Письма к Б.М. Сарнову

2006–2007

(часть вторая)


Дорогой Бен, из Вашего рассказа можно сделать вывод, что водка оказывает благоприятное действие при зуде, – это некое новое слово в медицине. Но шутки в сторону. Я Вам очень сочувствую. Авось как-нибудь пройдёт, не мытьём, так катаньем.

Вы заключили своё письмо глубокомысленным афоризмом насчёт того, что полного счастья в этой жизни нет. Удивительно свежая мысль.

Живу я в общем-то без перемен. Новая, теперь уже четвёртая эмиграция за последние годы развила довольно активную деятельность. Среди прочего в Мюнхене существует подобие русского литературного кружка, где я раз в три-четыре недели вещаю на разные темы, преимущественно о прозе, например: «Оправдание литературы», «Автобиографизм», «Рассказ», «Эротика», «Время», «Судьба» – и всё в таком роде; это продолжается уже целый год. Сегодня вечером – «Стиль и слог». Что можно сказать о стиле? Что стиль – это обуздание хаоса? Способ справиться с бременем существования, с кровавым абсурдом истории?


Мы вернулись из волшебного города, называемого Веной, провели там четыре дня. Я бывал там не раз, но всё «по делам», а сейчас, наконец, разглядел и проникся. Кстати, разыскали мы и гостиницу, где когда-то, в первые дни, квартировали; она существует до сих пор. Эти дни, как и то, что предшествовало бегству из СССР, я помню очень хорошо.

Сообщите, как подвигается Маяковский; мне интересно всё, что Вы делаете. Я писал однажды о том, что разброс мнений о Маяковском, спор о его величии или малости, который всё ещё не утих, – лучшее свидетельство того, что, вопреки всему, он не умер. И, кстати, отнюдь не забыт ни во Франции, ни в Германии. Правда (это относится ко многим), иногда начинает казаться, что читать о Маяковском интересней, чем читать самого поэта. А ведь он написал: «Я – поэт. Тем и интересен».

Мои собственные литературные дела идут ни шатко ни валко. Я всё пытаюсь вытащить из трясины свой роман, как выволакивают завязший воз (чем я занимался одно время в былые дни), иногда пишу разную мелочь. Между прочим, мне тут как-то прислали номера теперешней «Химии и жизни», где я когда-то ведал литературой, я разбежался и послал им один старый рассказ, пародию на детектив с некоторым вывертом. И пожалел. Редактор подверг мой текст ненужной правке, мне пришлось объясняться, и всё такое; короче, потерял время.


Интервью с нашим пророком прочёл, что сказать по этому поводу, не знаю. Всё это мне глубоко чуждо. Похоже, что вопросы интервьюера (кто он, кстати?) составлены «под отвечающего», то есть сознательно с целью дать ему высказаться в нужном направлении, примерно так, как устраивались ответы товарища Сталина на какие-то якобы независимые вопросы. И вопрошающий, и отвечающий играют в одни ворота.

Вступление написано плохо. Что касается собственно вопросов и ответов, то многое, конечно, – особенно глядя отсюда, – может вызвать только недоумение. Оказывается, для демократических реформ в России выбран «крайне неудачный момент, а именно тогда, когда взятая за образец западная демократия оказалась в глубочайшем институциональном и содержательном кризисе». Любопытно было бы узнать, откуда интервьюер это взял. Вообще всякий раз, когда заходит речь о «Западе», собеседники попадают пальцем в небо; но это обычная история. Для Солженицына же многопартийная система вообще неприемлема. Его по-прежнему увлекает идея местного самоуправления со ступеньками, ведущими к «верховному земскому собору».

От всего разговора идёт душный запах застарелого провинциализма. О том, что национализм есть нечто постыдное, наш пророк как будто даже не догадывается.



Да, Бен, можно было бы сказать, что с нашим ребе творится что-то неладное, если бы это началось недавно; но его мировоззрение сложилось много лет тому назад, первые проблески можно заметить уже в ранних публикациях. Цельность характера – одна из его черт, и это сказывается, между прочим, в единстве идеологии и «эстетики». Язык и стиль художественных произведений надиво гармонирует с проповедью.

Вы говорите о том, что настроения этого рода популярны в России, но лишь у тёмных обывателей. Вам, конечно, виднее. Но многочисленные статьи, интервью и прочее, что появляется чуть ли не каждый день в российских media (сужу по тому, что читаю в интернете), в том числе не только в самых оголтелых журналах и газетёнках, заставляют предполагать, что это не совсем так. Это впечатление убийственным образом подкрепляется массовыми опросами Института Левады, социологическими исследованиями Б. Дубина, Л. Гудкова и других. Можно указать и причины, по которым национализм, расовую и этническую нетерпимость, подозрительность, ненависть к Америке и вообще к западному миру, смехотворную, хотя и объяснимую, ностальгию по советским временам, почитание Сталина и так далее – исповедуют далеко не одни только тёмные обыватели.

Что касается самых пахучих печатных органов, то расскажу Вам маленький случай. Время от времени я захожу в Stabi – Баварскую государственную библиотеку. Там, в газетно-журнальном зале, весьма богатом, среди прочего выставляются поступления из России. Каждый раз я видел там газету «Православная Русь», издаваемую «по благословению» архиепископа такого-то. Собственно, не она одна такая. Как-то раз, шутки ради, подхожу к справочному столу, где сидят библиотекарши, и спрашиваю, знакомы ли они с этой газетой. Нет, говорят, мы русского языка не знаем. Показываю им: а вот здесь в рамке цитаты из «Майн кампф». И ещё кое-что. А между прочим, если бы об этом узнала баварская полиция... Ах, ах! мы непременно доложим. С тех пор газетки на выставке больше нет. Могу сказать, что я её здесь погубил.

Года два назад одно немецкое издательство просило меня написать рецензию на книгу, выпущенную на двух языках; она показалась мне не то чтобы очень интересной, но симптоматичной. Посылаю Вам для развлечения эту рецензию (это по поводу настроений у бывшей либеральной интеллигенции) и заодно ещё одну, о покойном Г. Свиридове, который либералом не был.


Дорогой Бен, я только что прочёл эту замечательную беседу и на минуту представил себе, о чём я говорил бы, если бы там сидел. Вероятно, я ничего не мог бы сказать. Два оппонента: Нарочницкая и Вы. Вас отчасти поддержал Подрабинек. Ведущая старается соблюсти нейтральность, но, похоже, склоняется на сторону Нарочницкой. Об этом говорит и название радиопередачи. Ведь оно как будто допускает возможность того, что абсурдный тезис «шестидесятники развалили СССР» справедлив. Бывает, что вопросы непроизвольно выдают того, кто спрашивает.

Это похоже на историю с добыванием останков Николая II и его семьи: православной церковью был «поставлен вопрос», не имело ли место ритуальное убийство. Тем, кто дал ответ на этот вопрос (слава Богу, отрицательный), как и тем, кто его задал, как будто даже в голову не приходило, что сам вопрос постыден.

Конечно, мы здесь знаем, что представляет собой российская Государственная Дума. О ней стараются говорить поменьше не только потому, что она, по-видимому, не играет роли в реальной политике страны, но и потому, что эта Дума – худшая реклама для России. И всё же меня ошарашили эти откровения председательницы комитета по международным делам. Я не представлял себя такой каши в голове этой дамы, такого тупоумия, такой ослеплённости откуда-то надёрганными фантомными идеями, такого незнания действительности и, наконец, самого вульгарного невежества. Вот так комитет. Поэтому я и говорю, что не смог бы вообще участвовать в дискуссии.

Конечно, я совершенно согласен со всем тем, что Вы пытались втолковать этой даме, а заодно и радиослушателям, значительная часть которых, как я подозреваю, солидарна с ней. С этого мы, собственно и начали, когда зашла речь о нашем пророке. В сущности, ничего нового; лишнее подтверждение той сумятицы, которая царит в головах и сердцах. И, однако, всякий раз, когда я это читаю, мне становится тошно. Казалось бы, что мне Гекуба... Но ведь мы заканчиваем нашу жизнь, и за спиной завершившийся век. Нужно подвести итог. Не прогнозировать, не тешить себя надеждами: все прогнозы рушатся, основания для надежд нет. Это было для меня ясно по меньшей мере тридцать лет назад. Но надо попробовать сызнова обозреть, осознать и прошедшую жизнь, и минувший век, каким-то образом связать их. В чём это осознание, каков этот итог?


Видите, Бен, что значит жить за тысячу вёрст друг от друга, в разных мирах. Мы говорим на одном языке, но вкладываем в слова неодинаковый смысл. Если спросить жителя тропических островов, что такое дерево, он ответит: ну, например, пальма. А гипербореец скажет: ель. С моей точки зрения, Ваш разговор по радио был именно обменом мнений: Вам пришлось волей-неволей выслушать заместительницу по международным делам, а она, в свою очередь, должна была выслушивать Вас. Высказываясь, она самоутверждалась, старалась (разумеется, крайне примитивно) найти убедительные, как ей казалось, формулировки. Другое дело, что Вы не собирались её переубеждать. Но, согласившись участвовать в дискуссии, Вы должны были следовать правилам: слушать, отвечать. Это и есть обмен мнениями, каковы бы они ни были.

Вы говорите, что у этой тётки нет собственных взглядов, а есть амплуа, её высказывания – всего лишь «боевая окраска». Простите, но в мире политики это обычное дело. Личные, приватные воззрения никого не интересуют. Политический деятель любой масти, если он ещё не вышел в отставку, всегда выражает мнение своей партии. Если известно, что Нарочницкая – член партии «Родина», то заранее ясно, что она будет петь. Есть ли у неё какая-нибудь собственная, независимая точка зрения или вовсе нет никакой, не имеет значения.

А в общем-то, хрен с ней.

Меня немного позабавила Ваша фраза «не интересоваться политикой – тоже политика»; мы её часто слышали в Советском Союзе, и замечательную эту мысль я вставил в мою статейку о Вайяне и Эренбурге. Разумеется, прав был ещё один классик, сказавший, что жить в обществе и быть свободным от общества нельзя.

(Между прочим, читая когда-то статью Ленина «Партийная организация и партийная литература», – Вы её помните, – я не мог отделаться от подозрения, что всегдашнее ритуальное цитирование этой статьи в учёных трудах и школьных учебниках основано на недоразумении. Статья двусмысленная, и похоже, что литература, о которой там говорится, это именно литература партии, то есть брошюрки, доклады, «платформы» и т.п., а вовсе не художественная литература в обычном смысле.)

На самом деле, конечно, фразу насчёт общества можно принять лишь при условии, что мы откажемся от столь характерного для Лукича аподиктического авторитарного тона. В известной мере можно быть свободным и от общества. Постараюсь сказать кратко. Я бывший политический заключённый, но отвращение к политике у меня не уменьшилось после того, как я уехал из России. Это отвращение питается глубоким недоверием к политическому мышлению. Оно, это мышление, всегда основано на бинарных оппозициях: чёрное или белое, правда или ложь, союзник или противник, мы и они и так далее. Это мышление идеологическое, воспитанное идеологией, ищущее оправдания в идеологии. Это мышление опирается на безусловную веру в истину, единственную и последнюю. Политик не может не быть категоричным в своих программах и выступлениях, он убеждён, что владеет такой истиной.

Это, как мне кажется, мышление, глубоко враждебное мышлению писателя, натуре художника вообще, и если оно порабощает писателя, завладевает его сознанием, результат получается в конечном счёте самый плачевный. О чём я, кстати, и писал в вышеупомянутой статье.


Дорогой Бен,

как я уже писал Вам, Лора получила приглашение в полусанаторную онкологическую клинику в городке Аулендорф (в Верхней Швабии), куда мы и отправляемся послезавтра. Это примерно два часа езды на машине. Лечение и пребывание финансирует контора, которая платит мне пенсию (весьма скудную), но за моё собственное пребывание надо расплачиваться самим. Мы должны будем там пробыть три недели.

В остальном ообых новостей нет. Среди книг, которыми я запасся, – воспоминания Симонова «Глазами человека моего поколения», собственно, давно мне известные (и Вам, конечно; с предисловием Лазаря), но как-то захотелось взглянуть на них снова, тем более что я немного занимался этими временами последнее время.


Мы возвратились в Мюнхен. Область распространения швабского диалекта некогда была поделена между двумя королевствами, Баварским и Вюртембергским, мы находились в курортном городке Аулендорф, это теперешняя земля Баден-Вюртемберг. Красивые места, леса, поля, холмы, графский дворец, много санаториев, огромный парк с двухсотлетними буками и липами, грандиозный бассейн, частью под куполом, со всякими чудесами. Когда кончился трёхнедельный срок, отправились на несколько дней к друзьям в Альгой на юге Баварии, возле Боденского озера. В Мюнхене жара и футбольная истерия: мировой чемпионат. Иностранные известия, как всегда, удручающие. Такие дела.

Из русских книг читал среди прочего мемуары Симонова, весьма интересное произведение, не утратившее пахучести до сих пор. Но если заголовок подразумевает представительство поколения, так сказать, его голос, то, я думаю, это не соответствует действительности: в своём поколении Симонов был крупным осетром, то есть исключением. Любопытно, что, отмежевавшись (вроде бы) в конце концов от Сталина и сталинизма, он остался сталинистом. Может быть, эта верность отвечала его кодексу чести, особенно военной. А может быть, это (грубо говоря) демонстрация глупости. (Дитрих Бонгёффер говорил, что в иных случаях глупость – это преступление.) Любопытен рассказ о заседаниях комитета по присуждению сталинских премий по литературе. Даже много лет спустя автору воспоминаний как будто даже не приходит в голову гротескность всей ситуации. Сюда же и пресловутая борьба за мир – автор, как и Эренбург в «Людях, годах...», вспоминает о ней без тени улыбки.

Определённый интерес сохранило, как мне кажется, предисловие Шинделя. Как Вы знаете, мы учились на одном курсе. Лазарь был старше меня совсем ненамного. Но он был фронтовик и партийный активист, я же был зелёным юнцом. Между нами как раз и пролегла граница поколений. Чувствуете ли Вы её?


Один старичок-историк, проживающий в Аахене, переслал мне по поручению Эммы Манделя открытое письмо римскому папе, написанное Манделем (естественно, по-русски) по поводу визита Арафата в Рим. Эмма упрекал папу в том, что он потакает терроризму, и заодно обвинял «Франкфуртер Альгемайне» и другие газеты: по его мнению, это нацистские органы. Во «Франкфуртер», которую он сравнивал с «Фёлькишер беобахтер», я должен был поместить его послание главе римской церкви.

Если Вам интересно – я сейчас нашёл в интернете ответ, который мне пришлось написать:

«Дорогой такой-то, мне придётся Вас разочаровать. Я понимаю чувства Эммы Коржавина, отчасти разделяю их. И, конечно, отнюдь не сочувствую террористам. Но выполнить Ваше поручение не могу. Невозможно предлагать немецким газетам письмо человека, который уподобляет эти газеты нацистским. Согласитесь, что это не просто преувеличение, каких в письме очень много, но злая и глупая ложь. Наш друг Коржавин никогда не читал ни «Фёлькишер беобахтер», ни «Франкфуртер Альгемайне» и судит о них понаслышке.

В его письме гораздо больше эмоций, чем здравых мыслей, и это, бесспорно, вредит автору в глазах читателей и редакторов. Коржавин в Германии совершенно неизвестен. И, хотя никому не возбраняется обращаться к римскому папе и вообще к кому бы то ни было, газеты не станут печатать открытое письмо человека, о котором никто не знает, кто он такой и чем он занимается».

Это был пример того, о чём Вы пишете, – катастрофического отрыва от действительности. Но я не думаю, что поглупение, почти клиническое, как и переоценка самого себя, наступили недавно. Это старая история.

Что касается Лазаря Шинделя, то он, насколько я могу судить, и переменился (о чём Вы пишете), и остался прежним. Прежним – это прежде всего честным и порядочным человеком. Но, разумеется, человеком своего поколения. Я никогда с ним близко не общался и сужу, может быть, опрометчиво; сужу по тому, что читал, отчасти и по той прискорбной истории с публикацией моего очерка о Юнгере. Я понимаю, что всем нам непросто вытравить из себя рудименты советского прошлого. Но Лазарю – труднее, чем нам с Вами. Как он, кстати, поживает?


Дорогой Бен, слава Богу, у Вас всё в порядке – более или менее, добавите Вы; то же могу сказать и о себе. Время от времени мы ездим по утрам купаться на соседнее озеро, днём я по большей части сижу дома, через десять дней к нам нагрянут внуки; вот, собственно, и все новости.

Мобильник, сотовый телефон и проч. – эти слова у нас здесь не употребляются. Общепринятое название – «хэнди» (handy). Разные новые усовершенствования – хэнди-компьютер с интернетом, хэнди с телевизороми и пр. (вспомните перочинные ножи с вилками, ложками, ножницами и так далее, вплоть до складных лопат, грабель и плугов), – надо думать, появились и в России. Разумеется, без всего этого можно прекрасно обойтись, но коварство техники состоит в том, что, едва только Вы соблазнитесь и приобретёте что-нибудь такое, как окажется, что жить без этого прибора уже нельзя. Если бы здоровый человек походил неделю-другую на костылях, выяснилось бы, что передвигаться без костылей невозможно. Я, впрочем, обхожусь без хэнди.

Вы говорите, что живёте в XXI веке. Эк куда Вас занесло. О себе я буду вынужден сказать, что живу, как и прежде, в двадцатом веке, если не в девятнадцатом. Я живу в воспоминаниях – это, конечно, обыкновенный симптом старости, её проклятье и её благословение. Главным образом из этого мешка воспоминаний я добываю материал для своих писаний. Меня утешает то, что литература чаще всего и питается прошлым; примеры общеизвестны. Больше того, литература, заслуживающая этого имени, живёт в прошлом и в будущем, – но не в настоящем. Литература, которая обретается в настоящем, недолговечна; это естественно. Надо уметь игнорировать сегодняшний день. Есть такое изречение Петера Вейса, грамматически довольно хитрое; буквальный перевод: «Помни о том, что сегодня завтра станет вчера». Мы с Вами когда-то толковали на эти темы.

Вы пишете о богатых виллах, магазинах, которые ломятся от товаров, о рекламных щитах вдоль дорог (у нас их, правда, нет: реклама на дорогах запрещена). Вы говорите о торжествующем капитализме. Хотя последний раз я был в нашем отечестве, вероятно, не меньше трёх лет назад, я эти вещи имел удовольствие видеть. Страна меняется очень быстро. Всё же осмелюсь заметить, что это не совсем тот или даже совсем не тот капитализм, который существует в государствах – их немного, – которые вырвались вперёд и ушли так далеко, что не может быть и речи о том, чтобы их догнать. Да и как могло быть иначе. Я не утверждаю, что западный или японский посткапитализм лучше или хуже прежнего, давно минувшего капитализма. Это другой вопрос. Но Россия пока что приблизилась к экономике, более всего напоминающей экономику стран бывшего Третьего мира (не знаю, какой уж он теперь по счёту).


C чего бы это я стал сердиться на Вас, Бен, разве то, что Вы перечите мне, а я Вам, не есть нечто естественное? Было бы скучно, если бы нам приходилось друг другу поддакивать и только. Причин для расхождений, вероятно, много, но достаточно уже и той, что мы живём в разных странах, я бы даже сказал – в разных мирах. Последствия не только психологические, это уж само собой, но и чисто семантические: подчас мы вкладываем в одни и те же слова родного языка разный смысл. Вам кажется, что я Вас не понял: Вы писали мне о самочувствии обывателя (рядового потребителя товаров), а я начал толковать об экономике. Это показательный пример. Ведь в открытом обществе, в отличие от закрытого или, как сейчас в России, полузакрытого общества, перемены на «макро»-уровне мгновенно отражаются на бюджете рядового человека, выстраивается цепочка: общеэкономическая ситуация западного мира конъюнктура в стране в городе в социальном слое, к которому я принадлежу, наконец, мой собственный карман. Ну, а что касается разницы нынешнего положения в России с тем, чему мы с Вами были свидетелями чуть ли не всю нашу жизнь, то, поверьте, я могу её оценить.

Разумеется, я помню, что Вы не раз писали (и говорили) о работе над книгой о Маяковском. Но говорили и о мемуарах. Что касается «лучшего, талантливейшего», то когда-то Вы весьма резко критиковали книжку покойного Юры Карабчиевского. (Её ругали многие.) Означает ли это, что Ваш нынешний труд будет носить скорее апологетический характер? Вы сказали, что в литературном смысле, в Ваших нынешних занятиях, Вы живёте даже не просто в минувшем столетии, но конкретно в двадцатых годах Двадцатого века. У меня, прошу прощения, всегда было чувство, что и Маяковский весь или почти весь остался там, в 20-х годах. Причём не только в нашем отечестве, но и – по-моему, это очень важно – в Европе того времени. При том что он так плохо её знал.


Дорогой Бен. Возможно, я в самом деле отвечаю Вам невпопад, но это не значит, что я Вас не слышу, не понимаю, – напротив, я всегда читаю Ваши письма с большим вниманием. Просто я подумал, что сопоставить экономическое положение двух разных обществ, может быть, ненамного менее интересно, чем сравнивать нынешнее положение в России с тем, что было в советские времена. Уж эти-то времена, уверяю Вас, я не забыл.

Теперь о Маяковском.

Моё знакомство с его поэзией началось, я думаю, с эпизода, который случился, когда мне было лет девять или десять. Каким-то образом я попал в число детей, которые выступали по радио, а один раз мне пришлось даже выступать по телевидению. Тогдашнее всесоюзное телевидение носило, как Вы помните, экспериментальный характер, тем не менее уже устраивались передачи. Я запомнил известного в то время диктора Герцога, у него были накрашены губы. Он вёл передачу. Выступал хор под управлением Кувыкина. После этого шёл мой номер. Я стоял под ярким освещением перед каким-то устройством, похожим на систему тёмных зеркал, смотрел прямо перед собой и держал листки с текстом, но так, чтобы их не было видно на экране, читал наизусть и ронял листы на пол. Это было стихотворение «У меня растут года, будет мне семнадцать. Кем работать мне тогда, чем заниматься?»

Вы пишете, что официальный Маяковский заслонил от меня Маяковского настоящего. Я так не думаю. Я даже предполагаю, что водораздел между «официальным» и «настоящим» не так уж велик; но об этом немного позже. Я не проходил Маяковского в школе (не учился в 10 классе), а что касается дальнейшего, то официальные оценки и мерки довольно скоро перестали для меня служить ориентиром. Конечно, знаменитая фраза «был и остаётся лучшим, талантливейшим», Яхонтов с его чтением «Стихов о советском паспорте» и т.д. чрезвычайно повредили Маяковскому; как и для многих, они повредили поэту и в моих глазах. Но в моём случае определённую роль сыграло то, что в ранней юности, в решающую пору очень интенсивного, напряжённо эмоционального восприятия поэзии, Маяковского со мной, если можно так выразиться, не было, я оказался в ином окружении. Огромную роль играли Пушкин, Лермонтов, Некрасов, а уж о Блоке я и сейчас (пользуясь его собственными словами) не могу говорить без волнения. Немного позже пришли немецкие поэты, первым – Гейне. Маяковский как-то не вписывался в эту компанию. Не то чтобы я его не читал. Читал, конечно, – и не только «официального». Вообще – Вы это, вероятно, знаете по себе – в эти годы глотаешь всё, в том числе и то, чего потом не стал бы читать даже за приличное вознаграждение. Верно и то, что больше всего, больше сталинской директивы и житийных биографий Маяковского он повредил себе сам.

Невозможно было не задуматься (я говорю о себе), почему, собственно, поэт такого бесспорно крупного масштаба оказался оттеснённым. Дореволюционного Маяковского привычно зачисляли в футуристы, но ясно, что с бóльшим правом его следовало бы назвать поэтом-экспрессионистом: он влился в это могучее общееевропейское течение, даже шёл впереди него. Он во многом был и зачинателем сюрреализма. Уже одно это обеспечило ему курульное кресло на Олимпе. Но я люблю экспрессионизм в живописи и, к несчастью, с трудом переношу его в поэзии. Громогласная риторика, надрывные крики, какая-то вселенская истерика и довольно безвкусный гиперболизм меня отвращают. Это – так, личный вкус. Но есть и другое, то, что мешало Маяковскому и до, и после революции: по контрасту с мощным темпераментом – невысокая культура. И даже стихи, которые мне очень нравятся, которые и Вы цитируете, – то и дело, в одной, в двух строчках, нет-нет да и оказываются подпорченными из-за провалов вкуса.

Мы с Вами вспоминали фразу покойного Липкина насчёт крупнейшего из второстепенных поэтов. Слово «второстепенный» звучит обидно, замените его выражением «поэт второго ряда». И тогда окажется, что С.И. был прав. Слишком многое не позволило Маяковскому стать небожителем. Мы можем назвать гением Артюра Рембо, Тютчева, Блока, Пауля Целана. Маяковскому приличествует другой титул. Тоже достаточно почётный.

Иногда (в Ваших устах тоже) получается так, что все эти официально превознесённые стихотворения поэта, заявившего (может быть, не без некоторой нарочитости, не без вызова), что он сознательно поставил своё перо в услужение и т.д., что всё это – нечто наносное, отчасти вынужденное, пожалуй, даже побочное и во всяком случае не столь существенное, а важно-де совсем другое. Допустим, «Облако в штанах» или «Про это». «И мне бы... Но я себя смирял, становясь на горло собственной песне». (Поразительные, необыкновенно сильные стихи! Может быть, «Во весь голос» – лучшее, что он создал.) Стоит, однако, задуматься, что это была – или была бы – за песнь.

Всплыло имя покойного Юрия Карабчиевского. Вы сочли его мелким человеком. Это несправедливо. Мелким человеком он не был. Когда-то он прислал нам на хранение две повести: «Жизнь Александра Зильбера» и «Незабвенный Мишуня». Это была, насколько я помню, вполне приличная, добротная, как тогда говорили, реалистически жизнеподобная проза в духе «Нового мира», хотя, конечно., никакой «Новый мир» её бы не напечатал. Гораздо важней оказалась «Тоска по Армении», и в особенности впечатляла в то время его исповедальная публицистика. И она, и трагическая судьба самого автора как-то очень выпукло обозначили это короткое время. Но мы с Вами говорим о «Воскресении Маяковского», возможно, главной его книге. Как бы ни относиться к ней, она была событием. Отмахнуться от неё, отшвырнуть её прочь не так-то просто. Того, о чём Вы говорите, – что расчёт с Маяковским был в большой мере расчётом автора книги с самим собой, со своей юностью, что Маяковский для него (в отличие, например, от таких, как я) очень много значил, –не скрывал и сам автор. Но можно вспомнить и некоторые другие мотивы и соображения в этой книге. Карабчиевский был не первым, кто указал на Николая Фёдорова как на духовного отца Маяковского. Карабчиевский, однако, сделал это внятно и убедительно, указал на сердцевину фёдоровского проекта. Фёдоров был фашистом.

Пусть не удивляет такое словоупотребление. Имеется в виду нечто более общее, нежели конкретный государственный строй. (Вспомните, что Ролан Барт называл язык – фашистом. Вот одна цитата: «Язык... не реакционен и не прогрессивен; это обыкновенный фашист, ибо сущность фашизма не в том, чтобы запрещать, а в том, чтобы понуждать говорить нечто»).

Фашизм в том значении, которым я хотел бы здесь воспользоваться, – это некоторый социально-психологический (и, конечно, политический) комплекс; он включает в себя подавление личной самостоятельности, недопустимость какого бы то ни было своемыслия, безусловный примат коллектива перед отдельным человеком, культ мобилизованной молодости, силы, здоровья, единодушие, исповедание единой идеи, энтузиазм, маршеобразную устремлённость к великой утопической цели. Вы могли бы дополнить и усовершенствовать этот перечень.

Имеенно этим духом проникнуто в большей или меньшей степени преобладающее большинство творений Маяковского революционной и послереволюционной поры, и я не думаю, что можно остановиться на простой формуле: жертва соблазна или принуждения. Соблазн стать певцом тоталитаризма был, разумеется, велик. Но наш усопший вождь и учитель проявил незаурядный нюх, выбрав из всех известных и вполне советских поэтов – Маяковского как лучшего и талантливейшего. Маяковский был не просто принужден, обманут, одурачен, соблазнён, – он был таким. Он не лицемерил и не приспособлялся. Он был абсолютно искренен, был самим собой, когда говорил: «Я всю свою звонкую силу поэта тебе отдаю, атакующий класс». (Здóрово сказано, не правда ли?). Мы имеем дело с сердцевиной, с сутью его творчества. Бесспорно, это было его трагедией. Но, конечно, трагедией иного рода, нежели трагедия Мандельштама, драма Ахматовой, и Пастернака, и кого там ещё. О поэте судят по тому, что от него осталось. Маяковский не умер. Он остался – как самый, может быть, сильный в русской традиции поэт фашистского толка.


Дорогой Бен. Гёте был тоже коротконог, об этом упоминают при случае, и никто не обижается. Я посчитал: в небольшом Вашем письмеце слово «мелкий» повторено шесть раз. Жаль, конечно, что Ваш приговор книге покойного Карабчиевского свёлся к тому, что называется argumentum ad hominem.

Жаль, потому что в ней содержатся некоторые принципиальные вещи, важные мысли, теперь уже, может быть, и не столь неожиданные, но заслуживающие более серьёзной и уважительной полемики. Не думаю, что автором руководил азарт Герострата, это было бы слишком простым решением. Не говоря о том, что ведь уже тогда престиж Маяковского в среде интеллигенции был изрядно подорван. Короче говоря, Вы не заметили из-за деревьев леса.

Вы считаете нашу дискуссию бессмысленной. Разумеется, о вкусах не спорят; наши вкусы и предпочтения во многом не совпадают. Но, может быть, в Вашей будущей книге Вам будет трудно обойти вопросы, которые выходят за пределы пререканий о том, что нравится и что не нравится.

Я нахожу в том, что до сих пор читал о Маяковском (и не только о нём) у советских и послесоветских авторов, в том числе и совершенно независимых людей, своего рода изоляционизм. Речь идёт о мнимой автаркии русской литературы. Получается, что она, словно остров Лапута, висит в пустоте. В самом деле, и в предвоенные, и в послевоенные времена были предприняты неимоверные усилия, чтобы отрезать её от континента современной европейской литературы. Уж нам-то с Вами напоминать об этом не приходится.

Маяковский не застал эту пору цветущего сталинизма, но что касается его собственного расцвета – 20-е и канун 30-х, – то мало кого можно назвать из советских поэтов, кто с таким же громыхающим пафосом, с такой же поэтической убедительностью, с таким же чутьём, политическим нюхом, слепым каким-то зрением сумел бы воспеть эту эпоху после Мировой войны (на которой, правда, он не был, в отличие от своих современников), воспеть, восславить, выразить – как хотите – время крушения буржуазной демократии, обвала европейских ценностей, дискредитации европейского гуманизма и либерализма.

Триумф военизированного коллективизма, шеренги, отбивающие шаг, – р-разворачивайтесь в марше! – скрип ремней и сапог, лапидарные лозунги, необычайные надежды, неслыханная популярность крайних партий и человекоядных режимов, правых и левых, эпоха, окрашенная в два цвета – чёрный и красный. Как много от этого времени у Маяковского и как много у времени от Маяковского, как много общего у него с французами, с немцами, с диагнозом времени, который был поставлен человеком и писателем, казалось бы, за тысячу вёрст далёким от нашего поэта, – Эрнстом Юнгером в трактате «Рабочий», в книге «Тотальная мобилизация». Как много общего у Маяковского с сюрреалистской, позднее коммунистической молодёжью, с Бретоном, с Элюаром, с Арагоном, посетившим съезд в Харькове, – при том что и они умели писать пронзительные стихи о любви. И сколько ещё можно назвать имён, отнюдь не мелких, не второстепенных, близких ему по духу, по мироощущению. Как много в нём фашизма. Я хочу сказать, что без учёта этой общеевропейской ситуации, вознёсшей Маяковского, сознавал он это или нет, анализ его творчества будет неполон, горизонт сужен, он останется рассечённым на «официального» и «подлинного», да и самая личность поэта останется недопонятой.


Жарища, дорогой Бен. Мы ездили навестить наших внуков в детском отеле в горах, но и там, высоко в Альпах, такой же убийственный зной.

Наша дискуссия не была неплодотворной. Каждый утвердился в своём мнении. Это уже кое-что. Отвечаю Вам кратко.

Маяковский «по крупности и яркости несоизмерим ни с Арагоном, ни в Элюаром». Откуда Вам это известно? Для французского читателя, во всяком случае, значение и ценность этих двух поэтов несопоставимо со значением Маяковского, которого там знают ещё меньше, чем в России знают Элюара и Арагона. При всём том, что Арагон написал кучу мусора (как, впрочем, и Маяковский), при том, что Арагон раскачивался, как на качелях, между разными литературными и политическими верованиями, подчас вёл себя отвратительно (не говоря уже о Триолешке, как называла Эльзу Ахматова), – война и оккупация сделали его большим национальным поэтом.

Маяковский «расквитался... со своей обольщённостью ложными и лживыми идеями». Так ли это? По-видимому, Вы склонны расценивать его самоубийство как однозначный акт протеста. Дело обстоит, однако, как во многих подобных случаях, сложнее. Тут и «любовная лодка», и редко принимаемый во внимание медицинский аспект.

Я готов «простить» Сартра. Вовсе нет; да и слово «простить» здесь совсем не подходит. Возможно, Вам попадалась на глаза моя статейка об Эренбурге и Роже Вайяне. Там сказано кое-что о моём отношении и к Сартру, и к Арагону.

Я польщён (совершенно серьёзно) тем, что Вы упомянули обо мне в новой книге. Но Вы не точны. Разумеется, и я читал в детстве множество книг советских писателей, книг самых разных, и плохих, и очень хороших, у которых общим было то, что они вышли в свет после 1930 года. Я и сейчас их помню. Но в статье «Левиафан» говорится о книгах и авторах, прошедших мимо меня, когда я был уже старше. И то, что автор этой статьи не удосужился прочесть «Волоколамское шоссе», даже не слыхал об этой книге, отнюдь не ставится ему в заслугу.

«Нынче, – говорите Вы в связи с той же статьёй, – вооружённая охрана снята, и автор легко позволяет себе...» и т.д. Осмелюсь возразить: статью «Левиафан» я позволил себе написать ещё в Москве. Другое дело, что опубликовать её можно было только за границей (в журнале «Синтаксис»).

И, наконец, ни о каком подсознательном выборе 1930 года в качестве важного рубежа (а не, скажем, 34-й) не может быть речи. Это Ваш домысел. Тысяча девятьсот тридцатый год – год смерти Маяковского – был выбран совершенно сознательно.

Ещё одно, хотя тут уже начинается сфера вкусов. Очень может быть, что я знаю Маяковского плохо. Тем не менее Вы ошибаетесь, полагая, что я выбрал для своего злополучного сборника сюрреалистическое стихотворение «А вы могли бы?» потому, что не знаю других его вещей, тех, которые считаются, а может быть, и являются более важными, более представительными, центральными в корпусе его творений. Дело в том, что антология «Абсолютное стихотворение» составлена – и Вы могли это заметить при более внимательном чтении – не так, как обычно составляются поэтические антологии. Мне не хотелось повторять сделанное много раз. В частности, Вы могли заметить, что я не включил очень много имён, которые обычно фигурируют в таких подборках. В немецкой части отсутствует Шиллер, нет ни Эйхендорфа, ни Стефана Георге, ни Тракля, вообще нет очень многих знаменитостей. Зато есть, например, граф Платен, который сегодня и его соотчественникам весьма мало известен. То же можно сказать о французской части: отсутствуют Гюго, Нерваль, Леконт де Лиль, Лотреамон, Малларме, Верхарн, да мало ли ещё кто; от богатейшего ХХ века остался лишь Аполлинер, да ещё вышеупомянутые Элюар и Арагон. Об английской части и говорить нечего, нет, например, Байрона. А что сказать о древнегреческой лирике? Одна единственная Сапфо приютилась в моей антологии. Наконец, что касается русской поэзии, то я вполне отдаю себе отчёт, что и состав имён, и особенно выбор стихотворений легко могут быть оспорены.

Но я выбирал только те стихи, которые важны лично для меня, которые сыграли особенную роль в моей жизни. Конечно, таких стихотворений немало. Я хотел быть, однако, по возможности кратким, положил себе предел – не более 50 вещей, и притом по одному стихотворению каждого автора. Прекрасно понимаю_ что у Гейне, например, можно найти вещи позначительней, нежели известное Вам стихотворение, у Некрасова – кое-что посильнее «Зелёного шума», у Блока – нечто более весомое, чем то, что оказалось в моём сборнике. То же относится к Маяковскому: стихотворение важно для меня и вообще кажется мне прекрасным. В ответ на ехидное сравнение с «Воспоминаниями о Царском селе» могу лишь пожать плечами.


Нет, почему я должен был обидеться, – это действительно так: моё знакомство с поэзией и биографией Маяковского не идёт ни в какое сравнение с Вашим знанием. Просто я был читателем, и даже довольно усердным, разных документов, воспоминаний и т.п., а также его собственных стихов, пьес, выступлений, писем – что там ещё.

Раннее стихотворение «А вы?», о котором идёт речь, произвело на меня когда-то большое впечатление, засело в памяти, хоть я и не сразу понял, о чём конкретно идёт речь. Например, что «жестяная рыба» – это вывеска рыбной лавки.

Что касается моей Антологии, тоже не буду спорить: Вы правы, можно найти известное противоречие между тем, что говорится об «абсолютном стихотворении» в предисловии, и моими сопроводительными замечаниями, самим фактом, что комментируются (любительски, разумеется) стихи, по определению будто бы вовсе не требующие комментария. Я это понимал, но меня это как-то не смущало, ведь всё в этой книжке достаточно субъективно.

Кстати, её весьма порицали некоторые их тех немногих, кто имел терпение её читать или просматривать. Анна Кузнецова поместила в «Знамени» презрительный отзыв (правда, я не совсем понял, что она хочет сказать). Вот он, если Вам интересно:

«Абсолютное стихотворение: Маленькая антология европейской поэзии. Составление, комментарии: Борис Хазанов. — М.: Время (Триумфы), 2005.

Абсолютное стихотворение, как и все абсолютное, стремится к избавлению от случайности в виде человеческой составляющей. Европейская поэзия, частью которой составитель почел и русскую, взяв от Пушкина и Державина по стихотворению, наиболее очищенному от индивидуальных поэтик, выглядела бы в заявленной концепции единым корпусом рифмованных сентенций абсолютного Автора… если бы не эпоха модернизма. Книжка получилась противоречивой в самом задании, не вписанной в собственную концепцию, милой, авторской, слишком человеческой в своей претензии. Еще одной неразрешимостью здесь стала проблема перевода: антология эта, по-видимому, предназначена полиглотам, владеющим древними и европейскими языками. Широкому же читателю в качестве переводов поэзии предлагаются прозаические подстрочники».


Дорогой Бен, Вы когда-то писали о покойной Лидии Чуковской, «суровой даме», которая, по Вашим словам, «озвучила» приказ главнокомандующего – Александра Солженицына. Русский писатель ни при каких обстоятельствах не имеет права покинуть родину. Можно было бы добавить, что она «озвучила» и важнейший тезис официального вероучения. А ведь это была интеллигентная, более или менее образованная и отважная женщина.

Я всю жизнь, ещё до университета, страдал от изоляции. «Муза дальних странствий» – это выражение я, как ни удивительно, впервые услышал из уст профессора Николая Николаевича Плотникова, моего учителя и шефа во времена, когда я был медицинским аспирантом, и одного из лучших людей, какие мне встретились в жизни. Все чувствовали – и чем ближе к краху советской власти, тем сильнее – гнёт и духоту этой изоляции. С каким энтузиазмом, с какими надеждами была встречена перестройка (термин, коварство которого прояснилось не сразу). Теперь наступил новый откат. Вы всё это пережили, осведомлены лучше меня.

Но я подумал об этом – может быть, слишком скоропалительно, – прочитав в Вашем письме фразу: «Для меня не имеет никакого значения, знают французы (или англичане, или немцы, или американцы) Маяковского». Потому что для меня это имеет значение. И моя антология была скромной – вероятно, не удавшейся – попыткой взломать изоляцию. Меня всегда интересовало, что думают о «нас», как воспринимают русскую литературу образованные иностранцы, в первую очередь, конечно, немцы, но не только.

Будем считать, что дискуссия о Маяковском закончена, хочу только напоследок заметить, что мнение Ахматовой или Пастернака, разумеется, надо принять во внимание. Но соглашаться с ними не обязательно. Вы помните, вероятно, как отзывалась Ахматова о Чехове. Вы привели восторженный отзыв Пастернака о Маяковском, но не забыли упомянуть и другое, тоже широко известное высказывание о том, что послереволюционный Маяковский – «никакой». Перечёркнута вся вторая половина творчества, не менее важная, чем первая. Даже Липкин не отважился бы так рубануть саблей.


То, что кажется Вам очевидным, может быть и не вполне очевидным. То же относится и ко мне. Вряд ли мне удалось бы Вас убедить, даже если бы я привёл не столь убогие, какими они показались Вам, аргументы. Ясно, что мы смотрим на вещи по-разному. Например, я не могу сопоставлять Булгакова и Платонова: кто значительней. (Вы упомянули о них.) Платонов, если помните, был очень рано оценён Хемингуэем, западным интеллигентом. Мне лично ближе Булгаков. Если говорить о нашем времени – замечательный роман Леонида Цыпкина был замечен и высоко оценён не в России. Это была Сузн Зонтаг.

Но строить шкалу для прозаиков ещё труднее, чем для поэтов.

На улице погромыхивает, предсказаны грозы, но облегчение, если и наступит, то ненадолго. Сегодня вечером снова, теперь уже из Берлина, прибывают наши внуки, так что пользуюсь свободным днём. Гости улетают в Чикаго первого числа.

Я бы хотел задать вопрос (несколько отклоняясь от темы). «Западный интеллигент» – кто это такой? Запад весьма неоднороден. Он огромён и пёстр. То же относится к интеллигенции. Достаточно поговорить с двумя-тремя людьми, прочесть две-три статьи, чтобы в который раз убедиться в этом.

Я не могу сказать, что знаю западную интеллигенцию. Я знаю моих друзей, моих близких или случайных знакомых, ветеранов войны и людей помоложе, немцев или ненемцев, читал некоторое количество авторов, участвовал в дискуссиях. Сколько разных точек зрения, разных суждений, ориентаций. Какие это вообще разные люди. И, между прочим, далеко не все – такие уж дураки, неучи и тупицы.

Я прицепился к этому выражению, случайно сорвавшемуся у Вас с языка, потому что существует привычка говорить о западноевропейской и американской интеллектуальной элите en bloc, чохом. Года два назад Ваш слуга рецензировал книгу, выпущенную одним немецким издательством, под назаванием «Россия на переломе» – беседы с тридцатью известными деятелями современной российской гуманитарной кудьтуры. Эти люди побывали, и не раз, за границей. Но говорили они о загранице так, как если бы Франция отличалась от Германии, а Германия от Италии не больше, чем Калужская область – от Орловской и Тульской.

Вы помянули Евтушенко. Он давным-давно не кумир и не знаменитость. Молодое поколение о нём вообще не знает. Звезда Солженицына весьма потускнела, особенно в Германии, где национализм не в чести. Сказать, что два этих имени «для западного интеллигента» – более громкие, чем имя Бабеля, я бы не решился. Бабель хорошо известен и весьма почитаем. Что касается Зощенко, то Вы правы: его знают только филологи-слависты. Хотя он, как и все мало-мальски заметные русские и советские писатели, отлично переведён. Но ведь и Зощенко (которого я сумел оценить благодаря Вам) сейчас в России несколько отошёл в тень. Может быть, Вы удивитесь, но Лесков в Германии – один из охотно читаемых, любимых писателей. Ещё один пример: здешнее исполнение пьес Горького, которые вообще ставятся часто, заставило меня переменить моё прежнее, скептическое отношение к его драматургии.

Юнгер зачитывался Розановым, Кафка – «Записками революционера» князя Кропоткина. Пауль Целан изумительно перевёл Цветаеву и Мандельштама. Хармс и Олейников ставятся на бесчисленных сценах. Чоран постоянно читает Гоголя. (У него, кстати, есть интересное эссе «Россия и вирус свободы», не знаю, переводился ли этот текст.)

В классической книге Эриха Ауэрбаха «Мимесис» – вероятно, она Вам знакома – есть любопытная страница о русской культуре и литературе XIX века, которую он ставит, естественно, очень высоко. Я опять отвлёкся, на раз уж зашёл об этом разговор... Вот цитата:

«По причинам практического и морального свойства совершенно невозможно было избежать контакта с современной европейской культурой, однако все те эпохи, которые постепенно привели Западную Европу к культуре современности, были далеко ещё не пережиты Россией.

Контакт принял характер драматически-бурного и запутанного спора [...] Сам выбор идей и систем для рассмотрения носит несколько случайный и произвольный характер; выжимают самый результат, и его не поверяют путём сравнения с другими системами и идеями, как явление более или менее значительное среди многих и многогранных созданий человеческого духа, а воспринимают сразу же как нечто абсолютное – как истину или ложь [...]; небывалые теоретические системы доказательств противного импровизируются на ходу; о явлениях весьма сложных, исторически обусловленных и с трудом поддающихся синтетическому обобщению – о “западной культуре”, либерализме, социализме, католической церкви – судят иногда слёту, в нескольких словах, исходя из заранее определённой и часто весьма ложной точки зрения».

Дела давно минувших дней, да и лекции, из которых составилась книга, были прочитаны во время войны, в эмиграции. И всё же мне кажется, что мысли эти не вполне утратили актуальность. Хотя, конечно, можно и возражать.

Вы спросите: при чём тут...? Ни при чём.

О Марселе Райх-Раницком я писал несколько раз, однажды познакомился с ним. Это знакомство не имело продолжения. Если не ошибаюсь, я был первым, кто говорил о нём по русскому радио, это было давно. Посылаю Вам, если интересно, рецензию на одну его книжку.

Не обижайтесь на меня, Вы знаете, как я к Вам отношусь.


То, что мы всё время возвращаемся к Маяковскому, в моих глазах прежде всего – свидетельство того, что он жив, жив, – о сколь немногих из его некогда прославленных современников можно сказать то же самое!

Вы прислали прелестную страничку об Эткинде. Я знал Ефима Григорьевича Эткинда – не так близко, как Вы, – познакомился с ним только в эмиграции, был однажды у него в Париже, довольно часто встречался с ним. Эткинд был человек блестящий и поверхностный.

Я попробовал представить себе, что я ответил бы Вам, окажись я на месте Е.Г. В средневековых диспутах учёные схоласты швыряли один дугому в лицо цитаты из святых отцов, подчас противоречащие друг другу. Вы процитировали блестящие строчки Маяковского, воздержавшись (это было бы затруднительно в разговоре) от цитирования стихотворений. И правильно сделали: прочитанное целиком, стихотворение часто снижает впечатление от отдельных строчек. Временами стихотворения Маяковского как будто даже разваливаются на строчки. Далее я предложил бы всё же задуматься над тезисом Эткинда (весьма расхожим) о том, что «система» или техника Маяковского сослужила ему плохую службу в послереволюционные времена. Я бы сказал, что не вполне с этим согласен, и тем не менее. Была создана изумительная, неслыханно новая и новаторская стиховая техника. Это была техника самовитого слова в особом смысле – когда от слова идут к смыслу, а не наоборот. После революции она была использована для освоения совершенно новой, как тогда казалось, действительности, и смотрите-ка, стала, как и прежде, давать блестящие результаты.

Но вскоре выставились коварные свойства этой «системы». Даже самые проходные, незначительные и пустяковые стишата демонстрируют виртуозное владение словом, сыплются неожиданные рифмы, ритм чуть ли не завораживает. Но слова уже не работают, как прежде. За всем этим переливчатым звоном стоит удивительно бедный смысл. То, о чём вам хотят сказать, тривиально. И эта внутренняя тривиальность ширится, завоёвывает новые поэтические территории, захватывает по-настоящему важные, серьёзные стихи. Боюсь, что и часть, по крайней мере, вещей, из которых Вы выбрали наугад – их в самом деле очень много – замечательные строки, поражена тем же недугом. Удивительно здорово сказано, пластика, образность, смелость, самоуверенность, звучание, мощь – и банальность внутреннего содержания.

Тут дело вкуса. Я нуждаюсь в «метанаррации». Может быть, Вы помните, что это словечко употребил Жан Льотар, пророк и теоретик европейского постмодергизма, ныне уже покойный. Он полагал метанаррации достоянием прошлого, от которого постмодернизм решительно отказался. Речь шла о прозе. Я решаюсь – с оговорками и со значительным усечением термина – приспособить его в данном случае к стихам. Без метанаррации, без какой-то неясно-глубокой общей идеи, без философского задания и фона, отнюдь не артикулированного впрямую, скорее мерцающего, сообщающего всему особую многозначность, – мне скучно.

Я нахожу такую смысловую глубину – если опять-таки говорить о поэтах – у Мандельштама, у Ахматовой, у Ходасевича, поэта, удивительно близкого нашему времени, в иных случаях даже более близкого, чем Ахматова.


Мой дорогой Бен, нет, конечно, я во-время получил Ваше письмо, просто замешкался, да и жара меня совершенно изнурила. Теперь, слава Богу, сошла. Но Верховный распорядитель впал в противоположную крайность, может быть, вспомнил о Ное: идут почти непрерывные дожди, кое-кого в Баварии даже маленько затопило. Известия, которые мы слушаем утром по радио, вечером по телевидению (газет я не читаю), удручающие. Оказалось, что справиться с Хисболлой не так просто, раздавить её, очевидно, не удастся.

Книга о Маяковском, пишете Вы, сдана в издательство. Какого она объёма? Мне бы хотелось, когда она выйдет, заказать её в Берлине или в здешнем русском книжном магазине. Сообщите, пожалуйста, выходные данные. Что касается проекта соединить радиопередачи в одну общую книгу – я помню из них многое, и прелестные куплеты о дедуктивном методе, и прозу. Кроме того, у меня есть Ваша книжка, выпущенная, кажется, ещё Детгизом, с превосходными иллюстрациями.

Слово «стиховой» я, кажется, вычитал когда-то у Тынянова. Однажды, это было в Пятигорске, я встретил одного иудея из провинции по фамилии Тынянов и только тогда узнал, что это, оказывается, еврейская фамилия.

Знакомы ли Вы с мемуарами Нели Воронель (о них было несколько насмешливых рецензий)? В прошлом году в Париже я созвонился с Марьей Синявской и поехал к ней в гости в Fontenay-aux-Roses. Сидели и пили жёлтое сицилианское вино. Она спросила, читал ли я воспоминания Нели. Я сказал, что я такую литературу не читаю. «Нет, Вы должны прочесть!» Поднялась наверх, принесла и буквально всучила мне это сочинение.


На-днях была возобновлена телевизионная передача «Литературный квартет» с известным Вам Марселем Райхом-Раницким, удивительно напоминающая нашу с Вами контроверзу о Маяковском, только здесь спорили о Брехте (по случаю 50-летия со дня его смерти). Р.-Р. доказывал, что политика, марксизм, пролетарская революция и т.д. были для Брехта чем-то внешним и случайным, он был человеком театра в первую очередь и поехал из Америки в ГДР только потому, что соблазнился возможностью иметь собственную сцену; известный поэт напирал на то, что Брехт был поэтом par excellenсe, ещё один участник дискусии напоминал о симпатиях к коммунизму и любви к Сталину, по его мнению, вовсе не случайных.

Насчёт славного Эдички Лимонова я вспоминаю такой случай. Однажды покойный Хорст Бинек, бывший воркутинский заключённый, весьма известный в Германии писатель, который ведал литературной частью в Баварской академии и с которым я однажды дискутировал в газете Süddeutsche Zeitung, пригласил меня отобедать с ним. Разговор зашёл о Лимонове, который тогда, что называется, гремел, и я как-то поморщился. Бинек сказал: вот вы все, русские, не можете смириться с тем, что он пишет свободно о сексе. (Это была ошибка: тогдащние критики-эмигранты, Вайль-Генис и другие, не только всерьёз отнеслись к Лимонову, но даже провозгласили его крупнейшим современным русским писателем). Я ответил, что дело не в нашем воображаемом ханжестве, а в том, что такие романы, как «Это я, Эдичка», по-моему, можно печь как оладьи, посулите мне приличный гонорар, и я состряпаю Вам на пари такой же шедевр.

Между прочим, я однажды познакомился с Лимоновым, и было это в доме Марьи и Андрея. М.В. издавала его.

О новой русской литературе в Израиле (которую теперь представляют совсем другие люди, нежели Неля со своими романами и Саша, попрежнему регулярно печатающий публицистические статьи) я сужу – конечно, весьма поверхностно – по интернету. Я бы выделил поэтов Наума Басовского и Добровича, эссеиста Бормашенко, из прозаиков, может быть, Дениса Соболева. Дина Рубина, кажется, очень мало времени проводит в Израиле. Провинциальность многих российских израильтян – Вы, конечно, правы. Впрочем, и в самой России её хватает.

Что касается пишущих на иврите, то там есть несколько замечательных писателей, давно уже перешагнувших региональные рубежи. Например, Абрахам Иегошуа, да, пожалуй, и Амос Оз. С недавних пор стал очень известен Меир Шалев (его переводит Рафа Нудельман).


Конечно, Бен, я целиком разделяю то, о чём Вы пишете: любая национальная замкнутость всегда вырождается в провинциальность. Если не хуже. Между национализмом и шовинизмом нет чёткой границы, а от шовинизма полтора шага до фашизма. Как Вы, вероятно, помните, роман Альбера Камю «Чума» заканчивался словами о том, что бацилла чумы не умирает. Чума дремлет, пока не наступит час, когда она снова вышлет своих крыс умирать в счастливый город (пересказываю по памяти). Это о фашизме. Но я отвлёкся. К тому же речь у нас шла не о еврейских посиделках в Москве, а об израильской русской литературе. А за Израиль я тоже болею.

Ваш отзыв о Брехте основан, мне кажется, на недоразумении. Я не знаком с переводами стихотворений Брехта на русский язык. Подозреваю, что и с Брехтом произошло то, что бывало с очень многими иностранцами, которых переводили в СССР. Выпячивалось то, что должно было понравиться начальству.

На самом деле – позвольте мне Вас поправить – Брехт был замечательным поэтом, и при этом, как Гейне, и лирическим, и «гражданским», и сатирическим, и ироническим, и трагическим. Никак не циником. Когда я упомянул в связи с ним о Маяковском, я не имел в виду поэтическую зависимость одного от другого, – у Брехта с Маяковским мало общего, – а лишь то, что дискуссия о Брехте в «Литературном квартете», упрёки и оправдания, доводы и опровержения напомнили мне наш с Вами спор о Маяковском. Гейне – вот от кого тянется нить к поэзии Брехта.

Мне было бы не с руки спорить со стариком Райх-Раницким, но я не стал бы настаивать на его утверждении, будто величайшим немецким поэтом ХХ века был именно Брехт. Кандидатов на это кресло было по меньшей мере ещё три: Рильке, Бенн и, конечно, Целан. Но что поэтическое место Брехта – в первом ряду, бесспорно. О Брехте-драматурге этого сказать, к сожалению, нельзя: «эпический театр» (самоназвание, которое у меня всегда вызывало некоторое недоумение), как мне кажется, уходит в прошлое.

Ну вот; а теперь придётся спуститься с верхотуры в подвал: Эдуард Лимонов. Представьте себе, я не раз и от разных людей слышал, что Лимонов – талант. Некоторые уточняют: говно, но талантлив. Другие поправляют: да, талантлив, и ещё как. Но – говно. А Наталья Иванова, я помню, выразилась так: Л. плохой писатель, но талантливый. И ещё одно мнение. Володя Войнович как-то сказал: растленный писатель. Это, по-моему, самое точное определение.

Вероятно, он литературно небездарен. Но людей более или менее одарённых много. Рискну утверждать, что для того, чтобы стать серьёзным писателем, таланта мало. Или – талант включает талант и ещё кое-что. Этого «кое-что» у Лимонова нет. Есть нечто противоположное. В данном случае я имею в виду не только нравственную говённость. Произведения Лимонова прежде всего говорят о внелитературных амбициях. Эта состарившаяся кокотка всё ещё хочет нравиться, всё ещё жаждет, чтобы о ней говорили, и не устаёт вертеться перед зеркалом.

Aere perennius
Приключилась на твёрдую вещь напасть:
будто лишних дней циферблата пасть
отрыгнула назад, до бровей сыта
крупным будущим, чтобы считать до ста.
И вокруг твёрдой вещи чужие ей
встали кодлом, базаря: «Ржавей живей»
и «Даёшь песок, чтобы в гроб хромать,
если ты из кости или камня, мать».
Отвечала вещь, на слова скупа:
«Не замай меня, лишних дней толпа!
Гнуть свинцовый дрын или кровли жесть –
не рукой под чёрную юбку лезть.
А тот камень-кость, гвоздь моей красы –
он скучает по вам с мезозоя, псы.
От него в веках борозда длинней,
чем у вас с вечной жизнью с кадилом в ней».

Монумент, воздвигнутый поэтом, именуется «твёрдой вещью». Скала-памятник в самом деле долговечней бронзы: это порода, отложившаяся в доисторические времена. Псы будущего, «лишние дни», готовые изгрызть её в песок, ничего не смогут с ней поделать. Мощь поэзии, которой приходилось работать со свинцом и кровельным железом, вечность поэзии – надёжней «вечной жизни с кадилом в ней».


Дорогой Бен! Я, как видите, для удобства.сделал эту выписку из моей книжки. Попробую снова прокомментировать Стихи загадочны. Исчерпать их смысл невозможно, существует лишь поле толкований. С удовольствием выслушаю Вашу версию.

Заглавие отсылает к Горацию (Exegi monumentum aere perennius, я воздвиг памятник долговечней меди [или бронзы; слово употреблялось в обоих значениях]). Твёрдая вещь – это памятник: поэзия. На неё разинуло пасть время. Покушение будущего, причём крупного: дело идёт о столетиях. Это недоброе будущее, эти лишние, то есть остаточные, дни рычат: ржавей, коли ты из металла, рассыпься песком, если ты из кости или известняка. На что «вещь», не тратя лишних слов, отвечает: подите прочь, корёжить металл – это вам не лезть под юбку к смерти. Мой памятник, несгибаемый, как гвоздь, как кость каменной твёрдости, сделан в самом деле из вечного камня, мезозойской породы, его вам не изгрызть. Он долговечней бронзы – материала статуй, и отбрасывает в веках свою тень, борозду своего бессмертия, более надёжного, чем обещанная попами вечная жизнь. Приблизительно так.



Ваше толкование, может быть, и не лишено остроумия, но кажется мне – Вы, вероятно, этого ожидали? – неудовлетворительным. Проще сказать, неприемлемым.

Фаллические аналогии à la Фрейд с некоторых пор вошли в моду. К этому отчасти подал повод и сам Бродский. В другом стихотворении он говорит о минарете; Юз когда-то называл памятник Циолковскому возле метро ВДНХ «мечтой импотента».

К стихам, о которым идёт речь, подобное толкование не подходит. Прежде всего оно игнорирует замысел, идею стихотворения, отчётливо выраженную в заголовке. Заголовок этот – продолжение эпиграфа к пушкинскому «Памятнику», оборванного на середине строки.

Речь идёт о памятнике и о традиции памятников в русской поэзии. Не зря выбран размер оды Горация (о котором Бродский говорит в «Письме к Горацию»), выдержано точное соответствие числа строк (4 х 4 = 16).

Ваша интерпретация разрушает логику стихотворения, очень чёткую, которая воплощена в образной системе с центральным мотивом камня, не подвластного времени. Непонятной, не относящейся к делу, если следовать Вашему объяснению, остаётся концовка.

Я уж не говорю о том, что, если бы речь шла о пенисе, поэт, каким мы его знаем, выразился бы определённей. Фаллос, даже в значении символа поэтической трудоспособности, был бы назван своим именем, без экивоков.

Стихотворение кажется Вам «не из лучших». Лично мне оно нравится.


Ну вот, Бен, кое на чём мы с Вами всё же сошлись. Хотя «твёрдая вещь» Бродского в моём понимании памятник, а для Вас – детородный член, понимаемый, так сказать, полемически (против «фаллистов»), всё остальное, кажется, не вызывает обоюдных возражений.

Кстати, то, что Вы называете «фаллическим литературоведением», – отнюдь не порождение или ответвление постструктурализма. Уподобление разных предметов пенису вошло в моду со времён Фрейда. Для постструктуралистов это позавчерашний день. Когда мадам Шоша (в «Волшебной горе») в карнавальную ночь дарит Гансу Касторпу карандаш, а потом просит его назад, комментаторы уверенно говорят о фаллическом символе. На это, вероятно, намекал и сам Манн. Всё это – задолго до структурализма и постструктурализма.

Я занимался последнее время небольшим романом, с грехом пополам закончил – само собой, предварительно. Собираюсь взять его с обой, просмотреть там всё заново, что с ним делать дальше, неизвестно. В Париже остановлюсь, как обычно, в маленькой гостинице на Монмартре, где меня знают. Особых дел нет, повидаюсь с моей французской переводчицей Еленой Бальзамо, может быть, с Рене Герра, может быть, загляну в издательство. Всё опять-таки не ради «дел», а просто так. Главное – подышать снова воздухом этого города.


Спасибо Вам за добрый отзыв о моей статейке «Париж и все на свете».

Собственно, без чёрных французов сейчас так же трудно представить себе Париж, как Германию без турок, и никого это особенно не беспокоит. Другое дело мусульмане Магриба и Передней Азии. Как-то раз я решил поглядеть на арабский квартал в Париже, куда, как мне говорили, лучше не заглядывать. Всё же я пошёл, пешком (это недалеко от Монмартра и бульвара Клиши), ничего особенного не увидел, кроме тесноты, – квартал населён очень густо, – живописных женщин с детишками, пузатых мужиков на углах улиц, которые стоят просто так, ничего не делая, в белых бурнусах и белых вязаных шапочках наподобие еврейской кипы. Арабские вывески, грязноватые магазины; совершенно обособленный мир. Но недавние бесчинства подростков и молодых парней, детей и внуков выходцев из бывшей французской Северной Африки и мусульманского Востока заставили, наконец, с большим опозданием насторожиться. С великими трудами их удалось утихомирить. Однако я не живу в стране и плохо разбираюсь во всём этом нагромождении ошибок и всей путанице (которую и правительству не удаётся распутать). Очевидно, во всяком случае, что в своей политике на Ближнем Востоке Франция испытывает большую зависимость от наличия в стране очень большого исламского населения.

В одну из моих поездок я купил «Дневник Фальшивомонетчиков» Андре Жида, книжку, о которой знал, но которую прочёл теперь с опозданием. Мало того, что в самом романе писатель Эдуард ведёт дневник, обсуждает роман «Фальшивомонетчики», который он сочиняет. Теперь уже и создатель писателя Эдуарда и всех действующих лиц в свою очередь философствует о собственной работе. Двойная, а то и тройная рефлексия. Это я по поводу своих рассуждений о романе. Книге Жида уже добрых восемьдесят лет. Размышления о повествовательной прозе давно стали интегральной частью самой прозы. Но приходится то и дело к ним возвращаться.

Вы упомянули Мопассана (которого я и сейчас люблю и ставлю очень высоко). Вы пишете: после сказанного Мопассаном всё что можно сказать о романе кажется повторением уже сказанного. О, нет. С тех пор классической – назовём её флоберовской – поэтике романа были нанесены такие чувствительные удары, и притом не раз, от которых она едва ли оправилась. Тоже уже давнишняя история. И наша с Вами старая тема споров.

Между прочим, я однажды послал в «Знамя» рецензию (когда ещё писал рецензии) на одну только что вышедшую тогда французскую книжку о Мопассане, а незадолго до этого разыскал на кладбище Монпарнас его могилу. Рецензия была зарублена, как и некоторые другие, причём Анна Кузнецова сообщила мне – как нечто само собой разумеющееся, новое разве только для таких старых пердунов, как я, – что Мопассан плохой писатель.

Теперь насчёт «Красного колеса», – видите, наш пророк нас прямо-таки не оставляет. Конечно, и антихужественность замысла, и несоответствие грандиозного замысла возможностям автора – всё то, чем Вы пишете, – очевидны. Мне не хотелось повторяться. Мне было важно подчеркнуть другое. Странным образом (а может, и не так уж странно), ни в одной из известных мне статей и книг о Солженицыне, и апологетических, и критических, я не находил сколько-нибудь серьёзного анализа его художественной системы. Исключение, может быть, составила давнишняя статья Льва Лосева, где он умудрился сравнить «Колёсо» с русской летописью. Некоторые прежние поклонники Солжа (например, Жорж Нива) в конце концов, сквозь зубы, признали, что «Красное колесо» – неудача. Но если кто-то и говорил об этом, то дело обыкновенно сводилось к идеологии. И в самом деле, о чём говорить, идеология пожрала художника, и не только в «Колёсах». Мне хотелось напомнить, что в ещё большей степени дело в эстетике. В изжившей себя эстетике. В этом смысле случай Солженицына-прозаика – мертворождённость его эпопеи, как Вы правильно сказали, – очень показателен, независимо от размеров писательского дарования.


По-видимому, я забыл (или почему-то не читал) статью Мопассана, на которую Вы ссылаетесь. В предисловии к «Пьеру и Жану» тоже есть нечто о романе, но это другой текст. Впрочем, он не раз говорил, что после всего созданного в прозе пытаться снова что-то сочинять бессмыссленно. Это чувство не могло не возникнуть у наследника литературы, достигшей расцвета, когда другие европейские литературы ещё только становились на ноги.

Так или иначе, Вы более или менее правы, говоря о том, что к тому времени – я имею в виду конец 80-х годов ХIХ в. – флоберовской поэтики романа для Мопассана почти уже не существовало. Оба последних законченных романа, «Наше сердце» и «Сильна, как смерть», – свидетельство того, что писатель отошёл от заветов великого учителя и приблизился к модной светской психологической манере в духе Поля Бурже. Думаю, никто не станет спорить, что эти романы значительно уступают прежним вещам Мопассана.

Если же говорить о парадигме реалистически-объективной прозы в более общем смысле, как её, эту парадигму, сформулировал Флобер, как она была воплощена у Толстого и у самого Флобера, то Мопассан всё же не порвал с ней окончательно. Ещё раньше мину огромной силы подвёл под неё Достоевский (в «Бесах»), полный разрыв наступил уже в следующем веке.

Контрпримеры с «Тихим Доном» и даже с романами Булгакова не очень удачны, так как ни Пруст, ни Джойс к этому времени ещё не вошли, так сказать, в общее употребление. А главное – я ведь не утверждаю, что всё созданное по канонам доброго старого реализма после того, как была взорвана поэтика традиционной повествовательной прозы, оказалось заведомо нежизнеспособным. «Красное Колёсо» Солженицына продемонстрировало умирание жанра народно-исторической эпопеи à la Толстой с особой, можно сказать, ослепительной наглядностью оттого, что автору не хватало художественного дарования. (Кстати, речь ведь шла только о жанре. В своей стилистике Солженицын следует «орнаментальной прозе» 20-х гг., отнюдь не Толстому.) А, допустим, Шолохову – или кто там мог соучаствовать в создании «Тихого Дона» – хватило таланта, чтобы работать в традиционной манере. Правда, не стоило бы забывать, что «Тихий Дон» создавался свыше 80 лет тому назад.

Я не иконоборец. Я просто хочу сказать, что делать вид, будто ни Джойса, ни Пруста, ни Андрея Белого с его романами «Петербург» и «Серебряный голубь», ни Андре Жида с его «Фальшивомонетчиками», ни Деблина с романом «Александерплац», ни Германа Броха, ни Вирджинии Вульф, ни Кафки, ни Платонова, ни Фолкнера, ни Борхеса – и так далее, и так далее, – что ничего этого не существовало или что после Льва Толстого ничего нового и существенно важного в понимании и построении повествовательной прозы не произошло, – невозможно. Как невозможно не учитывать в той или иной мере перемены, происшедшие в литературе за последние сто лет.


Дорогой Бен, мне кажется, Вы стучитесь в открытые двери. Всё что Вы пишете о многочисленных кризисах романа на протяжении столетий справедливо. И, конечно, французская и русская реалистическая проза XIX века на этом фоне – лишь краткий эпизод. Но речь ведь не об этом. Речь идёт о том, что сегодня нас всё ещё касается непосредственно. О попытках нащупать новую парадигму, преодолеть старую. Общий смысл Ваших замечаний сводится к тому, что-де во всех современных или относительно недавних рассуждениях и размышлениях о романе ничего нового нет. Это неверно.

Боюсь, что мы говорим на разных языках. Представление о романе «как истории счастливой или несчастной любви», которое Вы называете обывательским, одинаково приложимо и к роману о Тристане и Изольде, и к литературе XVIII и XIX столетий., и к модернистскому роману, и к сегоднящней прозе. И к великим вещам, и к рыночной пошлятине. Разве в этом дело? Когда мы (не я один) говорим о кризисе и ломке парадигмы позапрошлого, 19-го, века, – а ведь только об этом мы и ведём наш разговор, – речь идёт не о содержании как таковом. Поколеблены принципы повествования, поколеблено отношение к действительности и самое понятие действительности, поколеблено представление о времени, о связи прошлого и настоящего, изменилось видение мира, возникло новое общество, исчез буржуазный читатель (читательница), в литературу вторглась новая философия, новая психология. Две чудовищных войны пронеслись над человечеством. И так далее. Как нам со всем этим справиться?

Я думаю, что этот вопрос не может не занимать каждого, кто пробует свои силы в литературе. Из чего, конечно, совсем не следует, что каждый пищущий должен с презрением захлопнуть Толстого и поставить на полку, на самое видное место портрет Кафки.

О том, что вопрос о смене парадигмы всё ещё не устарел, по крайней мере в России, свидетельствует такой пример. Я с большим интересом читал «Рабочие тетради» Твардовского. В одном месте он пишет, что прочёл роман Томаса Манна «Доктор Фаустус». Его отзыв: высокоинтеллектуальный, изысканный, учёный роман, продукт кабинетного творчества, далёкий от жизни.

Это говорится о книге, чья актуальность, жгучесть, жизненная и историческая проницательность и сегодня так же велики, как 50 лет тому назад. И говорит это высококультурный, отнюдь не рядовой читатель.

Вы скажете, что роман Т. Манна не мог не оставить его равнодушным уже потому, что это книга не о простых людях и не о России. Но я думаю, что дело не только в этом. Литературная философия и эстетика Твардовского (как и почти всего этого поколения) может быть без особого труда реконструирована на материале прозы «Нового мира», – Вы могли бы это сделать гораздо лучше, чем я. Предполагается, что существует некая единообразно читаемая версия действительности; художник должен её раскрыть. Литература должна изображать эту самую, реальную действительность, раскрывать правду жизни. Как? Средствами поэтики классиков русской литературы, в первую очередь Толстого, но также, к примеру, и Глеба Успенского.

Два мелких замечания, попутно. К Белому Вы несправедливы; впрочем, Ваша давняя нелюбовь к нему мне известна. «Жизнь Клима Самгина», по Вашему мнению, не отвечает нормам «флоберовского» романа. Между тем зависимость «Клима Самгина» от «Воспитания чувств» настолько очевидна, что можно удивляться, почему никто (насколько мне известно) не написал об этом.


Дорогой Бен, вероятно, в Вашей библиотеке, где так много замечательных раритетов, есть сборничек «Как мы пишем», выпущенный в начале 30-х годов под редакцией, если не ошибаюсь, Вл. Лидина. Там есть интересный ответ Белого, особенно заключительные фразы. Удивительно, не правда ли, увидеть в шеренге «мастеров современной прозы» рядом с бодро шагающим пролетарским писателем Юрием Либединским, для которого культура началась позавчера, – московского мистика, символиста, антропософа, etc. Андрея Белого. Так стояли в те времена бок-о-бок на коммунальной кухне бывшая дворянка и дочь пастуха.

Но ирония истории (литературной истории) проявилась в том, что Либединский, а также Фадеев и tutti quanti, которым предстояло блестяще воплотить в своей прозе канон социалистического реализма, были в гораздо большей степени наследниками – выродившимися наследниками, если угодно, – классического русского реализма XIX века, чем авангардист Белый.

Конечно, несравненно меньше потребителей литературы увлекаются Белым, чем прелестной книгой Гашека. Правда, я не думаю, чтобы Белого вовсе не читали сегодня. Сам я, кстати, не без труда одолел «Петербург», по-настоящему наслаждался только «Серебряным голубем». Но даже если бы оказалось, что проза Белого интересует сегодня только литературоведов и писателей, – ну и что? Чем они хуже всяких других читателей? Много ли людей прочли Джойса, Пруста, Музиля, Вирджинию Вульф? Но в пределах темы, которую мы пытались обсуждать, именно эти имена релевантны.


Вот я и вернулся. Давно не писал Вам и соскучился по Вашим письмам.

Жил, как всегда, на Монмартре, в маленькой гостинице под громкой вывеской «Отель искусств», недалеко от бульвара Клиши и Мулен-Руж, которая давно превратилась в аттракцион для состоятельных туристов. Обыкновенно после завтрака садился за свой labtop, обедать ходил тоже в знакомое место, возле Центра Помпиду, потом шатался по городу, ходил по музеям. Но теперь я уже не могу бродить много часов подряд: ноги подводят. Сентябрь в Париже – летний месяц, а в этом году было особенно жарко.

Виделся с одной дамой из издательства Viviane Hamy, был в Шартре в гостях у Елены Бальзамо, посетил Рене Герра – вероятно, Вы его знаете – и совершил с ним путешествие в замок Рамбуйе.

Занимался я своим романом, думал, что подчищу и с Божьей помощью закончу, но не тут-то было. Сочинение называется «Вчерашняя вечность» и украшено шикарным эпиграфом из знаменитой XI главы Исповеди бл. Августина; эпиграф этот в русском переводе звучит так:

«...Настоящее же, если бы оно всегда оставалось настоящим и никогда не переходило в прошлое, было бы не временем, а вечностью».

Действие начинается в 30-х годах и продолжается до конца столетия, но о действии говорить трудно, так как роман состоит из фрагментов. Вероятно, Вы заметили, что фрагмент, который в соответствиии с этимологией представляет собой обломок чего-то, в последнее время удостоился большого внимания; это как бы особый жанр, точнее, псевдожанр. Появилась эстетика фрагмента, стилистика фрагмента, наконец, филология и даже философия фрагмента.

Мне, конечно, на это наплевать, но всё же я придумал, в своё оправдание, некую теорию, согласно которой (Вы с ней уже знакомы) связное и последовательное повествование есть достояние прошлого, достижение и достояние классического романа, современный же писатель, дитя хаотического времени, не может писать иначе как фрагментарно.


...Два слова о Ваших замечаниях по поводу романа «Вчерашняя вечность». (Вы знаете, как важно для меня Ваше мнение.) Послесловие было написано по просьбе редактора. Я согласен с Вами, что оно ничего не прибавляет, если не портит. Д. Г. Лоуренс сказал: «Верьте художнику, а не его рассказу».

Насчет того, что жизнь за полвека после окончания войны и в особенности два десятилетия жизни за границей научили автора смотреть на войну «двумя глазами», – то ведь так оно и есть. Речь идёт обо мне, я, действительно, почувствовал, что моё зрение за эти годы усложнилось. Не говоря о том, что прежде я в своей литературе почти не касался войны. Последние годы, да и прежде, я много читал об этой войне, видел множество документальных фильмов разных стран. Я бродил по городам, возрождённым из руин, побывал и в городах, которые не восстановлены, например, в Цербсте, откуда когда-то приехала в Петербург будущая матушка-государыня. В разное время здесь, в Германии, мне приходилось встречаться с участниками и современниками войны, с бывшими военнопленными, среди всех этих людей были и мои друзья. Я снова, как когда-то, погрузился в историю и действительность нацизма, но теперь к моим услугам была более обширная литература. Речь отнюдь не шла о каких-либо попытках оправдать агрессию, вот уж нет, вообще не о том, чтобы приукрасить так или иначе это кровавое прошлое. Но я узнал много нового. Это не могло пройти бесследно. Повторяю, речь только обо мне. Ведь я войну не видел. Мне пришлось многое навёрстывать.

Вы говорите: «Наша так называемая победа». Нет, не так называемая: это была в самом деле победа. Это была грандиозная победа. Но видеть её двумя глазами научились в России – вопреки Вашему утверждению – далеко не все. И это очень понятно. Я не говорю о пропаганде или её результатах (весьма успешных). Я имею в виду ту особую и, в общем-то, естественную зацикленность на своей стране, на её свершениях и особенно на её бедах. Почитайте только что вышедший сборник социологических работ Льва Гудкова. Вы найдёте там результаты массовых опросов населения – представительную статистику ответов на анкеты: оценка войны, участие разных народов, роль СССР и союзников и многое другое. Как бы ни относиться к этим ответам, они, конечно же, свидетельство кривого, одноглазого зрения.

Но в моём романе речь идёт, собственно, только об одном эпизоде и об одном единственном фронтовике. Я упомянул в этом злополучном послесловии книгу Гюнтера Грасса, писателя, которого я, к сожалению, недолюбливаю. Книга вышла уже после того, как я закончил свою работу. Я купил её, а во Франкфурте, на книжной ярмарке, спросил главного редактора «Иностранной литературы» (тут же оказался и переводчик), почему название романа Грасса в журнале переведено неверно. Но дело не в этом. Роман – о потоплении корабля «Вильгельм Густлофф». Наш общий друг и, в отличие от нас, участник войны Лазарь Шиндель поместил (кажется, в «Знамени», но точно не помню) рецензию на русский перевод этого романа; прочтите её, если она Вам не попадалась. Это яркий пример зрения одним глазом.


Как я рад, дорогой Бен, получить, наконец, от Вас письмецо. Вам можно позавидовать: я никогда не был на Кипре (Вы не пишете, на какой половине Вы находились: греческой или турецкой) и давно уже не валялся на морских пляжах. Бывали мы когда-то с Лорой – если говорить об Архипелаге – на Крите, на Родосе, ездили на Патмос в гости к автору Апокалипсиса, но это были давнишние времена. Зато в юности я жил в Древней Греции.

Новости у нас, к сожалению, неблестящие: у Лоры найдены множественные мелкие метастазы в лёгких, на следующей неделе придётся начинать новый курс изнурительной химиотерапии.

Многие из Ваших пушкинских статей я помню. И, конечно, готов подписаться обеими руками под Вашей мыслью о том, что не мы судим о Пушкине, но Пушкин судит нас. Сам я, правда, специально о Пушкине вроде бы не писал, если не считать крохотной заметки в «Антологии», но она не в счёт. Вспоминать же о том, когда начался для меня Пушкин, так же интересно и даже умилительно, как вспоминать о детстве вообще.

Между прочим, я и сейчас то и дело читаю Лоре по вечерам Пушкина, и прозу, и стихи, а не далее как позавчера мы прочли «Моцарта и Сальери».

Когда-то, тоже очень давно, я выступал на кафедре Жоржа Нива в Женеве перед студентами и тамошним Русским кружком, тема была – пушкинская речь Достоевского. Пушкину был бы 81 год, если бы он дожил (почему бы и нет, при его хорошем здоровье и выгодном телосложении) до юбилейных торжеств. Сидел бы, неузнанный, как старец Фёдор Кузьмич, где-нибудь в уголке, в зале Общества любителей российской словесности. И вот вслед за Тургеневым, Аксаковым, Катковым и епископом Амвросием поднялся Фёдор Михайлович Достоевский. Что сказал бы Пушкин, выслушав его диатрибу? Чего доброго, решил бы, что речь идёт вовсе не о нём.

Считается, что от Пушкина пошла вся новая русская словесность, что она преформирована в нём, как дуб в жёлуде. И в самом деле, Пушкин – это целая литература со всеми её жанрами, направлениями, стилями, сменой эпох, осознанием себя в семье европейских литератур, – всё в одном лице: сверхписатель. Но, создав целую литературу, Пушкин её и завершил. Пушкин противостоит наследовавшей ему русской литературе. Уже Гоголь решительно порвал с Пушкиным. Тургенев выглядит немножко эпигоном. Что касается Достоевского, то при всех клятвах верности он отменил Пушкина. Сбросил пушкинскую золотую латынь с корабля тогдашей современности, заменил её избыточно-многословной, хаотически-недисциплинированной, задыхающейся прозой. С Достоевским пришёл в русскую литературу совершенно новый тип гения.

Русских классиков – и прозаиков, и особенно поэтов – можно разделить условно на «французов» и «немцев». Пушкин, конечно, француз. Экономность, сжатость, суховатость, ирония, прозрачность – одним словом, знаменитая французская clarté: ясность. Двухтомный роман «Дубровский» – это всего лишь 80 страниц. Вплоть до синтаксиса. (Вспомните «Пиковую даму»: «Долгая зимняя ночь прошла незаметно; сели ужинать в пятом часу утра... Но шампанское явилось...» Это «шампанское явилось» – чисто французское построение; мы ведь сказали бы: но явилось шампанское. Или «Арап Петра Великого»: «Новое обстоятельство ещё более запутало её положение»).

Когда я вспоминаю свою жизнь с Пушкиным, – как Вы вспоминаете Вашу, – то, конечно, первое знакомство и первая любовь пришли не через Маяковского. В школе Маяковского тоже не было: я ведь не учился в Х классе. Должен сказать, что слова «Навели хрестоматийный глянец... бойтесь пушкинистов» давно стали банальностью, кто только не кокетничал своим презрением к пушкиноведению. Но мне трудно представить Пушкина без учёного комментария.


Дорогой Бен, мне очень нравится концовка Вашей статьи – о том, что Пушкин не стареет. Да и вся статья, хоть и написанная, по-видимому, для «широкого читателя», показалась мне свежей, интересной и содержательной.

В самом деле – удивительно. Молью времени побиты даже некоторые русские классики XIX века, не говоря уже о писателях только что догнившего века. А Пушкин неуязвим.

Что касается мартиролога русской литературы, – тут наш век доблестно продолжил традицию изничтожения писателей, – то первым, если не ошибаюсь, заговорил об этом Герцен; ему принадлежит и самое это определение – мартиролог.

Ваша статья заставила меня вернуться к некоторым старым мыслям.

Да, конечно, «на крови и пророчестве». Как не помнить эти слова. Как не гордиться такой литературой.

Но, вспоминая всё это, я не могу отделаться от постороннего чувства, от того, чтобы, так сказать, не пожать плечами. Этой русской литературы больше нет – либо попытки возродить её выглядят пародийными. Её нет, как нет больше той России, нет мировоззрения и мирочувствия, для которого ключевыми словами и фразами были «народ». «служение», «всю тебя, земля родная...», – волшебные слова, как они на меня действовали!

Но когда протрёшь глаза, то видишь, что такой литературы не только не существует, но и не может существовать, что общество, в котором мы живём, не допускает подобной миссии, – она смешна.

Пушкин мог создать «Пророка». Он мог написать: «И неподкупный голос мой Был эхо русского народа». (Хотя «народ» его не читал; хотя сам он всего лишь несколько лет спустя напишет: «Ты царь, живи один»). И Некрасов мог написать то, что он написал, пронзительно-тоскливые, кровью написанные стихи, полные отчаянья и веры. Можно было верить в великую миссию поэта-пророка (латинское слово vates, напомню Вам, означает и поэт, и пророк).

Теперь это – далёкое, почти легендарное прошлое.

То, о чём я говорю, достаточно тривиально. После смерти Пушкина роль и значение литературы в русском образованном обществе – то есть для незначительного меньшинства населения – непрерывно возрастали. Эта роль оставалась чрезвычайно важной и перед революцией, и после неё, хотя бы и под другими лозунгами, в лучах совсем другмх планет.

Странно, но мы как будто забываем о важнейшей заслуге советского режима (если это считать заслугой, а не проклятьем). А именно: режим подготовил создание массового общества. Он похвалялся тем, что создал нового человека. Верно: он породил массового человека. Массовое коммерциализованное общество – нечто в самом деле новое и небывалое. Это общество, где женщина среднего достатка может одеться, как некогда одевались монархини. Теперь так одеваются «все». Общество, где по утрам, в гигантских городах, лавина людей спешит на работу, и все читают в метро одну и ту же бульварную газету, а вечером усаживаются перед экраном и смотрят одно и то же. Общество цивилизованного плебса, где телевидение, ориентированное на массовый вкус, в свою очередь воспитывает этот вкус. Ну, и так далее, – всё это Вы знаете. Где тут место литературе? Пророку, которого, появись он, никто бы не услышал?


Вероятно, Вы помните, дорогой Бен, – Мериме считал, что Пушкина можно переводить только на латынь, и сам перевёл «Анчар».

Но я не стал бы ссылаться на Мериме, как на типичный пример западных переводов, разжижающих строгую прозу Пушкина, – переводов толковательных, попутно поясняющих русские реалии, с которыми не знаком иностранный читатель. Мериме – история полуторастолетней давности. Так теперь Пушкина, как и других русских писателей, никто давно уже не переводит.

Однажды я увидел у друзей на полке «Пиковую Даму» на немецком языке и прочёл её. У меня есть немецкий Чехов (которого я не раз видел и на сцене). В Париже, в большом книжном магазине на бульваре Сен-Мишель, куда я заглядываю каждый раз, мне однажды попалась на глаза повесть Толстого «Дьявол» (которую я очень люблю), это была книжка с двойным текстом, французским и русским, так что легко было сравнивать. Уверяю Вас, всё это – совсем не такого рода переводы, как цитируемый Вами перевод Мериме.

О фразе Блока... Конечно, это говорит поэт. Но я с ним согласен. Художественная литература – это эмоциональная память человечества? Вполне возможно. Однако это не цель поэзии, литературы, искусства вообще. Поэт не задаётся целью пополнить память человечества. Поэт (и писатель) воспринимает искусство, как верующий воспринимает Бога. Искусство, по крайней мере для такого поэта, как Блок, – это платоновская идея. Именно это я имел в виду в конце моей статейки.

Кажется, я видел поэта Андрея (?) Дементьева, почти полвека назад. В областной библиотеке города Калинин – кстати, очень хорошей, – где я часто бывал и, как многие студенты, занимался там, была устроена встреча с местными стихотворцами. Выступил профессор литературы педагогического института, после чего поэты читали стихи, среди них некто Дементьев в амплуа комсомольского романтика. (Были и другие: колхозные, древнерусские, лирические). Несколько позже в газете «Калининская правда» была напечатана, на целую полосу, поэма Дементьева под названием «Крылья почина».

Починами, если Вы помните, назывались производственные кампании, изобретаемые журналистами. Дела давно минувших дней...

Я, конечно, хорошо помню это место в статье Ходасевича. Мне даже всегда казалось, что Ходасевич – редкий в России ХХ века пример поэта, умеющего хорошо писать прозой. У других, даже великих, это чаще всего не получалось. Пастернак, по крайней мере в 20-х и 30-х годах, писал вычурно (о чём позже говорил сам). Например, «Детство Люверс» – вещь выдающаяся и совершенно невыносимая. Проза Иосифа Бродского страдает манерностью. Цветаева просто писала плохую прозу. Даже в благородной прозе Ахматовой нет-нет да и промелькнёт дамская кокетливость.

Так вот, возвращаясь к статье «Кровавая пища»... Что говорить – русская литература вошла в нашу плоть и кровь. Мы и мыслим, часто не сознавая этого, нормами и категориями этой литературы – русским девятнадцатым веком. Но когда, тряхнув головой, озираешься вокруг, когда бросаешь взгляд на большие часы, где длинная стрелка показывает десятилетия, а короткая – столетия, то начинаешь понимать, – по крайней мере, таково моё давнишнее ощущение, – что с этим наследством, с этими идеалами и понятиями, как с царскими кредитками, больше нечего делать. Нет, ни Толстой, ни Достоевский отнюдь не «устарели», о Чехове и говорить нечего. Разве что чуточку Тургенев; разве что, самую малость, Лесков; разве что Писемский. Но верить, во что они верили, думать, как они думали, больше невозможно, служить народу, стране или кому там ещё, даже если бы горячо хотелось послужить, невозможно – по причине того, что нет больше такой страны и нет больше народа.

Тут мы упираемся в ту самую проблему, которая некогда была предметом нашего с Вами спора. Проблему не новую, но она относится к числу тех, которые каждый очередной литератор вынужден так или иначе решать заново и для себя.

Это проблема времени и традиции, которую нужно либо отвергнуть, либо (как Гроссман) следовать ей верой и правдой, не страшась упрёков в отсталости. Либо, наконец, уподобиться кондитеру, который ведь не только сыплет сахар в тесто для пирожных, но и соль. Другими словами, преодолевать давление традиции внутри самой этой традиции.

Ясно, по крайней мере, что писать, как писали Толстой и Достоевский, невозможно, и не просто потому, что не хватит силёнок, но оттого, что – нельзя. Красный свет светофора. В сущности, я ломлюсь в открытые двери. Поезд великой русской литературы ушёл, а мы остались на платформе. Тут и эстетика, и поэтика, и мировоззрение, и общество, сгинувшее навсегда.

Подростком я с восторгом, с упоением читал Чернышевского, и Добролюбова, и Писарева, даже какого-нибудь Антоновича («Асмодей нашего времени»). Как-то раз, это было во время войны, в селе Красный Бор на Каме, в воскресенье, я забрался в школьную библиотеку, дверь была не заперта. Лежал там на столе и читал «Реалистов». Их и надо читать в этом возрасте. Всё это ушло, но перед Белинским я преклоняюсь и теперь. Говорю это к тому, что мне пришлось выдержать войну и с Белинским. (Вы помните, что Блок писал о «белом генерале»).

Однажды я случайно увидел в журнале «Континент» краткую, но очень выразительную аннотацию или, скорее, рецензию моей повести «Третье время», напечатанной в «Дружбе народов». Отрицательные рецензии запоминаются, было это три года назад, сейчас попытаюсь найти её в интернете.

«Б. Х. описывает пробуждение эротических влечений у подростка. Дело происходит во время войны в поселке, где практически нет мужчин, зато молодых, исполненных томления женщин более чем достаточно. Подросток романтически влюбляется в одну, но первый сексуальный опыт переживает, разумеется, с другой – после чего пытается совершить самоубийство. Текст донельзя литературный, вычурный и переусложненный отвлеченными умствованиями, якобы принадлежащими тому же герою, в гораздо более зрелом возрасте пытающемуся осмыслить эпизод своего грехопадения».

Умствования показались ненужными, скучными, малопонятными – я усмотрел в этом некий симптом. Мы привыкли к этому окрику: «Показывай, а не рассказывай!». И уж во всяком случае воздержись от комментариев, это не по твоей части. Белинский учил (не первым, конечно), что искусство есть мышление образами, а философия – понятиями.

Столетие спустя эта антитеза потеряла смысл. Литература ХХ века невозможна без философии. Произошло взаимопроникновение художественной литературы и эссеистики; по-видимому, это оказалось неизбежным следствием того особого усложнения художественного мышления, о котором я говорил выше. При этом внутренний комментарий, эссеизм внутри романа оказывается особым художественным приёмом. В России, однако, всегда относились ко всякому философствованию с подозрением. Занудство; далеко от жизни; рассуждать – не дело художника, и т.д. И тезис Белинского, как я не раз замечал, жив до сих пор.


часть третья