Троица, или Время
сюита

посвящается Ларисе Щиголь


Интродукция


Сижу, освещаемый сверху,
Я в комнате круглой моей.
Смотрю в штукатурное небо
На солнце в шестнадцатьсвечей...

Вот и я тоже. Сижу, твержу про себя дивную эту балладу и дерзостно представляю себя на месте другого изгнанника – Владислава Фелициановича Ходасевича. Комната моя, микрокосмос, замкнутый в себе, – правда, не круглая, а прямоугольная, для единственного жильца довольно вместительная. Брезжит день, скучное утро сочится в окно. Голос радиодиктора вещает на местном наречии. Последние известия, всегда одни и те же. Прогноз погоды... Ну и что?.. Я жду своего часа. В десять – утренний концерт, Шуберт, Большая фортепьянная соната опус 916. Musik ist Zuflucht!. Музыка – это убежище, от слова убежать. Zuflucht – от zufliehen, прибежать. Бежать из России, прибежать в другую страну. Предательская этимология, как всегда. Зато музыка воплощает (и возвращает) утраченный смысл жизни.

И дикая мечта вторгается в помрачённый ум. Не странно ли, что вспоминается то, о чём ты помнить не можешь, хоть и уверяешь себя, что так оно и было, не могло не быть: молодая женщина, родившая меня, играла эту вещь. Она умерла от эндокардита тридцати трёх лет. От неё остались альбомы нот в твёрдых дореволюционных переплётах, исчёрканные каракулями, осталось пианино, его давно нет. Пианино моего детства, с двумя медными подсвечниками по обе стороны от пюпитра, тот самый инструмент старинной германской фирмы Sturzwage, по которому и сейчас бегут её пальцы, а я сижу на полу и смотрю, как нога в туфле с застёгнутой перемычкой нажимает на педаль. Теперь она играет мне из «Лизочка» Чайковского. Мой Лизочек так уж мал, так уж мал, что из скорлупы рачонка сшил четыре башмачонка, и-и на бал, и на бал!

Могла ли моя мама представить себе, что когда-нибудь я стану коротать поздний вечер своей жизни в другом столетии, на другой земле? Узнáет ли она меня, новоприбывшего, там, в садах за огненной рекой, о которых вспоминает автор «Европейской ночи»?.. С чем, с каким багажом явлюсь я туда? Притащу ли с собой увесистый груз памяти, этот горб, мешавший мне распрямиться? Горб рабской принудительной памяти, с которой приходилось доживать свои дни, которую следует противопоставить уютной непроизвольной памяти Пруста и девятнадцатого века.

Умолк Шуберт, умерший в таком же возрасте, как моя мама. Она закрывает крышку инструмента. Я всё ещё здесь, со своим скарбом, в нынешней мюнхенской квартире, над моей головой – парижский испанец Хуан Гри, издавна любимый мною натюрморт с шахматной доской, – репродукция, само собой, но однажды в Чикаго я наткнулся на подлинник в Art Institute. Поодаль, на противоположной стене карта Российского государства: было когда-то такое. Отпечатана во времена императрицы Анны Иоанновны, подарок Гарри Просса, покойного друга, журналиста и политического историка послевоенной Германии. Бок о бок с антикварной картой ещё кое-что.

Летом 1015 года, по наущению старшего княжича, окаянного Святополка, были злодейски умерщвлены дети Владимира Киевского Борис Ростовский и Глеб Муромский, первые русские святые, и вот они здесь: в княжеских шапках и плащах, верхом на танцующих конях, на лунно-серебристом, ночном фоне взамен золотой византийской вечности. Икона московского письма XV века. А рядом с братьями – таинственные пришельцы в гостях у пожилых супругов Авраама и Сарры, еврейские юноши, ветхозаветные ангелы, вечно-женственные, задумчивые, склоняют друг к другу пышные причёски. Живоначальная Троица инока Андрея Рублёва.


Бывшее будущее


Знакомцы давние, плоды мечты моей.
Пушкин

Длится, всё ещё длится угрюмое утро, самое тягостное время дня; в который раз я озираюсь в ожидании иных, законнейших насельников моего жилья. Но вот они пробуждаются от электронного сна с голосами птиц, с первыми кликами компьютера,

Борхес (в одной из бесед) цитирует Оскара Уайльда: «Каждое мгновение соединяет в себе то, чем мы были, и то, чем станем; мы – это наше прошлое и будущее одновременно».

Знакомая мысль. У меня в мозгу, в левое полушарие, вмонтирована уэллсовская машина времени. Это она даёт мне возможность жить в разных временах, перемещаться из настоящего в прошлое и возвращаться в призрачную область надежд и ожиданий – будущее. Я ничего не жду, кроме финала. Машина эта есть не что иное, как безостановочно и своевольно работающая память, и её назначение перенимает литература.

Задаёшь себе вопрос: не такова ли участь персонажей романиста, обречённых, как все мы, жить и умереть, заброшенных в пучину воспоминаний и обманутых мороком несбывшегося грядущего. Подбивая итог долгой жизни – обозревая собственное так называемое наследие и в свою очередь погружаясь в прошлое, – я как будто разгуливаю по кладбищу моей прозы, между надгробьями действующих лиц.

Но если мы – это наше прошлое, если память изжитого и пережитого постоянно вмешиваается в нашу внутреннюю жизнь, так что любая мысль и всякое чувство тянут за собой волочащийся хвост воспоминаний, – если это так, писателю придётся сопровождать своих героев сквозь все метаморфозы пространства и времени, вместе с ними ковылять из одного времени в другое. Чем я и занимался в некоторых из своих сочинений. Нужны ли примеры?

Прошлое стоит за спиной и похлопывает тебя по плечу, чтобы напомнить о своём присутствии. История одной-единственной жизни неисчерпаема; у каждого из нас есть своя античность, своё Средневековье, своё Новое время. Само собой, и своя мифология.

И вот я отправляюсь в очередное путешествие, пусть это будет возвращениемиз Акрополя детства в века отрочества. Вижу себя, словно в волшебном зеркале, таким, каким был когда-то, взбегаю по лестнице чёрного хода и стою у окна верхнего этажа с зеркальцем в руке, и целюсь порхающим лучом там внизу в девочку, героиню моего романа о старом доме с двором в центре Москвы, у Красных ворот.

Таков был наш дом – Нагльфар исландской Младшей Эдды, корабль, построенный из ногтей мертвецов. Однажды он сорвётся с якоря, и наступит конец света – Рагнарёк.

Я застаю время остановившимся не только в прослоенной мифами памяти, но и в реальной действительности. Близится финал истории, девочка, внучка деда-каббалиста и дочь бесследно исчезнувшего отца, хулиганка и бунтовщица, дух революции, окончательно исчерпавший себя, предвестница большой войны, приносит гибель моему герою, в которого она влюблена, красавцу-пустоцвету Толе Бахтыреву. Дом – подобие трёхъярусной средневековой модели мира. Высоко под небом, на чердаке, прячется 13-летняя дочь убитого в Тридцать седьмом и, следственно, никогда не существовавшего отца. В подвале, как в преисподней, обитает её еврейский дедушка, между верхом и низом, раем и адом – чистилище этажей, где ютится в затхлых полутёмных квартирах, карабкается по грязным лестницам человечество жильцов.


Детство Тридцатых

Подросток по фамилии Казаков, по прозвищу Казак, незабываемая личность (я бы назвал его: малолетний Ставрогин), излучал демоническое очарование, покорял самоуверенностью, таинственностью, инстинктом власти. Одним своим появлением он вселял в душу суеверный страх и ожидание опасности. Кто он был такой? Казак проживал в нашем переулке, но где, в каком доме, никто не знал, он заходил к нам во двор неизвестно зачем, но мы-то знали — чтобы вкусить сладость победного превосходства, покуражиться, поиздеваться над нами. Как и нам, ему было 10-11 лет, что-то было в его лице, в хищном взгляде — он искал жертву; пожалуй, он был красив, но какой-то отталкивающей красотой; был не столько силён физически, сколько ловок и отважен; демонстрировал презрение к опасности, ко всем нам и нашей трусости, по-обезьяньи взбирался вверх по пожарной лестнице, — в этом ещё не было ничего особенного, мы все это умели; но, перехватив цепкими худыми руками железную перекладину, соединявшую лестницу со стеной дома на уровне высокого второго этажа, он передвигался по ней, перебирая ладонями, не ведая страха, легко подтягивался, как на турнике, извивался и болтал ногами в пустоте, возвращался к лестнице ко всеобщему облегчению, спускался вниз и спрыгивал с победным видом. Благодаря таким упражнениям авторитет Казака возрастал неимоверно. Но этого было мало. Он мог, изловчившись, схватить свою жертву за нос и потащить за собой, уверенный, что не встретит сопротивления, неожиданно мог сбить с ног, подставив ножку, в суверенном сознании своего превосходства, наградить любого постыдным прозвищем. После чего вдруг исчезал.

Мир отрочества, словно кривое зеркало в Аллее смеха в Парке культуры и отдыха имени Горького, отражал мир взрослых. Догадывались ли мы, что наше едва проклюнувшееся будушее должно было совпасть с эпохой, чьим лозунгом было насилие, опознавательным знаком — садизм? Сопляки, мы знать не знали о том, что уже стало известно взрослым, о заговоре молчания, о тайне, глухой и зловещей, о том, что судьбу всех и каждого в нашей самой счастливой стране решал восславляемый всем народом карлик, решало глубоко засекреченное, разветвлённое ведомство, пополнявшее свои ряды садистами и палачами. Чего доброго, и наш друг-враг, герой и злой гений Юрка Казак, доживи мы все до взрослых лет, стал бы «сотрудником»-оборотнем с неподвижным хрустальным взглядом, в долгополой шинели, в фуражке с голубым околышем и звёздочками на воротнике. Он был буквально создан для этого будущего. Я говорю: друг, – и в самом деле, Казак питал к нам особую привязанность, нуждался в нас, как проголодавшийся хищник нуждается в добыче.

Будущее откармливало для себя кровавую пищу. Оно готовилось к тому, что произойдёт, и уже намечало себе задачу и высшую цель. Предшествовавшее нашему поколение мальчиков подрастало для того, чтобы погибнуть на войне. Ожидание большой войны насытило воздух эпохи. Какофония века уже звучала, неслышная для нас. Уже были написаны варварски-радостные, дышащие фашистским оптимизмом Carmina burana Карла Орфа, уже громыхали, отбивая шаг коваными солдатскими башмаками-калигами по Аппиевой дороге под зовы римских военных букцин, победоносные легионы Цезаря в заключительных тактах симфонической поэмы «Пинии Рима» Отторино Респиги, написана Первая, посвящённая Октябрю победительная симфония юного Дмитрия Шостаковича.

Радио пело, гремело, хрипело в картонном рупоре на шкафу, и я слышу его сейчас, сгорбленный под тяжестью омерзительного прошлого, – и маршировало, размахивая руками: если завтра война... малой кровью, могучим ударом.

Мы не чуяли трупного запаха. Не догадывались, что растём на необозримых кладбищах Гражданской войны и новейшей истребительной кампании — коллективизации сельского хозяйства. Насилие и садизм стали исторической эмблемой эпохи, подобно тому как они правили бал в переулках нашего детства. Ходить одному здесь было опасно. Здесь бушевала фашистская революция подростков: весь район кишел малолетними палачами-истязателями, вечно чего-то ищущими, похожими на грызунов, озабоченно сопящими от непросыхающего насморка, харкающими вокруг себя комками зеленоватой слизи.

Школа 30-х годов была кошмаром. В каждом классе сидели на задних партах, свистели и визжали, изрыгали грязную брань, целились из рогаток и отплёвывались дети-бандиты, вечные второгодники, которых сплавляли, спасаясь от них, из школы в другую школу, а оттуда ещё куда-нибудь по соседству. Грозой терроризированных педагогов был дракон по имени Семёнов, омерзительная личность, отпрыск криминальных родителей, с жёлтыми масляными глазами дикой кошки, с хлюпающим носом и мокрыми губами; но и он был не один, у него была своя клиентела — подражатели и подчинённые; вся эта нечисть сбивалась в стаи, кто-то однажды вышиб из рук портфель, когда я поднимался по лестницце, — был такой случай, — наклонился поднять и получил удар носком ботинка в лицо, кости носа были сломаны, и кровь ручьём лила на ступеньки. Меня отвели домой, на другой день я предстал перед врачом, который вправил мне, надавив большим пальцем, скошенную набок переносицу, но недостаточно, и мучительная процедура повторилась. Это была жизнь, была школа Куйбышевского района столицы.

В вестибюле на постаменте из выкрашенной под мрамор фанеры алебастровый вождь отечески обнимал сидящую у него на коленях девочку-узбечку Мамлакат, которая собрала неимоверное количество хлопка. Там учительница, которой не давали войти в класс, сидела за исчёрканным мелом столиком перед классом с партами улюлюкающих выродков, прикрывая глаза ладонью, чтобы не видели, как она плачет. Там на перемене в коридоре тебя могли, подкравшись сзади, схватить и повалить на пол, окружить и делать с тобой всё, что взбредёт в голову. Это были наследники – внуки и правнуки эпохи великих перемен, грандиозной, растянувшейся на полвека общенациональной катастрофы, превратившей общество в фарш. О, сколько событий происходило в эти годы, освоение полярного Севера, Умберто Нобиле в парадном мундире на воздушном шаре над Северным полюсом, крушение «Челюскина» и высадка пассажиров и команды на лёд, и великий Амундсен, и лётчик Чухновский, однажды песетивший нашу школу, и две экспедиции к Южному полюсу, Амундсена и Скотта, и гибель Скотта, и знаменитые папанинцы на льдине... И первые футбольные матчи, и книга Льва Кассиля «Вратарь республики», и футбол в нашем дворе.


Папа. Самфильм


Если завтра война,
Если завтра в поход,
Если тёмная сила нагрянет,
Как один человек, весь советский народ
За свободную родину встанет.
Полетит самолёт, застрочит пулемёт,
Загрохочут железные танки,
И линкоры пойдут, и пехота пойдёт,
И помчатся лихие тачанки.
Вас. Лебедев-Кумач

Утро, я всё ещё в постели, папа стоит на цыпочках, поправляя галстук перед маленьким, в виде сердечка, зеркальцем, вставленным в дверцу шкафа, пьёт чай в соседней комнате и уходит на работу. Я вскакиваю с кровати.

Папа приносил рулоны бумаги – вероятно, обрезки больших типографских рулонов. Я усаживался перед столиком, с которого убирали швейную машину, и рисовал на длинной ленте фильмы – производство киностудии «Самфильм». Мог ли я представить себе, что это название предрекает другое самодельное изобретение, Самиздат? Шёл 1938 год, мне было десять лет, мамы уже четыре года не было в живых.

Первый фильм открывался кадром с фирменным изображением кремлёвской башни со звездой, далее, как полагалось, следовала реклама: покупайте соус «Соя Кабуль» и «Соя Восток». Этот соус я никогда не пробовал, его назначение было неизвестно.

Первенец студии был немой фильм на актуальную тему – о будушей войне. В кадре между двумя вертикальными разделительными ллиниями изображена московская улица. Идут прохожие. На углу дома, похожего на наш дом в Большом Козловском, громкоговоритель. Титры: «Граждане, внимание! Соседняя империя объявила нам войну».

Киностудия выпустила приключенческий фильм «Загадочный портрет» с каким-то путаным сюжетом, который я не помню, а затем, под впечатлением от «Рассказов о Мировой войне», замечательной книги, которая запомнилась на всю жизнь, появилась картина под названием «Верденская мельница» – о знаменитом многомесячном сражении 1916 года на Западном фронте, которое унесло один миллион солдат, французов и немцев. На стене было вывешено объявление о новом фильме.

К рабочему креслу без спинки подвязывался на верёвочках картонный экран с двумя вертикальными прорезями. Режиссёр, он же оператор, сидел на коленях позади, на сиденье кресла, и протягивал киноленту через прорези. Перед экраном на стопке толстых книг горела свеча. Свет в комнате потушен, окна занавешены гардинами. Это был кинозал. Зрители – папа и Настя.


De te fabula narratur
(О тебе сказка сказывается)

Так – по крайней мере с тех пор, как родина стала чужбиной, а чужбина не сделалась родиной, – родилась потребность как бы с высоты птичьего полёта обозреть российское прошлое, взглянуть недоверчивым оком на свою взращённую этим прошлым литературу. Её, быть может, фундаментальный порок бросается в глаза: это слишком литературная литература, преувеличенное значение, придаваемое стилю, наконец, типичная эмигрантская заносчивость перед лицом оставшейся «там» словесности с её вульгарностью, дурновкусием, инфекцией уличного жаргона, да мало ли чем хочется её попрекнуть.

Прав ли я, однако? Скажут: старческий брюзжащий пуризм, потеря связи с реальной жизнью современного общества и самим обществом. Тщетно утешаешь себя тем, что кое-что сделано, кое-что, быть может, заслуживает сочувственного выбора: внимание к человеку не как к представителю некоторой социальной или национальной общности, но интерес к его подлинной, прикровенной внутренней жизни, уважение к детству, величие отрочества, бремя юности, гипноз женской телесности. Не стоит стараться! Тщетно ждёшь сострадания − к кому же? К тебе, одинокий художник под штукатурным небом и солнцем в шестнадцать свечей, старая калоша, тот, кто давно уже свыкся со своей участью, приучился отождествлять себя с тем, кто восстал из структуралистской смерти Автора и сейчас говорит о себе «я» и перечитывает написанное.


Книги
1.

Pro captu lectoris habent sua fata libelli
Terentianus Maurus

По разумению читателя своя судьба есть у книжек
Теренциан Мавр,
II век н.э. (лат.)

Память, чудный вожатый, вновь приводит тебя в Москву, в майские дни незабываемого Тысяча девятьсот сорок пятого, только что кончилась война. Я сижу за столиком, который ещё в детстве моём служил подставкой для швейной машины, и вперяюсь в магию фрактуры, кудрявого готического шрифта. «О ничтожестве и страдании жизни», Von der Nichtigkeit und dem Leiden des Lebens, параграф 46 второго тома трактата Шопенгауэра,

Поистине книги имеют свою судьбу – и верны своим читателям, и разделяют участь читателей. Два изящных томика в синих переплётах с золотым тиснёным факсимиле философа, автограф владельца книг с датой 1931. Текст пестрит подчёркиваньями — там и сям читатель останавливался и задумывался. Кем он был, этот неизвестный владелец? Не так давно он был жив. Но едва ли уцелел. Где-нибудь в Восточной Прусии, в Мекленбурге, Померании иди Северном Бранденбурге находился его дом. Кто-то спас от бомб и огня его домашнюю библиотеку. Книги, оба тома, были реквизированы и свезены в числе других военных трофеев, чтобы найти приют в столице победителя на полках букинистического магазина, и куплены, и подарены семнадцатилетнему юнцу ко дню рождения. Прошло сорок лет. Мне стукнуло пятьдесят. Я должен был оставить недоброе своё отечество, накануне отъезда случайно познакомился с двумя туристами, совсем ещё юными студентами из Филадельфии. Просил их взять с собою за океан несколько моих немецких книг, Шопенгауэра, Новалиса. Книги отправились в изгнание – вторично,– а несколько времени спустя, в Мюнхене, я получил из местной еврейской общины извещение о том, что на моё имя прибыла из Израиля посылка... Книги вернулись на свою родину. Думал ли я в тот голубой и солнечный майский день Сорок пятого, гадал ли, оправдает или опровергнет мрачные рацеи знаменитого пессимиста моя будущая жизнь?


2.

Дом на Метростроевской, которую папа всё ещё называл Остоженкой, находился по соседству с палатами (как считалось) Малюты Скуратова, неподалёку от соборного храма Христа Спасителя, взорванного зимой 1931 года, и будущего исполинского Дворца Советов с фигурой вождя, которую должны были задевать облака. В детстве я сочинил стишок:

Стоит Дворец Советов.
На нём творец советов.

Увы, он уже не стоял. После войны, когда громадный фундамент разобрали будто бы из предосторожности, дабы он не служил ориентиром для вражеских самолётов, огромная яма была прикрыта фанерной кулисой с осиянным прожекторами изображением архитектурного монстра. Почти анекдотический образ несостоявшегося будущего. А на его месте, как все помнят, появился плавательный бассейн.

В этом доме на Остоженке, в нескольких шагах от Пречистенского, позднее Гоголевского, бульвара и станции метро «Дворец Советов» (ныне «Кропоткинской»), жила Ревекка Израилевна Новикова, тётя Рива, врач-стоматолог с собственным зубоврачебным кабинетом, двоюродная тётка моего отца, мать Геры Новикова, тогда ещё школьника. Тётя Рива была упрямой и своевольной. Дочь раввина, она уехала против воли отца из родного местечка учиться в Варшаву, окончила там медицинский факультет. Она была женой таинственного и никогда не упоминаемого ляди Наума, журналиста газеты «Правда», которого в 1938 году люди НКВД разбудили однажды ночью и увели из дома, как оказалось – навсегда. Тётя Рива ждала его упорно долгие годы, в ответ на многочисленные запросы, прошения добиваясь аудиенции у высоких чинов, узнавала от них, что её муж жив, где-то далеко работает и даже обзавёлся новой семьёй. Она скончалась после войны и уже после того, как я освободился из лагеря, но, умирая, всё ещё верила, что дядя Наум вернётся. В первые годы перестройки, в те короткие времена, когда кровавая гадина, как будто присмирев, разрешала радственникам ознакомиться с «делом», выяснилось, что отец Геры был расстрелян сразу же после ареста.


3.

Мне было 14 лет, я жил в Татарской республике в эвакуации и вёл увлекательную литературную переписку с Герой. Он был патриот Франции и поклонник французской литературы, которую считал самой богатой в мире, любил Илью Эренбурга, знал язык, от Геры я услыхал имена дотоле мне не известные: Барбе д’Орвильи, Леконт де Лиль, Вилье де Лиль Адан, Эрнест Ренан, однажды получил от него большое письмо о Верхарне и его сборниках «Фламандки», «Вечера», «Разгромы», «Чёрные Факелы», с переводами Брюсова и самого Геры, помню их наизустьдо сих пор.

Это была трогательная, верная и неизменная любовь к французским поэтам и художникам, к Парижу, где он никогда не был, который так и не повидал, как крестоносец, который «упал, не увидев Иерусалима», в одном стихотворении Георгия Иванова.

От отца у Геры, сохранилась, как ни удивительно, богатая домашняя библиотека. Когда я поступил в университет, он давал мне читать совершенно недоступные тогда первые издания «настоящего» Эренбурга, «Визу времени», «Белый уголь, или слёзы Вертера», даже «Хулио Хуренито». Было там и «Путешествие на край ночи» Луи-Фердинанда Селина с предисловием Бухарина и в переводе триолешки, как называла Ахматова сомнительную даму Эльзу Триоле. Были в прекрасных сафьяновых переплётах изданные А.Ф. Марксом тома запретного Леонида Андреева, чьи повести и особенно пьесы произвели на меня сильнейшее впечатление.


4.

Абсурд имеет свойство повторяться. Вспоминается – раз уж зашла речь о книгах и судьбе книг – изъятый у меня году примерно в 80-м роман, который сперва назывался «Страна любви». Вломились в квартиру на рассвете восемь мужиков, в том числе «понятые», актёры без речей. Отряд возглавлял следователь с университетским ромбом на лацкане пиджака, что имело большое значение. Во-первых, слуга закона – выпускник юридического факультета, поистине комического учреждения. Тайная полиция располагала собственной юриспруденцией, вроде того как океанский лайнер оснащён своей электростанцией, и сама для себя сочиняла законы – то есть инструкции, как надлежит творить беззаконие. Во-вторых, университетский значок давал понять, что и мы не лаптем щи хлебаем.

Руководил операцией по телефону некий Смирнов, начальник следственного отдела московской прокуратуры – филиала КГБ. Велось дело о подпольном машинописном журнале «Евреи в СССР», в котором я состоял одним из авторов и литературным консультантом. Искали журнал, плёнки с материалами для переправки за границу, была развинчена стиральная машина, вскрыт письменный стол, пол усеян книгами, выкинутыми из шкафов. Но в целом улов был невелик: пишущая машинка, именуемая множительным аппаратом, та самая, воспетая Галичем гэдээровская «Эрика», её опустили в большой мешок, якобы антисоветская, хоть и написанная до революции, книга С.Ю. Франка «С нами Бог», листовка на плохой бумаге «Ко всем заключённым нашего лагеря», о введении зачётов, а также самодельная, из обёрточной бумаги, тетрадка с моими лагерными литературными опытами. И то, и другое пролежало в шкафу 25 лет. И, наконец, – тут следователь облизнулся, почувствовав, что ударяет по больному месту, – рукописи недописанного романа. Я был весьма удручён этой потерей, написал даже небольшой текст «Памяти одной книги», по предложению друзей надиктовал на магнитофон – лента тоже пропала – проект-содержание погибшего произведения, несколько месяцев вёл канцелярскую войну. Писал протесты, заявления и т.п., мне даже – небывалый случай – вернули машинку. Всё это продолжалось до тех пор, пока не пришла официальная бумага о том, что рукопись передана для экспертизы в Главлит, роман признан антисоветским и арестован – как некогда его автор.


Постскриптум. Месяц спустя меня ждало ещё одно, таинственное, приключение. После приступа почечной колики и обследония в урологическом отделении одной московской больницы был поставлен диагноз (впоследствии оказавшийся ошибочным), на основании которого меня собрались оперировать. Там знали, что я и моя жена медики. Анестезиолог заверил Лору, что противопоказаний к применению нового медикамента нет. Однако под наркозом у пациента упало артериальное давление, исчез пульс, прервалось дыхание. Меня вывели из состояния, называемого клинической смертью, с помощью огромной дозы кортикостероидного гормона. Я был срочно и без объяснений выписан из клиники. Имел ли отношение к случившемуся Комитет государственной безопасности, осталось неизвестным и недоказуемым.

Мой роман под новым названием «Антивремя» был написан заново и опубликован по-немецки в Мюнхене, по-французски в Париже, по-русски в Нью-Йорке, Москве и Санкт-Петербурге.


Родословие

У ворот Рима сидит прокаженный нищий
и ждет. Это Мессия.
Чего он ждет? Кого?
Тебя.

(Эпиграф автора к роману «Антивремя»)

Тысяча лет в глазах Твоих, как день вчерашний, что минул, как стража в ночи. Как наводнением уносишь людей.
Молитва Моисея (псалом 89)

У каждого из нас есть мать и отец, у родителей были свои родители, предки и предки предков; продолжая эту геометрическую прогрессию, я прихожу к выводу, что за спиной у меня толпится, не узнанное и не сосчитанное, всё человечество.

Маргарите Юрсенар принадлежит мысль о том, что происхождение рода надо представлять не в виде разросшегося дерева – генерального ствола с именем родоначальника и венчающей его густолиственной кроны потомков с их ответвлениями собственного потомства. Наоборот: генеалогическое древо растёт как бы вверх ногами, начинается от вершины и тонет в закатном небе времён, с последними отраслями неумолимо угасающего рода.

Вдохновлённый одиночеством, чтением и воспоминаниями, я отваживаюсь писать о собственном происхождении, не смущаясь тем, что мой род не выдвинул знаменитых людей, вообще ничем не замечателен, хоть и несёт на себе из поколения в поколение отсветы судьбы своего народа, страны и эпохи. Считать ли эту отмеченность преимуществом, подарком богов или возмездием? За что? Во имя чего? Я начинаю с вопросов, на которые вряд ли ли кто в состоянии дать аргументированый ответ. При первых же попытках разобраться в прошлом разум сталкивается с абсурдом. История нашего века – царство абсурда. Суровый Бог Пятикнижия, Бог Спинозы, Монтеня, Пруста, Малера и Эйнштейна, научил свой народ самим фактом его похожего на бессмертие существования противостоять абсурду истории.

Мне неизестны предки, к которым предположительно восходит мой род, – и не он один, – я могу судить лишь о том, откуда произошли пращуры мои, пожранные, как выразился русский поэт, жерлом вечности.

О них я ничего не знаю. Известно только, что на жарком Переднем Востоке они были земледельцами и пастухами, после долгих кочевий, потеряв свою землю, стада и богатства, рассеялись по египетскому, греческому и романскому Средиземноморью, пережили Персидское царство и Халифат, расселились в Священной Римской империи. Гонимые отовсюду, подались на славянский восток. В конце концов, после третьего дележа Польши, они стали добычей хищного двуглавого орла. Тысячелетия приучили их глядеться в мёртвые воды колодца, называемого историей, и видеть там своё отражение. Так они прибыли в новый Ханаан – Россию. Ум, не изверившийся в историческом разуме, нашёл бы такой финал провиденциальным.

Мой отец проложил тропу, по которой бредёт моя жизнь: он остался один у меня, когда в 1934 году умерла моя мать, как я остался с моим сыном после смерти Лоры в 2007 году.

Мой отец родился одновременно с веком, в январе 1900 года в городке Новозыбков Брянской губернии, возникшем на исходе XVII столетия из слободы бежавших от преследований старообрядцев. Впоследствии, после второго раздела Польши, по указу императрицы (спровоцированному, как считают, письмом некоего витебского купца по имени Цалка Файбушович) с предложеием ввести «черту постоянной оседлости евреев», Новозыбков с округой, как и находящийся в двухстах верстах от него белорусский Гомель, родина моей мамы, оказался внутри этой, назовём её роковой, черты.

Папа был младшим сыном еврейского ремесленника Грейнема Файбусовича, о котором мне известно, что он был книжник, знаток Закона, и умер в 17-м или 18-м году, сорока лет с небольшим, оставив без средств многодетную семью.

В телефонной книге «Весь Ленинград» за 1926 год я нашёл двух Файбусовичей под одним абонентным номером: это были мой отец Моисей Григорьевич и его старший брат Исаак Григорьевич, дядя Исаак, ненадолго переживший моего папу. В начале 20-х оба оставили родные места и поселились в Петрограде, вскоре переименованном в Ленинград; отец, окончивший новозыбковское коммерческое училище, намеревался продолжить образование во второй столице, поступил в Технологический институт, но оставил его за недостатком средств. Он стал служащим в каком-то из государственных учреждений, к этому времени уже был женат; в 1928 году появился на свет будущий составитель этой хроники. Не могу сказать, кто из родителей придумал моё неупотребительное имя Героним, гибрид древнееврейского Грейнем и греческого Иероним. Иронический экивок истории видится мне в том, что моим тёзкой, тёзкой иудея, оказался отец церкви Блаженный Иероним, высокоучёный аскет IV века, создатель латинской версии Ветхого и Нового Заветов и, по некоторым предположениям, глаголической азбуки.

Я никогда не видел моего голубоглазого рыжебородого деда, ушедшего из жизни незадолго до моего рождения. Он был, как уже сказано, ремесленник, бедняк, считался знатоком Торы и Талмуда. От него не осталось портретов, не осталось ничего. От него остался я – и через дальние годы мои полувзрослые американские внуки.

Ничего не знаю и о предках с материнской стороны, но помню мою мать, Розалию Павловну (Пинхусовну), урождённую Рубинштейн, молодую женщину, умершую, когда мне было шесть лет; по-видимому, семья её родителей была достаточно состоятельной, чтобы дать возможность дочери окончить Петроградскую консерваторию по классу фортепиано. После смерти мамы в доме хранились кипы нот в твёрдых переплётах, издания славного Юргенсона, исчёрканные моими каракулями; однажды попался мне листок с карандашным портетом Римского-Корсакова.

Я думаю, что во мне сказалось двойное наследство – противостояние слова и музыки.

Привязанность к Слову, к листу бумаги, к начертанию букв (я придумывал и собственные) проявилась у меня чуть ли не с раннего детства, она передалась от деда и через него – от бесконечной череды согбенных книжников, толкователей священных текстов, столбцов прямоугольных букв с локонами, похожими на пейсы. А мою любовь к музыке, жизнь в музыке я получил от матери.

Я заразился болезнью, которую Гёте называет Lust zu fabulieren, волей судеб стал писателем, потому что Слово для меня – воплощение логики, ясности и дисциплины, и эти начала сталкиваются и сливаются с тем, что не поддаётся переводу на язык слов, – с музыкой. Проза есть царство разума, но его размывают волны музыки, как ночь размывает день. Не оттого ли вожделенная чистота и логическая упорядоченность прозы мешаются в моих писаниях с фантастикой, с искривлёнными зеркалами, с безответственным отношением к времени, с мертвящим, как взгляд василиска, неверием в благость Творца и сомнениями в разумном мироустройстве.

К тому, что уже сказано здесь о моей матери Розалии Павловне (Пинхусовне) Файбусович, в девичестве Рубинштейн, можно добавить немногое. Она была моложе моего отца на один год. Скончалась в апреле 1934 г. от ревматического эндокардита и декомпенсированного митрального порока сердца в московской Басманной больнице, в возрасте тридцати трёх лет. Двумя годами раньше, в 1932-м, родители вместе со мной переехали из Леинграда в Москву и поселились в Большом Козловском переулке, поблизости от Красных Ворот и Чистых Прудов. Двойственность рано дала себя знать и тут: я вырос в двух столицах, меня воспитали мой отец и домработница, русская крестьянка Анастасия Крылова. Она меня любила, я помню её и буду помнить до конца моих дней. Её образ отразился в моём романе «Я Воскресение и Жизнь», хотя реальная Настя не была религиозной (папа тоже был равнодушен к религии), в церковь не водила меня и не рассказывала ребёнку эпизоды из Евангелия; зато помню, как она читала мне наизусть «Дядюшку Якова», который до сих пор остаётся моим любимым стихотворением Некрасова.

Детство от шести до двенадцати лет (когда отец женился на Фаине Моисеевне Новиковой, дальней родственнице, гомельчанке, в юности знавшей мою мать и влюблённой в моего отца, вдове расстрелянного в годы ежовщины отца моего сводного брата Толи, которого мой отец усыновил после женитьбы), – детство, говорю я, насыщено памятью об отце до созвучия с иудейским архетипом всемогущего Отца в такой степени, что я помню, вижу воочию по сей день мельчайшие подробности моей жизни, которую он осенил. Я не раз возвращался к моему детству, раннему и «позднему», в своих сочинениях.

Он был красивым мужчиной, брюнетом с серо-зелёными глазами. В детстве казался мне высоким, но на самом деле был среднего роста. У меня сохранилась фотография: я на руках у папы, мне, вероятно, один год, у папы на пальце обручальное кольцо.

В первых числах июля рокового 1941 года он записался в народное ополчение. Трагическая судьба этого войска, брошенного командованием на произвол судьбы и почти полностью погибшего во вражеском окружении в заснеженных лесах между Вязьмой и Смоленском, – одно из бесчисленных преступлений советского режима и его вождя-каннибала.

Отец выжил, сумел выбраться и вернулся в Москву. Как все бывшие фронтовики, он не любил говорить о войне, но однажды рассказывал, как, блуждая в неизвестности, он заночевал в избе, в какой-то деревне. В дом вошёл немецкий патруль: молоденький офицер и два солдата. Офицер спросил, показав пальцем на моего отца: это кто? Partisan, Jude? Отец, которому был 41 год, оборванный и обросший седой бородой, выглядел крестьянином много старше своих лет. Хозяйка ответила: он из нашей деревни. Патруль ушёл.

Офицерик прибыл в Россию из страны, где я живу теперь много лет. Кто знает, быть может, его фотография в траурной рамке стоит до сего времени в углу на столике в каком-нибудь близлежащем немецком доме.

Величие отца невозможно было выразить словами, но оно проявлялось во всем: во взгляде из-под широкой кепки, важно надвинутой на глаза, в привычке давать длинные медленные звонки. С какой радостью, о, с каким прыгающим сердцем мальчик мчался по коридору, когда раздавались эти три звонка — как голос с неба, как рог герольда у ворот, и он знал, что отец ждет его там, высокий, верный, могучий, и нарочно гремел ботинками на бегу. Отец входил, сгибаясь под тяжестью рук, уцепившихся за его шею, ноги мальчика в чулках с выглядывающими из-под штанишек резинками болтались в воздухе, потом он бежал приплясывающим африканским шагом возле ног своего бога...

Это начало старинного моего романа с евангельским заголовком «Я Воскресение и Жизнь», начатого в Москве и оконченного в Мюнхене. Это жизнь и литература; разъединить их невозможно.

Отец умел молчать и пользовался молчанием как страшным оружием. Ничто не могло быть тягостней этого молчания, как будто из комнаты выкачали воздух, все звуки становились беззвучными, вернее, оглушали; уж лучше бы его оскорбили ремнем. Но ремень не употреблялся, это была легенда, услышанная от каких-то других народов; зато молчание! Не было кары страшней, когда оказывалось, что не выполнен долг, не отбыта некая повинность, смысл которой — будем откровенны — заключался отнюдь не в ней самой. Потому что на скрипке играли только ради отца. Ради того, чтобы все было хорошо. Чтобы отец, спокойный и могучий, шагал по коридору, сидел за столом и взглядывал зелеными искрами глаз, не томимый никаким предчувствием. Сама игра не имела значения.

Полосатый свет люстры струился на его лоб и скатерть. И так он и сидит до сих пор в дальней вечности воспоминаний, охваченный невыразимым чувством счастья, любви и покоя, со скомканной газетой на коленях, сидит и смотрит на затылок мальчика, на его руку, которая водит смычком.

Отец умер в ноябре 1971 г. от злокачественного заболевания крови – эритремии, в возрасте семидесяти одного года. Нынче я намного старше его.

Сопоставление дат напоминает игру в кости, и оно же делает жизнь похожей на путаный, не в меру затянутый и полный неувязок роман – творение малоодарённого беллетриста. Впрочем, приходят в голову и другие сравнения: сон, оркестровая партитура...

Видно, такова человеческая натура, если сон, сновидческая активность мозга, нечто призрачное и обманчивое, узурпирует права рассудка, посягает на суверенность нашего «я», принимает решения. Однажды, лёжа в больничной палате после несчастного случая, в одну из тех тягостных ночей, когда теряешь способность отличать действительность от хаотических грёз, я набрёл на мысль подвести черту. И вот возвращаюсь к ней. Мне 88 лет. Я многое видел. Кое-что написал. Моя жизнь лежит передо мной, как в самом деле некая партитура, – но кто стоял за дирижёрским пультом?

Словно веку назло, наперекор несчастью родиться в несвободной стране, мне всё же отчасти, в некоторых отношениях, повезло. Потомок иудейских предков, я избежал газовой камеры. Не околел в лагере. Был рождён и вырос в русском языке, почему и обрёк себя почётной, хоть и не слишком выигрышной участи русского писателя. Наконец, встретился с девушкой, которая стала женщиной моей жизни (и без которой влачу теперь остаток дней). Тридцать лет тому назад мы оставили родину, ставшую чужбиной. Изгнание спасло мне жизнь, избавило нашего сына от дискриминации и нищеты, дало мне возможность отдаться литературе. И вновь буравит сознание тот же вопрос: кто был дирижёром, исполнившим сочинение анонимного композитора перед пустым залом?


Родники и камни

Наклонись над струйкой, следи за тем, как вода вырывается из-под камня, скользит и вьётся, и вливается в озерцо. И, успокоившись, течёт между травами и корнями деревьев, по песчаному руслу. Проводи её глазами, покуда она не исчезнет из виду. Сколько времени понадобилось воде, чтобы пробиться сквозь толщу земли, отыскать трещину в окаменелостях далёкого прошлого, растворить в себе соль веков. Подумай о том, что твоя жизнь, единственная, замкнутая в себе, на самом деле только пробег ручейка от порога к другому порогу: не правда ли, мы не догадывались, что в нас продолжается подземный ток, что ты сам – бегущая вода. Из тёмных недр прорывается безмолвие голосов, так бывает во сне, так даёт о себе знать череда предков, ты понятия не имеешь о них. А между тем ты их продолжение. Ты весь составлен из подробностей, накопленных ими, ты их совокупный портрет. Ты сбриваешь рыжую, уже поседевшую щетину на щеках – её оставил тебе в наследство пращур, современник царя Давида, а ему – патриарх Иаков, тот, кто поцеловал у колодца смуглую девочку с тёмными сосками, с лоном, как ночь, и с тех пор чёрная и рыжая масть спорили в поколениях твоих предков. Ты вперяешься в молочный экран и раздумываешь над каждой фразой, лелеешь и пестуешь язык это потому, что твой согбенный прадед весь век вперялся в зеркальные строки квадратных букв с заусенцами и обожествил алфавит. Ты лежишь на пороге своего дома в Вормсе, в годину чумы, с проломленным черепом – тебя обвинили в распространии заразы. О тебе в Кишинёве сказал поэт: встань и пройди по городу резни, и тронь своей рукой присохший на стволах и камнях, и заборах остылый мозг и кровь комками; то – они. Их уличили в том, что они – это они, а не кто-нибудь другой. Ты в очереди перед газовой камерой, и рядом стоит твой соплеменник, босой пророк из Галилеи, Царь Иудейский, чтобы вместе со своей верой, которую он возвестил в Иерусалиме, со всеми вами вдохнуть циклон «Б» и сгореть в печах. Потому что заодно с теми, кого изгоняли и убивали из века в век за несогласие признать Иисуса Христа богом и, наконец, сожгли в печах, сгорело и христианство. Да, мы древний народ, мы поплавок, качающийся на поверхности взбаламученных вод, там, где на страшной глубине, занесённые илом, лежат целые цивилизации. И вот теперь ты остановился, тайный двойник, соглядатай, в зелёном лесу, и не можешь оторвать взгляд от родника – чтó стоит копнуть лопатой и засыпать его землёй!


Ноябрьские заметки

Я зарастаю памятью
Д. Самойлов

Сегодня солнечное утро, густо-синее небо и золотая листва поздней, помолодевшей осени за хребтом Альп в Верхней Баварии. Сегодня Седьмое ноября. Какой день! Кто бы вообразил, кому пришло бы в голову, что когда-нибудь в немыслиимом будущем главный праздник года, праздник детства, и всеобщий, как запомнилось ребёнку, энтузиазм, бравурная музыка в громкоговорителях, от которой я просыпался утром с радостным ожиданием чего-то, морковно-красные хоругви и песнопения, и уже видная в просвете переулка демонстрация на улице Кирова, в двух шагах от нашего дома в Большом Козловском, – Боже правый, кто бы мог помыслить о том, что всё это великолепие провалится в тартарары, в проклятье хищного, пожравщего все мечты и надежды будушего, в зловонную выгребную яму Истории?

И вот... сидишь тут и перебираешь архив памяти, куда от неё деться?


*

Как молодящаяся осень походит на несостоявшуюся весну, так старение оказывается запоздалым взрослением. Приходит время, когда привычная работа, громко называемая литературным творчеством, неотвратимо уступает место архивному розыску. Всё равно, что тасовать карточную колоду, раскладывать пасьянс замасленных карт, истрепавшихся от многократного шлёпанья об стол.

Сидишь себе перед компьютером, обозреваешь написанное бог знает когда за годы, прожитые вне России, после России, на воле, по ту сторону колючей проволоки, за строем лагерных вышек с пулемётами и прожекторами. Хорошо быть чужим, хорошо быть ничьим!


*

Сторониться родных осин не значит ли дышать разрежённым воздухом альпийских пастбищ, поглядывать на любезное отечество с высоты птичьего полёта? Увы, никуда от себя не уйдёшь.


*

Здесь нет речи о ностальгии. Однако приходится, скрипнув зубами, признать, что существование на свободе не избавляет от вериг прошлого, не лишает сознания неизбывной сопряжённости своей участи с судьбами горемычной страны, где выпало на долю родиться и жить.


*

«Тебя жалеть я не умею и крест свой бережно несу...» Пришлось-таки нести.


*

А погода в Мюнхене меж тем испортилась. Дождик сперва было попробовал капать, затем зарядил и хлещет вовсю. Ветер остервенел, и вот уже мостовая под окнами усеяна клеёнчато-жёлтыми липкими листьями, прохожие робко бредут по тротуару, боясь оскользнуться.


*

Впрочем, обычное дело. Так случалось даже в детстве. А всему виной неосмотрительность.


*

Надо было тогда, в 17-м, учитывать петроградский климат, не спешить с Великим Октябрём и не разгонять злополучное Учредительное собрание, чтобы потом не испортить непогодой, под хлюпанье мокрых знамён, праздничный день. Не сообразили, и вот результат: набухшая серая вата облаков не даёт пробиться тусклому солнышку.


*

Старый товарищ говорит о том, что его коробит всякий раз, когда он слышит или читает, как эмигранты сводят старые счёты из своих безопасных убежищ с покинутым отечеством. Можно отдать ему справедливость. С той, однако, оговоркой, что для того, чтобы понять, в свою очередь, беглецов, нужно быть самому изгнанником. Ренегатом? – скажешь ты.


*

В моей жизни, то есть в писательстве, был переломный момент, когда я отказался от разоблачительно-реалистической манеры моих первоначальных лагерных повестей, а лучше сказать, когда осознал тот простой факт, что действительность никогда не бывает равна самой себе. Жестокость, страх, нищета, предательство, презрение к человеческой личности, – все эти, столь знакомые каждому, кто всю жизнь свою мыкался в России, черты народной психологии и советского образа жизии, – всё-таки не исчерпывают эту действительность.


*

Опять же тянет вернуться – никуда не денешься – к временам, которые новому поколению кажутся заплесневелым прошлым. Однако и многие старики, похоже, о нём позабыли. Чему тут удивляться? Некроз исторической памяти, неизлечимый обшенациональный недуг.


*

Скажу ли я что-нибудь новое? Кому? Мы жили в государстве, которое поставило себе — и объявило об этом на весь мир – великую цель: создать Нового Человека. И создало. Предприятие увенчалось блестящим успехом.


*

Пример – увы, meine Wenigkeit, пишущий о сём сегодня. Я и сам был этим новым Адамом. Родился в конце 20-х годов, этого достаточно. И меня тоже, чего уж там, воспитало государство с намеренно вводящим в заблуждение названием «Советский Союз». Ведь советы, начиная с Верховного и до самого низа, были фикцией. Язык, в котором всё наоборот.


*

«У других государств есть армия, – сказал Мирабо,в Пруссии у армии есть государство».

Высший правящий институт, государство в государстве, была и, надо думать, останется в России навеки: вездесущая опричная Тайная полиция. C’est le mot.

Смерд, безгласный пожизненный подданный гигантской рабовладельческой державы. Вот кем я был.


*

Им, этим тестикулам режима, бессмертным Органам, принадлежала великая миссия. Они должны были стать эталоном для общества, и пересоздать общество по своему образу и подобию.


*

Низвести всех до своего уровня — вот в чем было их предназначение. Растлить всех, от малолеток до старцев, упразднить личность как нечто устарелое, путающееся под сапогами; покончить с достоинством человека, внушить ему презрение к самому себе, довести до сознания любого и каждого, что он ничего не может, ничего не стоит, что он — мразь, плевок, который будет растерт. Убедить всех и каждого, что зло — это добро, а добро — не что иное, как зло, и провокатором можно сделать любого; стоит только мигнуть — доносчиком станет первый попавшийся.

Низвести до своего уровня... В этом состояла сверхзадача, это и значило создать общество будущего и выковать Нового человека. И если отцы-основатели этого не сознавали, то тем хуже для отцов; пущенная однажды в ход, машина работала по собственным законам; и если ни одно из «дел» не отвечало действительности, то тем хуже для тех, кто был сварен живьем в котлах этой кухни, тем хуже для «действительности», — да и что в самом деле значило это слово? Критерии мнимого и реального, неправды и лжи учредила всё та же тайная служба.

Таков был результат воспитания на протяжении чуть ли не полустолетия. Такова педагогика умения помалкивать, как бы не замечая ничего.


*

Если я уцелел, то случайно, по недосмотру перегруженных делами инстанций. Если меня отпустили, то по недоразумению. Выйдя на волю с волчьим билетом, я знал: подземный мир ждёт меня. Моё место на нарах пустует, моё пухлое досье будет меня сопровождать, где бы я ни очутился. В любое время, точнее, в любую ночь за мной придут, и я снова провалюсь в люк и бесследно исчезну. Сказано: кто однажды отведал тюремной баланды, будет жрать её снова!


*

Не одному мне хотелось опротестовать максиму, принадлежащую, если не ошибаюсь, Монтескье: каждый народ заслуживает своих правителей. Возразить, пожав плечами, известной формулой несокрушимого российского фатализма: а что поделаешь! Плетью обуха не перешибёшь. Так было, так будет. Но оставим это.


*

«Удручённый ношей крестной, всю тебя, земля родная, в рабском виде Царь Небесный исходил, благословляя...»

«Умом Россию не понять... В Россию можно только верить...»

Такие слова, право же, могло продиктовать только отчаяние.

1965-2015


Кода: Vita somnium breve
(Жизнь – краткий сон)

Owê war sint verswunden alliu miniu jâr!
ist mir min leben getroumet, oder ist ez wâr
?

«Увы, куда исчезли все мои годы... Приснилась мне моя жизнь или была на самом деле?

Это – Вальтер фон дер Фогельвейде, средневерхненемецкий язык.

Австрийскому миннезингеру XIII века в двадцатом столетии вторит русский поэт:

Я теперь скупее стал в желаньях.
Жизнь моя, иль ты приснилась мне?..

*

Некогда старик-курд предсказал мне, что я разучусь спать – когда-нибудь, через много лет. Теперь я, кажется, понимаю, чтó он имел в виду.

Усталый от жизни и суеты, я ложусь. Каких-нибудь полутора часов не проходит, открываю глаза. Не уснёшь. Ночник горит на столике рядом с кроватью. Бдительный циферблат кажет глубокую ночь. Сколько-то времени пройдёт, прежде чем я вновь забудусь. И тогда опять, в который раз, передо мной оживёт моя причудливая жизнь.

Мне снится, что я проснулся. И хоть я уговариваю себя, что всё ещё сплю, время моей жизни торопится, часы бесстрастно подтверждают это. Лампа по-прежнему освещает брошенную недочитанной книгу, таблетку спасительного снадобья и стакан воды. Борюсь ли я с бодрствованьем или со сном? Отрываясь от подушки, различаю дощатый стол, хилую лампочку висящую на своём проводе. За столом сидит, уронив голову на руки, инвалид дневальный, потомок древнего племени кочевников персидского Курдистана. В дебрях Месопотамии, в полумраке далёких времён могучий дружный храп строителей египетских пирамид сотрясает ряды двухэтажных четырёхспальных нар.

*

Сон подобен смерти, от которой можно воскреснуть, и я всё ещё жив. Время спешит, торопится, и вот, считаное число ударов сердца осталось до той минуты, когда дежурный надзиратель на вахте сползёт со своей скамьи. Тряхнёт отяжелелой головой, надвинет на лоб шапку-ушанку со звёздочкой, зевая и заливаясь слезами, выйдет справить нужду к воротам. И, наконец, громыхнет кувалдой по рельсе, подвешенной рядом с вахтой.

И дневальный, очнувшись, поднимется. из-за стола.

Тогда распахнётся дверь барачной секции. Нарядчик, рослый мужик, похожий на громилу, кем он и был на воле, ввалится и грохнет о передние нары выскобленной доской, на которой химическим карандашом начертан список бригад, и сколько рабов числится в каждой бригаде, – па-адъём!..

Нет слова хуже. На живописном наречии наших мест – как серпом по яйцам.

Подъём! Тяжко, молча зашевелился на нижних нарах подневольный народ, спускает ноги с верхних, спрыгивает на пол. Кряхтя, тащит дневалюга по коридору из сушилки коромысло с производственным вещдовольствием, сваливает на пол ароматно пахнущие жареным, как сухари, ватные штаны, стёганые бушлаты, валенки и портянки. Нет, жизнь моя‚ ты мне не снишься‚ я подтягиваю на своих тощих ягодицах лагерные подштанники‚ завязываю на щиколотках завязки, влезаю в порты, наворачиваю портянки, всаживаю спелёнутые ступни в голенища растоптанных валенок «бе-у»: заскорузлые, еле влезешь, к вечеру они разбухнут в сырых таёжных снегах.

Я готов. На мне бушлат поверх телогрейки. На голове-балде, остриженной наголо, бабий платок-тряпка, плотно повязанный, чтобы не дуло в уши, – ушанка с козырьком рыбьего меха, не забыть рукавицы. Теперь гуртом топ-топ в столовую.

*

Аппетитная вонь шибает в нос, сладостно щекочет ноздри. Бригада расселась на длинных скамьях за столами. Краснорожие амбалы –повезло работать на кухне – несут на вытянутых ручищах фанерные подносы с мисками в три яруса, выкрикивают номера бригад, и сто глоток ревут им навстречу: «Сюда!» Пир викингов, эпическая трапеза чудо-богатырей.

Помбригадира раздаёт кильки, кладёт щепотью на стол перед каждым горку ржавых рыбок. Народ выгребает самодельными ложками баланду из оловянных мисок, а тот, кто некогда был мною, всё ещё дремлет на нарах, ждёт, когда кувалда ударит в колокольную рельсу, когда взорвётся зычный окрик нарядчика.

Всё смешалось в моём мозгу. Горит настольная лампа, и я дохлёбываю гарантийную баланду, допиваю остатки, подняв миску ко рту. Высоко в смутном утреннем небе виден маленький бледный кружок луны. Часы на столике кажут невероятное время.

*

Утро. Звонок: «Проверка паспортов». Кому не известно, чтό означает этот пароль? И я, как дурак, отворяю – вместо того, чтобы выбросить рукопись вниз, на балкон соседней квартиры. Звонок, раз и ещё раз. Гости выстроились за дверью

Слишком рано – ещё не успел начаться развод. Ещё не открылись ворота. Ещё топчутся бригады, по четыре головы в ряд, – колыхнулись, двинулись, на выходе начальник конвоя трясёт перстом, считает четвёрки. Надзиратели обхлопывают выходящих, любовно обнимают, лезут под бушлат, нет ли чего неположенного в загодя пришитых к подкладке карманах: шмон перед выходом на работу. Полукругом сидят на поджарых задах, ждут, хищно зевают овчарки.

*

Жизнь есть сон, прав был великий испанец, не зря хитросплетения жизни столь близко напоминают алогизм сновидений. Но рано или поздно, не сегодня – завтра, как от сна, просыпаешься от жизни. И становится ясно: пресловутая действительность недействительна. Так называемая реальность нереальна.

Звонок в дверь. Тотчас, не дожидаясь, когда колонны рабов зашагают под крики конвоя между рельсами железнодорожной насыпи, побегут крысиной семенящей побежкой, оттого что мало места между шпалами для мужского шага, – тотчас, не мешкая, в квартиру вваливается отряд, семеро мужиков, понятые во главе со следователем.

Плюгавый человек спрашивает фамилию.

Я отвечаю .

Сдать оружие.

Кроме кухонного ножа, не держим.

Оставьте ваши шутки. Документы...

Я предъявляю паспорт заоблачного Королевства Непал.

Это что такое, какое ещё королевство. Где находится?

Кто ж его знает, далековато. Я троюродный племянник короля Махендры.

Так. Связь с заграничными спецслужбами. Новый материал.

Бумажку под нос, ордер на обыск, подпись прокурора: закон есть закон.

Распахиваются створки шкафов, разбрасываются на пол книги, развинчивается стиральная машина. Раздвинулись ворота лагпункта. Зевают розыскные псы, сидя на поджарых задах. Скучают понятые – статисты без речей.

Письменный стол: следователь потрясает трофейной кипой исписанных листков, на первой странице заголовок: Vita somnium breve. Разглашение государственной тайны. Статья уголовного кодекса.

*

Усталый от слов и забот, от жизни и суеты, я ложусь. Лампа горит на столике рядом с кроватью. Часы показывают глубокую ночь. Сколько-то времени проходит, прежде чем я вновь забываюсь. И тогда передо мной оживает моя причудливая жизнь.

2012-2016