ты и моя сестра были на год старше меня...»

Она кивает: на целый год. В этом возрасте это много. Её губы шевелятся, мне кажется, она хочет возразить: как давно это было! Разве то, что мы стареем, не доказывает, что никакой вечности не существует?

«Да, да... — бормочу я, чтобы не слышать. — У нас настоящая русская зима. Всё бело».

А у них в Сан-Диего, ведь это почти уже Мексика, жара выше тридцати. В доме с колоннами топили, в комнате было тепло, уютно, над столом оранжевый абажур. Декабрь. Я стою у окна — кто такой, собственно, этот «я»? Тот, кто говорит о себе: я; писатель; знает ли она об этом? Следует поразмыслить, действительно ли тот, от чьего имени я говорю, –– я сам. Писание вытесняет меня, я превращаюсь в местоимение, мои реплики — литература, вот что значит быть сочинителем слов. Но все эти материи ей неинтересны. Ей не приходит в голову, что мы играем в ту же игру. Сидим и пишем друг другу записочки. Письмо — как маска. «В длинной сказке, тайно кроясь, Бьёт условный час. В тёмной маске прорезь Ярких глаз». Особенный способ разговаривать друг с другом, где я –– не я, где многое позволено, волнует и увлекает.


Незнакомец хочет узнать, что Вы о нём думаете.

Ответ Мэри: Не скажу.

Кто Вы такая? Я бы хотел узнать Вас поближе. Назначьте мне свидание.

Какой шустрый. И ещё какая-то восхитительная чушь.

У меня, говорю я, есть замысел, не сердись: мне хочется написать о нашей неумирающей молодости, какими мы были тогда, — смех, да и только.– Я думаю, это невозможно. И всё же тянет восстановить все подробности, дух упоительного времени, а больше всего — твой взгляд. Помнит ли она?

Внезапно её лицо исчезло, экран погас. Её больше нет. Так я и знал: её уже нет в живых!

Я слышу её дыхание.

«Послушай, Мэри...»

Почему, собственно, её так прозвали?

«Моя мама обожала Лермонтова, в детстве была влюблена в Печорина. И я тоже... до пятнадцати лет. А потом разлюбила».

«Но княжне Мэри, кажется, тоже было пятнадцать лет...»

«Я думаю, шестнадцать. Княгиня говорила о замужестве...»

Я ударил лошадь плетью и выехал на дорогу, спокойный, победительный, в черкеске, с кинжалом на поясе...

«Почему разлюбила?»

«Не помню. Наверное, оттого, что он струсил; морочил голову, а сам, когда дошло до решительного объяснения, струсил. А мне хотелось настоящей любви. Но зато, — прибавила она, — в США моё имя пришлось очень кстати».


Глава третья

Наконец-то мне стало ясно, чего я хочу, а ведь так просто — переключить синапсы в мозгу, и мы уже в другом веке, в другой стране. Тому, кто ищет восстановить себя во всей цельности, собрать, как бусы, соскользнувшие с нитки, времена и встречи в единое, колышущееся, живое, как плазма, Время, — вот он перед тобой, на твоём экране,– а ты? где ты? В каком-то несуществующем Сан-Диего.

Ты помнишь, на Пушкинской площади, на крыше дома «Известий» световую газету: буквы бегут и пропадают, фразы одна за другой возникают и уносятся в ничто, а на самом деле одни и те же лампочки по очереди вспыхивают и гаснут, – разве это не образ неподвижно струящейся вечности?

Игра была прервана, записочки скомканы, тётя кормит меня ужином, десятый час, я стою посреди комнаты в чёрной железнодорожной шинели моего отца. Ты смотришь на меня. Смешно сказать: я этой минуты ждал весь вечер. Ради неё приходил ненастным вечером из университета в дом на улице Фрунзе. Я стою, не застегивая шинель, не опустив воротник, руки в карманах, особенно этот поднятый воротник придаёт мне молодецки-небрежный, независимый вид, и взглянув на тебя, я встречаю твой взгляд. Склонив голову, ты смотришь исподлобья, не отрываясь, таинственным, что-то сулящим взглядом, — что же он мог означать, как не то, что ты знаешь о моих чувствах и, может быть, отвечает на них? Я шагаю к метро, и всё ещё вижу этот взгляд тёмно-медовых глаз, какие бывают у рыжеволосых женщин, — он впечатался в мозг, — и вот тебе наглядный пример остановленного времени: больше нет прошлого, нет и будущего, женщина пробудилась в тебе, ищет испытать магнетизм своего взгляда –– неважно на ком? Значит, я со своим воображением, с этим театром мужественности — лишь подвернувшийся случай? И я сбегаю вниз по ступеням и вдыхаю тёплый и спёртый запах, искусственный воздух подземелья, и навстречу несётся ветер и гул из туннеля.

Этот взгляд...

Каждый раз, когда мне пора уходить, я стою, не застёгиваясь, не опуская воротник шинели, мальчишески-беззаботный, и твой взгляд, Мэри, летит за мной следом, и мнится, от меня ждут продолжения, игра должна к чему-то привести. С этой изумительной догадкой я выбежал из подъезда с колоннами: смотрите-ка, уже зима. В окнах мерцают огоньки новогодних ёлок, снег сыплется в конусах света под тарелками фонарей, и на круглом щите едва различишь эмблему метрополитена.

В комнате посветлело, метельные облака пронеслись над городом изгнания; лень одеваться, я стою у окна в домашнем халате, и думаю обо всём сразу: о доме с претензией на ампир, о теремах и царевнах, о том, что надо спешить — сеанс вот-вот начнётся, толпа под огромным, во весь фасад фанерным щитом с пляшущей Марикой Рёкк, жадные лица, вдруг кто-нибудь в последний момент прибежит продать билетик, а мы, счастливцы, протискиваемся втроём между рядами, и медлено гаснет свет, и я думаю о том, что Вечное Настоящее, быть может, и пригодилось бы в литературе, ведь я всего лишь сочинитель слов, — а в жизни ты прикован к времени и влачишься вместе с ним; пресловутая вечность — всего лишь поэтическая вольность, умозрительный конструкт, — ты права, Мэри, меня тянет философствовать, – а что такое время, когда тебе семнадцать и война только что окончилась?


***

Я топчусь возле окна, только что вернулся с улицы Фрунзе; поразительно, что, глядя на тебя, я не знаю, как ты одета, только и вижу рыжие волосы и этот взгляд; кругом огни, морознная мгла моего города... Ты всё ещё у моей сестры, мама умерла, отец не вернулся из ополчения, сгинувшего в лесах под Вязьмой, зимой сорок первого. Ты сидишь весь вечер, не вставая из-за стола, я даже не могу сказать, какого ты роста, надеюсь, не выше меня, ничего не знаю о твоей фигуре, и странно, что она меня не занимает. Только взгляд!

«Но ты же в концов увидел.А до тех пор – кого ты видел: княжну Мэри? царевну? Ты должен был увидеть в конце концов, какова я из себя».

Опомнившись, компьютер возвращает её старое, неузнаваемо-узнаваемое лицо, ты, наверное, не решаешься спросить, сколько мне лет, впрочем, ты и так знаешь, я ведь старше тебя на целый год. Сейчас это не имеет значения; ничто уже не имеет значения, но тогда – догадался ли ты, что я — это я вся, с ног до головы, со стоптанных туфель до причёски, и что девчонка в 18 лет — это женщина. Послушай, мы должны прерваться, — там, в далёком будущем, она оглядывается: когда приезжают внуки, в доме всё вверх дном. Что я хотела сказать: ты должен помочь мне с бельём. Ты никогда не бывал у меня? Из дома сестры, как выйдешь, поверни налево, к Арбату; пройдёшь мимо сквера и нашей школы. Крестовоздвиженский переулок, первый направо.


Глава четвертая

Путешествие в прачечную: я несу пустой чемодан и корзину. Через двор, под арку ворот, по переулку налево, она торопится следом, я повис, уцепившись за штангу, одной ногой на подножке трамвая, рядом и надо мною другие, кто-то обхватил меня, чтобы удержаться, — вот откуда «трамвайная вишенка страшной поры» – кто тогда слыхал эти строки? За мутным стеклом в окне вагона её глаза блуждают, она там в тёплом шерстяном платке, юная бабушка. Вагон тормозит толчками, сойти с подножки нельзя ни в коем случае, местечко, где уместился нога, тотчас будет занято, толпа ждёт, колышется на каждой остановке, нет уж, извольте ждать следующего трамвая — и четыре увешанных гроздьями пассажиров площадки, оба вагона тяжело трогаются с места, визжат колёса, зелёные искры сыплются с дуги, трамвай поворачивает на конечное кольцо, я стою, мешая вываливающимся, спрыгивающим, жду, когда ты покажешься на площадке, чтобы принять у тебя корзину и чемодан. Царевна смотрела заставки. «Царица, а не царевна!» Интересно всё-таки, кто стирал им исподнее, кто крахмалил рубахи?

Мы поднимаемся по лестнице, я тащу чемодан и корзину с бельём, отдых напрасен, дорога крута. Вечер прекрасен, стучу в ворота. Господи, причём тут Блок? А вот при том. Мы вваливаемся с нашей добычей в полутёмный коридор коммунальной квартиры. Комната с широким окном, зимний подслеповатый день, двор, заваленный снегом, который свозят из переулка. Терем высок, и заря замерла... а в Сан-Диего жара — тридцать градусов и плещутся воды, катят волны Мексиканского залива. Мэри, как всё это соединить?

«И не надо. Невозможно».

Нечего тут разводить философию, говоришь ты или хочешь сказать оттуда, из-за океана, за тысячу вёрст и лет. Усталая, в зимнем пальто ты присела в уголке, сбросив бабушкин платок на плечи, встряхиваешь медью волос. Отчего же нельзя соединить?.. Ещё разок проверить, все ли вещи на месте, прошлый раз одной сорочки, самой красивой, с кружевами, не досчиталась. Чистое выглаженное бельё разложена на кровати, на табуретке. Мы разворачиваем и ставим ширму. В смутном предчувствии чего-то, что должно, наконец, произойти, я слышу издалека стук моего сердца. А ведь если подумать, протереть глаза, — что такого особенного произошло?

В кромешной тьме зажечь лампу, седьмой час в начале. Посидеть, спустив голые ноги, из беспамятства вынырнуть в земную сумятицу, пройтись, пошатываясь со сна, по комнатам. Кофе клокочет в старой кофеварке, и вся жизнь впереди.


Глава пятая

А вот я тебе сейчас докажу, как легко всё сцепляется, ведь в мозгу нет отдельных ячеек — фолиант памяти хранят все клетки совместно, морозец такой славный, почему бы не прошвырнуться по главной улице, –– помнишь? – той, что, оставив позади Манежную площадь, Исторический музей и выезд на Красную площадь, течёт вниз мимо Телеграфа к Триумфальной площади, впрочем, уже успевшей стать площадью имени лучшего, талантливейшего. Любишь ли ты Маяковского? Нет, пожалуй; после Блока он несъедобен.

«Почему, Мэри?»

«Так... Не люблю эту жестяную поэзию».

Стоп. В двух нижних полуэтажах помпезного гранитного дома сияет призрачными огнями коктейль-холл, наимоднейшее словечко, знак эфемерной дружбы с бывшим союзником. Уже вот-вот будет произнесена речь в Фултоне, вот-вот грянет напоминание о капиталистическом окружении, исчезнут щеголеватые английские офицеры в тёмнозелёных шинелях, перестанет ходить по улице Горького двухметровый красавец-негр в нашивках, умолкнут песенки: «Путь далёкий до Типерери» и «Зашёл я в чудный кабачок», и «Хорошо нам с тобой, милый мой, Билли-бой». Но «кок» ещё манит призрачными огнями. Мы с тобою там не были, Мэри, и никогда не будем, и всё-таки можешь мне поверить, можешь считать это выдумкой, грёзой нищих: входим.

Минуя презрительного швейцара в чёрно-золотом одеянии, не удостоив взглядом подскочившего гардеробщика, вступаем в область предания, я в тройке шикарного покроя, великолепно сидящей на мне, манжеты с запонками, галстук неописуемой расцветки, ты — на тебе голубое, искрящееся платье с квадратными плечами, рыжие волосы сзади подвиты внутрь, как у Марики Рёкк, декольте узким мысом вдаётся в расщелину полуприкрытых грудей, вокруг лебединой шеи цепочка с медальоном в ямке между ключицами, крохотная сумочка через плечо на длинном ремешке до бедра. На тебя оглядываются. Мерцает стекло фужеров. За столиками сидят мертвецы. Официант склонил над нами лакированный череп с пробором. «Привет, Паша», — произносишь ты бархатным каким-то, грудным и неузнаваемым голосом и заказываешь «полярный со сливками».

Она добавила: «Два. Мне покрепче». Тут,наконец, я заметил, что это вовсе не Мэри.

«Как вас звать?» — спросил я растерянно.

Она удивлена. «Меня? Но ты же знаешь — Мария; здесь меня зовут Мэри. Хотя по-настоящему моё имя другое».

Я хочу спросить: какое?

«Не скажу. С каких это пор ты говоришь мне “вы”»?

«Конечно, Мэри, просто я тебя не узнал...»

«Вообще-то, если по-русски, ко мне все обращаются на ты, так здесь принято. Как по-английски: у них там одинаково: что “вы”, что “ты”... Да кому я это говорю, ты ведь писатель, — сказала она, посасывая через соломинку коктейль, — тебе должно быть это известно...»

Какой писатель, хочется мне возразить, когда это ещё будет... «Ты знаешь английский язык?» — спросил я.

«Немного. Здесь это необходимо».


***

После двух-трёх глотков я почувствовал, как тонкая струйка выстрелила в мозг. «Мэри, — сказал я, — это ты или не ты?»

Она оглядывает зал. Кто-то помахал ей рукой, она рассеянно кивнула.

«Кто я такая...» — промолвила она. С верхнего полуэтажа донеслось пощипыванье банджо, стук маленького барабана. Зеленоватое сияние залило чертог, лица гостей смешались в неразличимую массу.

«Кто такая, — повторила она, — могу тебе объяснить, чтобы между нами не оставалось неясности... Я, конечно, не твоя возлюбленная, хотя... и она может стать такой же, как я, почему бы и нет? Каждая девушка мечтает о лёгкой жизни. Так вот, я и есть такая девушка. Вот только не вижу моей напарницы мы работаем вдвоём,— кажется, у неё неприсутственные дни, – понятно, что я имею в виду?.. Одним словом, я то, что называется девушка для развлечений. Тебя не смущает это слово — девушка? Между нами — только не выдавай меня... — мне уже тридцать. Хотя выгляжу я на десять лет моложе, ведь правда? Скажи, что это правда, утешь меня...»

«Но я, — продолжала она, — чтоб ты знал, с кем имеешь дело. Я — высший сорт. Ко мне может подойти не каждый. Только мистер с толстым бумажником. В “Национале” за мной закреплён постоянный номер».

Я досасывал остатки из высокого стакана, она спросила: «Хочешь повторить?» Паша вырос как из-под земли.

«Медленней, — сказала Мария, — и делай паузы между глотками». Она смотрела на меня, влюблёнными глазами, не мигая, и, клянусь, это была Мэри. Это был её взгляд, когда она сидела за столом, а я стоял посреди комнаты в расстёгнутой шинели с поднятым воротником.

«Ошибаешься, мой милый... А впрочем, какая разница... Я всё думаю, не поехать ли с тобой, ты мне нравишься... Ты мне ужасно нравишься».

В чём же дело?

«Не могу».

«Почему?» — спросил я тупо. Она рассмеялась. «Дай–ка я тебе поправлю...»– и протянула руку к моему галстуку – или это была бабочка, голубая в белый горошек?

«Потому что у тебя нет денег!» И я с ужасом вспомнил, что у меня в самом деле нет ни гроша. Сколько может стоить это питьё? Зачем я только сюда притащился... Я ощупываю, обхлопываю себя в поисках несуществующего кошелька.

«Не волнуйся, — Мэри махнула ладошкой, — мы это уладим».

Она продолжала:

«Глупые вы дети... Нет денег. Разве в этом дело? Я не могу с тобой остаться, потому что ты — это ты, а я... сама не знаю, кто я. Алкоголь на меня не действует, просто выпивка позволяет понять кое-что... Неужели ты не видишь, что вся эта сволочь, — она обвела глазами столики, — это не люди, а привидения. Открой дверь пошире, ветер дунет, и от них ничего не останется... Я не могу с тобой, потому что ты дитя. Ну, ну, не обижайся. Ты ведь ещё ни разу не был с женщиной».

«Откуда это известно?» — проворчал я.

«Тут и гадать нечего, по тебе видно. Как ты себя ведешь. Как ты на меня смотришь... Да и твоя мордашка, не сердись. На тебе всё написано, малыш! Я желаю тебе успеха с твоей Мэри, только знаешь... Лучше чтобы она осталась такой, какая есть. То есть я хочу сказать, лучше будет, если у вас ничего не будет...»

Она швырнула на стол купюру. И мы вышли в морозную ночь.


Глава шестая

Мы успешно штурмуем трамвай, удалось, вознеся пустую корзину, втиснуться на площадку, я остался внизу и протягиваю ей над головами чемодан, тоже пустой. Ухватившись за штангу, стою у подножки, одна нога касается земли, другая на ступеньке. Медленно, тяжко, стряхивая пытающихся уцепиться, ковчег отваливает от пристани, и на каждой остановке, похожей на дебаркадер, его осаждают новые толпы. Зато обратный путь легче. Притиснутый к стеклу, я стерегу багаж на задней площадке, Мэри где-то в вагоне, рельсы бегут у меня из-под ног, трамвай шарахается из стороны в сторону, колёса визжат на поворотах из переулка в переулок; приехали, Мэри роется в кошельке, расплатиться с заведующей,я несу вещи с бельём — чемодан и корзину, она семенит следом в подростковом своём пальтеце с вытертым мехом, обвязанная антикварной шалью крест-накрест; мы бредём до поворота в Крестовоздвиженский, вступаем во двор, поднимаемся по ступенькам, где поколения жильцов оставили в камне круглые вмятины. Дверь в лохмотьях войлока, дощечка с фамилиями — кому сколько звонков. В полутьме она ищет ключ от английского замка.

Моя помощь больше не нужна, Мэри занята разборкой белья, ещё раз — всё ли вернули, мне пора идти; не поднимая глаз от раскрытого чемодана, равнодушным тоном она спрашивает, не опоздаю ли я на занятия, я медлю. Я не в состоянии двинуться с места. Она занята бельём. Воздух тяжелеет, сгущается сумрачный день.

Вздохнув, она вытягивает из-за шкафа старинную, странную вещь, матерчатую загородку на деревянных ногах, вместе мы раздвигаем створки, осторожней — шаткое сооружение вот-вот повалится. И вообще — к чему это? Для чего понадобилась ширма? Она-таки рухнула. Мы давимся смехом, приключение разрядило атмосферу. А дальше, что же произойдёт дальше? Светает, я всё ешё не очнулся и допиваю кофе. Если я хочу что-нибудь записать, то это можно сделать только сейчас. Ополоснуть посуду, включить аппарат. Светится пустынный экран. Вся моя жизнь со мной, прошлое, будущее — какая разница, всё едино, оттуда я вспоминаю своё будущее. Вспомнть будущее, что сей сон значит? Ограбить прошлое, отнять у него его несбывшееся будущее...

Мне пора уходить. Чистое бельё лежит стопками на кровати, на старом продавленном кресле. В теремах живут царевны, не живут — цветут. При условии, однако, что они экипированы как положено.

Там, за ширмой, она что-то делает, высунулась голая рука, я подаю ей то одно, то другое, она там прыгает на одной ножке и чуть было не уронила ширму. Так и случилось бы, если бы я не подскочил. Э, э! Чур не глядеть.

Но я и не решился бы, не хватило бы смелости заглянуть туда. Между тем тёмное чувство говорит мне — она как будто не против. Оттого и воскликнула: не глядеть.

Монитор опустел, нас обоих поглотила электронная бездна, я стучу по клавишам компьютера, я хватаюсь за ненадёжную ширму — как бы для того, чтобы не дать ей упасть, но мои пальцы разжимаются, рушится загородка, и мы стоим друг перед другом. Всё как было, и всё по-другому; ошеломив на мгновение нас обоих, твоя нагота раскрепостила тебя и меня. Мы свободны, ибо мы те, кто есть на самом деле.


Глава седьмая

Просветлённой вереницей
Глянем в небеса.
Встретят вёсны, встретят птицы,
Встретят голоса.

Ты совлекаешь с себя древнерусский наряд, чтобы надеть чистое исподнее и облачиться вновь, я всё ещё топчусь на пороге, гремят салюты, с треском рассыпаются падающие звезды, жёлтые, красные, зелёные, — армия возвратилась с победой, белозубая, в пилотке набекрень, в шинели без хлястика, на костылях, прыжками стук-стук. Наплевать на хронологию, прошлое, будущее — не всё ли равно? Я не умею тебе объяснить, Мэри, что же всё-таки случилось в этот глухой день поздней зимы, но ты сама, слепым чутьём постигаешь, чтó произошло. Кто-нибудь усмехнётся. Ты сама теперь улыбнёшься: подумаешь, событие, увидел барышню, какова она есть. Тебя обступили сенные девушки. Двое стягивают с тебя длинную холщёвую рубаху, третья подаёт свежую, ещё одна держит наготове запону, девичий прямоугольный отрез с застёжками. Наконец, оденут царевну в расшитый навершник с просторными рукавами. Рыжие вьющиеся волосы подхвачены лазоревой лентой, на тебе венец.

Ты протягиваешь из-за ширмы голую руку. Дай-ка мне... Нет, не та. Она хочет надеть другую рубашку. Я перебираю стопку белья. Опять не то. Бр-р, ей холодно. Стылый гниловатый день, конец зимы. Надо было ехать куда-то к чёрту на рога, на Абельмановскую заставу. С прачечными было туго.


***

Помнит ли она.

После некоторого молчания: «Помню».

«Что ты помнишь?»

«Я всё помню».

«Ты волновалась?»

«Да, очень».

«Ты себя когда-нибудь рассматривала?»

«Где?»

«В зеркале, где же ещё».

«У нас не было зеркала — такого, чтобы можно было увидеть себя всю».

«Зеркало в шкафу. С внутренней стороны...»

«Не было. И к тому же я стеснялась».

«Стеснялась самой себя?»

«Да, представь себе».

«Тебя волновала твоя нагота?»

«Да... очень».

«Как же это вышло...»

«Что ты меня увидел? Не знаю».

«Но ты этого хотела», — сказал я.

«Сама не знаю... Что-то такое было, словно меня кто-то принудил. Как будто это было необходимо. А я сопротивлялась».

«Тебе было стыдно?»

«Нет. Страшно. И в то же время что-то зудило: а вот возьму и покажусь».

«Это было твоё решение».

«Не моё. Что-то такое во мне было. Как будто прыгнуть в воду. Страшно — и тянет. Я думаю, — проговорила она, — это было наше общее наваждение».

«Скажи, Мэри... Для тебя было важно, чтобы это был именно я, то есть именно я тебя увидел, — или неважно кто, лишь бы мужчина».

Она засмеялась — там, за тысячи вёрст, в несуществующей Америке: «Какой мужчина — ты был всё ещё ребёнок».

«Тебе не приходило в голову, что всё это — мы были одни, и ты как будто согласна раздеться, и я увидел тебя, — что это может кончиться...»

«Этим самым? Конечно. Такая мысль всегда где-то прячется, только мне совсем не хотелось. И потом, где? Не на полу же. На кровати стопки белья. — Она смеётся. — А тебе?»

«И мне не хотелось. Я, по правде сказать, об этом совсем не думал».

«А о чём же ты думал?»

«О тебе».

«Но я тебя провоцировала. Это было испытание».

«Это было... даже не знаю, как это назвать».


***

Мэри, что с тобой? Ты молчишь. Я слышу твоё дыхание. Или мне показалось? Я отодвинул ширму. Или ты её задела: или она сама повалилась. Ты успела отвернуться, стоишь спиной ко мне. Ты — сама, какова ты есть, какой тебя создали твои предки, длинная череда, и, может быть, ещё кто-то посторонний; и сам я, наконец, понимаю, что я — это я и больше никто, не просто тот, кто говорит о себе: я; и мы с тобой наедине, и между нами только твоя узкая спина, тусклое золото волос, девически опущенные плечи. Глухой, бездыханный день, похожий на вечность, и то, чего я ещё никогда не видел: ложбинка между лопатками, хрупкая талия, расцветшие бёдра и нежные ягодицы. Ты поднимаешь тонкие руки к затылку, чтобы подхватить упавшие волосы, я вижу под мышками рыжие завитки, ты произносишь неожиданно низким, грудным голосом неясные слова, что-то вроде сюда нельзя — как если бы это было сказано на древнеславянском, на греческом, на египетском языке, а в переводе на русский — останься, не шевелись, смотри на меня! И, как во сне, в заэкранной вечности, я послушно беру её за плечи и поворачиваю к себе.

Я думаю, что могу сейчас записать нечто самое важное о себе, только сейчас и больше никогда, потому что моё «сейчас» — это и клокочущий кофе, и стояние у окна, шаганье по комнате из угла в угол, и твоя комнатка в Крестовоздвиженском, где ты скрылась за ширмой; я думаю, что в ту минуту, когда я, наконец, тебя увидел, когда ты стояла спиной ко мне, когда повернулась или я тебя повернул к себе, я постиг то, что философ назвал абсолютным настоящим. Ты морщишься: опять философия... Но причина тому – твоя нагота: сбросив всё, что было на тебе, — одеяние царевны, костюм всадницы, которую напугал Печорин, домашнюю кофту, когда ты сидела за столом под оранжевым абажуром, — сбросив одежду, ты лишилась тайны, чтобы облечься в новую тайну.

В теремах живут царевны. Я хотел тебе объяснить, Мэри... в том-то и дело, что они живут вечно. Для них нет будущего, для них есть только одно настоящее. Я постиг это хитрое устройство времени, которое не уничтожает себя, как бегущие над крышей буквы световой газеты, нет, но попросту отступает, уступает место непреходящему, настоящему; я это понял, когда увидел тебя всю, и твои губы всё ещё шевелились, как бы желая сказать: уходи, сюда нельзя, — я понял, что обрёл это утраченное, казалось бы, навсегда сознание вечности. Ты стоишь, опустив руки, рыжие волосы упали тебе на глаза, и полдень длится без конца.

2012






1Чего теперь мне от свиданья ждать? Гёте, «Элегия» (1823).

2Тайный советник (нем.)

3Золотая молодежь (фр.)

4Шлягер 40-х годов.

5Немецкая рождественская песенка.